Геннадий Андреевич Немчинов

ЗАБЫТОЕ ВРЕМЯ

роман

 

Об авторе

Часть первая.
Апрель пятьдесят седьмого

Часть вторая.
 Провинция

Часть третья.
 Столица

Часть четвертая.
 Глоток счастья

 

Часть четвертая

ГЛОТОК СЧАСТЬЯ

1

В конце мая восемьдесят пятого года, холодным ранним утром, Владимир Князев шел с поезда.

Это был первый его приезд в Поселок, когда никто его не встречал, никто не ждал. Он шел пустынной привокзальной улицей, подкрашенной первой зарей в розоватый призрачный цвет, и никак не мог осознать этого: дома – и чужой; дома – и никому не нужен! Никто и никогда уже не откроет ему калитку родного домика на Укромной набережной.

Было время, его встречали отец, мать и Коленька; затем ждали двое – отец и брат; еще в нынешнем январе, когда он заехал в студеные морозы на недельку домой – и встречал, и провожал Коля: здоровый, радушный, как всегда, заботившийся о каждой мелочи – лишь бы старшему брату было уютно, удобно дома. Брат был в отпуску, и они целыми днями говорили, ходили на лыжах в лес с ружьями, топили печку, смотрели телевизор, читали – и все это вместе, рядом, не расставаясь. Эта неделя совместной жизни была доброй, ровной по настрою своему, но временами что-то странное мелькало, посверкивало в предвечернем воздухе – то ли предчувствие чего-то зловещего, то ли это просто омрачалось сознание в грустные вечерние часы: именно в годы полной зрелости случаются такие полуобморочные минуты забытья – кто я и зачем на этой земле, и какова цель жизни моей, самая простая и потому единственно для меня важная?.. Лишь один вопрос не возникал: и кому я здесь, на этой земле, нужен? – потому что с этим как раз все было ясно: вот она, родная душа, чуткая, понимающая тебя.

Коленька провожал его в метельную и черную ночь; они простились уже в вагоне: брат вскочил в тамбур; обнялись, поцеловались. И только Коля выскочил – поезд пошел.

А через месяц была телеграмма о гибели Николая – совершенно прозаической, бытовой, а потому особенно страшной: брат угорел. Проводил компанию своих друзей, конечно, льнувших к нему, одинокому, не защищенному женским трезвым словом и решительной рукой, способной расправиться с собутыльниками; затопил печь, слишком рано закрыл ее, и утром – смерть.

Он шел этим ранним майским холодным утром, и душа его забилась в самый дальний угол, примолкла, страдая. Ничего подобного он еще не испытывал никогда в жизни.

По-прежнему в одиночестве вышел на мост через Селижаровку; и в ту самую минуту, когда вступил он на мост, справа на берегу, в густых зарослях ивняка и берез, гулко и чисто, с прохладной, свежо и ясно длящейся силой ударил соловей. Его одинокий голос, едва касаясь утренней застывшей реки, тут же отлетел от нее, рассыпался пленительным перестуком, заполнил весь пустынный простор.

Князев не дышал, слушая этого соловья; он еще ничего не понял, а уже ощутил, что теплая волна жизни и надежды покачивает его, что он оживает. А соловей пел и пел, не уставая; и чтобы не спугнуть это чувство в себе, Владимир пошел дальше тихо, с той осторожностью, которая появляется иногда у человека, будто он опасается сам навредить себе. Вот и сквер около поселкового клуба, где когда-то стучали каблучки Жени Васильевой, Аси Белой и других одноклассниц. Миновал еще один мост – через Волгу. Здесь уже пахло домом, это был родной навеки запах и реки, и придорожных тополей… И все это время он ощущал эту теплую волну, сильнее и сильнее раскачивавшую сердце.

Вот что он сделает: он будет приезжать домой! Он не оставит родные края навсегда, как хотел раньше. Нынешним летом это будет сделать невозможно, а на будущий год... Он остановился у поворота на Укромную набережную; всмотрелся в ее туманную перспективу, глубоко вдохнул воздух – и повернул к Дому колхозника. На те два дня, что в его распоряжении, лучше всего остановиться там. Место ему дали в большой комнате, где оказалось человек шесть спящих молодых ребят.

Его кровать была у окна; разделся, лег; положил голову на подушку. До этого мига мозг его был словно в сплошных ушибах и синяках – боль от них шла неровная, отдаваясь то в затылке, то в лобных долях. А сейчас голова сладко, легко затуманилась; его понесло куда-то. И тогда, уже в дреме, ему опять послышался соловей – его гулкий и чистый голос, вечный в своей свежести, ясной протяженности.

Князев быстро встал, оделся; он никак не мог понять, услышал ли он соловья наяву или это был сон? Взял чемоданчик. За окошечком дежурной было пусто.

И все верилось, верилось Владимиру, пока он шел к своему дому, что утренний соловей не был просто случайным совпадением с его ранним шагом, что соловей ударил своей трелью в самую тяжкую минуту его жизни не случайно, и голосом своим дал ему знать: есть и впереди жизнь. И не надо бежать от нее. Что ж – к дому.

Князев подошел к березе на самом берегу Волги. Он помнил ее совсем маленькой – тоненький белый хлыстик и густая курчавая крона; под этой березкой они любили стоять с Машей Глинской – летом семьдесят первого года. Как трогательно было видеть сквозь ветви этой березки рожденье первых зеленоватых звезд, и как они постепенно уходили в самую-самую глубину необъятного ночного неба. Однажды Маша, такая сдержанная в слове и жесте, обхватила его за шею и положила ему голову на плечо; это было так неожиданно, что он замер, боясь шелохнуться, лишь гулко-гулко забило сердце, и по контрасту с замершим в тревожно-счастливом забытьи телом эти удары сердца, казалось ему, были слишком грубы и могли спугнуть ее порыв. Потом так же молча она отстранилась. Над берегом витал бессмертный запах подсыхающего сена.

2

Прошло несколько лет, в голове что-то отладилось так, что все это, привычное с детства, даже не вызывало удивленья: будто так и надо – берег, Укромная набережная, Волга, и запах сена, и наступающий июльский вечер. Ядовитая злоба дня, оккупировавшая все клетки мозга, вдруг бесследно испарилась; пришли тишина и покой.

Князев оглянулся; сквозь наплывавшую зеленоватую вечернюю тень, сквозь листья и ветви березы он увидел угол родного дома с окном и частью крыши, с кудрявым палисадом. И какую-то последнюю пелену тут же сдуло с души – он даже вздрогнул от внезапной освежающей силы: да-да, он здесь, в Поселке, и впереди целых полтора месяца. Упасть бы сейчас здесь и полежать под этой березой… Но он стал подниматься узкой тропинкой, глубоко утонувшей во влажной густой траве, к улице.

Тут его окликнули. Обернулся: мать Глинской.

– А моя-то приезжает завтра.

3

Все эти годы он помнил Машу – и верил, что она тоже и помнит его, и думает о нем. Но, видимо, не только он, но и она делали все для того, чтобы не встретиться. Иначе как могло случиться, что двенадцать лет они ни разу не столкнулись ни в Поселке, ни в Приволжске? Это не могло быть просто случайностью.

Почти всю ночь, после встречи с матерью Маши, Князев не спал.

Как они встретятся? Он знал, что у Маши двое детей: сын и год назад родилась дочка, что муж ее, судя по доходившим слухам, преподаватель университета, жизнь у них идет ровно, спокойно.

Сколько всего произошло за эти двенадцать лет! И поверить невозможно, что пришлось пережить все это. Уже нет отца, нет Коленьки, и лишь он приезжает в родной дом время от времени – сначала перешагивая в душе через что-то невозможное, затем постепенно вживаясь, и даже случаются отрадные, светлые дни. Или действительно память человечья ущербна, способна мириться с такими потерями? Нет, пожалуй, все-таки здесь другое: вера в ненапрасность честных человеческих жизней, вера, ставшая уже как бы частью тебя самого, перешедшая границы духовного и слившаяся с самой твоей плотью, проросшая в клетки твоего тела. С такой верой можно жить и даже можно иногда ощущать себя счастливым.

Разве мало для него, что он может бывать в родном Поселке, жить здесь какое-то время, дышать тем же воздухом, которым дышал в детстве, видеть ту же Волгу, проходить улицей, где стоит дом Маши Глинской, теперешней Влаховой? И что уже самое удивительное – на Поселковом кладбище у Князева случались не только горчайшие минуты боли, но и светлые, поднимающие душу, возрождающие ее. А ведь теперь там, на Горе, лежали не только мать, отец, но и Коленька.

Почти так и не уснув, встал ранним утром; закончились июньские светлые ночи, когда еще в полночь ясно просматривалась улица из конца в конец; сквозь вершины сильно разросшихся на Укромной набережной ветел серебрилось, переливалось небо, и все полнилось чуткой, трепещущей тишиной. Пришло иное время: почернели ночи, позднее проявляется заря на небе, и она уже не такая нежно-высокая, призрачная в своей невесомости – краски наливаются жарче, согревают, постепенно распаляя горизонт.

Владимир, миновав свою набережную, вышел на Песочинскую, где жила Маша. Постоял над рекой; давно ли в такое же утро они рыбачили с Ваней Утехиным на противоположном берегу Песочни – и сколько же лет прошло? Около сорока. Почти немыслимо. И представить себе невозможно. А река та же. И заросший ивняком противоположный берег. И крохотный островок на самом устье, исчезающий в половодье.

Прошел мимо дома Глинских; в Поселке и окрестных деревнях немало звучных имен, были свои Ленские, Шаховы, Принцевы, Царёвы, не говоря уж о Королевых и Князевых; вот и Глинские. Этот старый угол России хранил такие имена, старые прозванья с древних времен великого княжества Тверского, и они тут никого не удивляли.

За окнами – никакого движения; но одно окошко широко распахнуто: может быть, Маша спит с маленькой своей дочкой именно в этой комнате?

У соседнего дома были рассыпаны остатки втоптанных в землю цветов. Жившего здесь молодого парня на днях убили на базаре – просто ткнули нож в бок в винной очереди, и дело с концом. Неважно, что один участник трагедии уже в земле, а второй пойдет в тюрьму лет на пятнадцать, то есть, в сущности, тоже простится с жизнью: пьяные эмоции нашли выход. За две недели жизни в Поселке Владимир наслушался подобных историй: о раздавленных пьяными водителями, о том, как муж, вернувшись домой и застав жену с незнакомцем в постели, немедленно зарубил обоих топором; о попавшей в молотилку пьяной женщине; убивали друг друга на охоте; рассказывали о случаях, когда матери жили с сыновьями, а отцы – с дочками.

Откуда этот ужас?

Две нынешних смерти людей, которых хорошо знал: учительница географии опилась водкой, ее нашли сидящей на стуле в своем доме, свесившую уже мертвую свою голову, а на столе была недопитая бутылка.

Заведующая читальным залом библиотеки, которую они так любили в школьные годы, покончила с собой: просунула голова в закрепленный на ножке кровати собственный пояс и медленно удавила себя. Оставила записку, что ей невыносимо скучно и незачем жить.

Где патриархально-мирные улицы детства? Разве приходила в голову даже мысль, что идти по ним нужно с оглядкой? Гуляли в любое время; и в юности не было случая, чтобы кто-то остановил, придрался, полез с кулаками. Эти улицы, как и весь Поселок, представлялись сейчас такими одушевленно-добрыми, спокойными и родными, что сердце сжимало – обидой за жестокую новь и жалостью к ушедшему.

Князев спустился к Волге; возвращаясь берегом к своему дому, уловил какой-то сладковато-приторный запах, поднимавшийся от реки, тянувшийся вдоль всего берега. Спустился. Присмотревшись, увидел, что почти везде на песке, под кустами, в мелкой воде валялись разнокалиберные флаконы – они лежали, торчали из воды, кое-где еще и плавали на протяжении всего берега. Здесь были совсем дешевые – и пятнадцатирублевые, маленькие и большие, серые и с прихотливыми изящными этикетками, способными остановить внимание красавицы. Все это было выпито и брошено.

4

Владимир сидел за столом, когда какая-то сила бросила его к окошку: черноволосая женщина в легком красном летнем платье с открытыми руками катила детскою коляску… Маша! Вот она медленно, как бы сознательно приковывая к себе внимание, повернула голову к дому Князевых, и он поймал ее взгляд, обращенный не к нему, а в их общее недолгое прошлое: растроганность, печальное удивление, снисходительная ласковость к чему-то, видимому только ей. Но вот взгляд напрягся, она немного вскинула голову, посмотрела прямо на то окно, за которым был он, и очень по-женски усмехнулась. Разом все лицо ее стало тверже и загадочнее, будто мгновенно была опущена вуаль над только что приоткрывшейся душой. Отбросив стул ногой, Владимир бросился на улицу.

– Ну, вот и мы, – сказала Маша. – Сколько лет, сколько зим, – голос был естественно-дружеский и ласковый. И та же легкая снисходительность слышалась в нем, которую он успел рассмотреть в ее взгляде. – Вот, познакомься – Анюта… А ты один?

– Да.

То есть совсем один – или приехал один?

– Совсем один.

– Что же ты так? Хотя я слышала... Слухи и до меня доходят. Вообще-то одному жить нельзя, – сказала она в пространство, не обращаясь прямо к нему. – Но ведь у тебя кто-то был... после жены?

– Да. Сначала мы попробовали возобновить все с женой, но оказалось – поздно. Потом недолго, два года, была одна хорошая женщина...

– И что же? Давай спустимся к берегу, я хочу искупаться, а ты посидишь с Анютой. – Глаза его мало что видели, он лишь слышал ее голос и понимал, что она – рядом. – Расстались.

– Привык к одиночеству?

– Нет. Просто понял, что быть рядом можно лишь с человеком, которого любишь.

Она внимательно и серьезно посмотрела на него.

– А как же миллионы... И не почти ли все люди живут?

– Если почти все – разве может быть что-то страшнее?

– Может, – просто сказала она, подтвердив коротким кивком свои слова. – Жить одному.

На минуту ему стало и страшно, и тоскливо: ведь эта мысль тревожила и его самого не один год – так, может быть, он напрасно ждал чего-то от судьбы... Верил в смутное предчувствие какой-то необыкновенной, решающей все житейские проблемы встречи. Он вдруг понял сейчас, под пристальным взглядом Маши, что был недопустимо для своих лет наивен – и уж не глуп ли?

Ярко светившаяся зеленая гребенка энергично двигалась в воде; время от времени Маша поворачивала голову, и тогда он видел ее лицо – спокойно-ласковое, с милой, да уж и не нежной ли улыбкой, предназначавшейся им вместе – и дочке, и ему. И когда она в очередной раз оглянулась, и опять все ее лицо открылось ему, Владимир с мягкой, ошеломившей его силой наконец поверил: Маша здесь. Она рядом. Как часто он думал о ней, вспоминал, гадая, что было бы, если бы они... Это было из года в год повторявшееся наваждение: что было бы, если бы они... А сейчас ее черноволосая головка с ярко-зеленой гребенкой в ней покачивается на волне совсем близко, и целый месяц они будут рядом.

Когда она поднялась и обсыхала под солнцем, он спросил:

– Ты ко мне зайдешь как-нибудь?

Она серьезно, глянув ему в глаза, кивнула.

– … Тебе трудно одному в родном доме?

– Привык, – коротко сказал он.

Ее открытое тело, плавно поворачивавшееся перед ним, мало напоминало тоненькою, изящно-быструю Машу Глинскую, с которой они купались здесь же много лет назад. И он почти не испытывал мужского волнения, глядя на нее сейчас – все было там, позади: дождливые дни и теплые тихие вечера и ночи семьдесят пятого года, редкое солнце, и тогда они купались на Волге, и часто ее стройное, гибкое тело оказывалось в его руках…

Через полчаса он, проводив Машу, пришел на свой огород.

Здесь под яблоней стоял садовый столик, а в хорошую погоду у малинника, густо разросшегося вдоль забора, Владимир ставил раскладушку. Он и сейчас улегся на нее с ворохом газет; но, помедлив, отбросил газеты в сторону; лег на спину, вытянулся, прикрыл глаза. Мягко шелестел ветерок, едва касаясь лица, невесомо, нежно; сквозь прикрытые веки доходил слабый оранжевый полусвет июльского дня, все мнилось колеблющимся, неровным, ищущим и не находящим спокойствия. Но в этом движении ветерка, шелесте травы, ветвей было что-то магически-успокаивающее, и сладкое, и невероятно печальное одновременно. “Ничего на свете нет роднее Поселка – вечного пристанища души… – подумал Князев. – Я здесь. Здесь и воздух родной. Глоток этого воздуха – как глоток счастья. Глоток счастья: что это такое? Может быть, все это не случайно – счастье не может быть ни у одного человека ни постоянным его состоянием, ни даже длительным. А вот глоток – это возможно. Но и просто твоя жизнь на фоне всего непостижимого – любая человечья жизнь, если это жизнь нормального человека, а не жизнь подлого ублюдка – разве это не глоток счастья? Жизнь как один глоток... и сколько страданий и ужасов земных и небесных – за один-то глоток...”.

5

Дня три подряд Князева не оставляло раздражение. Маша в ту их первую встречу обещала на следующий день зайти к нему: не пришла. Долгими вечерами он сидел и сидел за столом у окна, включив свою зеленую настольную лампу и пытаясь читать “Николаса Никльби” – одну из любимых книг юности.

На четвертый день он постарался взять себя в руки; вышел на улицу; осторожно, словно боясь что-то спугнуть в себе, посмотрел вниз: Маша говорила, что будет приходить полоскать на мостки против его дома. Взгляд, еще не веря, выхватил красное платье на траве... Таз с бельем… Она повернулась к нему сразу, еще и не слыша, конечно, его. Лицо немного расслабленное и понимающее, добро-спокойное, в глазах милая, глубоко спрятанная насмешка.

– Ну – пропыхтелся? Я знала, как ты настроен. Хотела, чтобы сам все понял. Неужели ты не понимаешь моего положения? – Она уже почти закончила полоскать. Выпрямилась, слегка потянулась.

– Посиди еще минутку, – он присел на берегу рядом с мостками, – и давай искупаемся?

Владимир смотрел на Машу. Вот она выкрутила какую-то последнюю свою вещицу, бросила в таз – и почти сразу вошла в воду.

– Я поплыла!

Быстрыми, легкими саженками она пошла наперерез течению – призывая и его к противоположному берегу. Он рванул за ней, но что-то мешало ему сегодня плыть спокойно и методично, как, например, вчера, когда в одиночестве дважды пересек Волгу и ничуть не устал. Неприятно сорвалось дыхание. Такое с ним случалось: выдыхался от усилий поймать какую-то ускользающую мысль сильнее, чем от физических усилий. Но отставать от Маши не хотелось. Вон она как быстро и ровно плыла – зеленый гребень все дальше. Он поднажал, и на берег они вышли одновременно: она совершенно свободно, а он задыхаясь, но скрывая это. Ровным голосом сказал – а сердце просто рвалось из груди:

– Так когда же придешь?

Повернув к нему голову, она несколько исподлобья взглянула на него, в серых с зеленым глазах не растаяло, не исчезло то же выражение, что и в самую первую их встречу в Поселке: признание их особых прав друг на друга, сокровенной близости.

– Я приду. Но просто не могу сказать точно – когда.

– Ты обещаешь? – он тотчас понял, что это случайно вырвавшееся у него слово было совершенно лишним. Слегка нахмурившись, она все-таки сказала:

– Ладно. Обещаю. Только ты не жди в какой-то определенный день, час. Когда будет можно – приду. А теперь мне пора, матери нужно на дежурство… Поплыли.

– Подожди... – он слегка придержал ее за талию. – Помнишь, как в семьдесят пятом мы здесь же сидели под кустом – вот на этом самом месте?

Кровь почти сразу явственно загудела, он на секунду оглох, ничего не понимая: ни где он, ни что с ним. Желание, пришедшее вот так ошеломляюще неожиданно, сбило с толку его самого. Когда глаза прояснели, увидел, какой странный взгляд у Маши – растерянный и беспомощный, что было так на нее не похоже. Она поднесла руки к волосам и быстрым движением вздернула их, шея ее высоко, по-детски обнажилась.

– Я поплыла, – голос ее дрогнул, оборвался.

Князев еще помедлил на берегу. Измерил глазами Волгу. Волнение, внезапно накатившее, так же внезапно и прошло. Надо плыть. Но откуда это странное предчувствие опасности?

На средине реки он понял: конец. Что-то закрутилось, завертелось в голове, сознание уходило. Зеленые и голубые резкие лучики, пересекаясь в мозгу, начали превращаться в сверкающий многоцветный шар. “Вот так и тонут люди…” – совершенно спокойно подумал Владимир. Если человек просто плывет, подчиняясь ритму, бросая тело вперед и вперед, ощущая свое движение и ничего больше, видя противоположный берег как цель – все хорошо, он спокоен; но если сосредоточился лишь на себе и мозг его немеет в бессилии – человек обречен. Все, сосредоточенное лишь на себе, гибнет. Но какая-то последняя мысль еще держала Князева на воде: рядом только Маша… Нельзя подвергать ее опасности, а она, конечно, бросится спасать его. И вообще дико, нелепо утонуть в родном Поселке… Смешно, глупо; что подумают, скажут люди. Где Маша? Зеленая гребенка чисто светилась почти у самого берега. Она не оглядывается: верит, что все хорошо. Значит, нельзя, нельзя сдаваться. Так… никаких усилий... Перевернуться на спину. И не смотреть на берег – он так далеко, нынче широкая Волга – отдаться течению. Теперь немного грести... Совсем-совсем немного. Теперь взмах, еще взмах. Ему казалось, что все происходило долго-долго, целую вечность, когда позволил себе наконец взглянуть на берег: он был рядом. Зеленая гребенка спасла его. Маша ничего не заметила.

– Ты что-то долго. Я пошла – не провожай. Не хотела тебе говорить... Я вчера в полночь долго ходила возле твоего дома. А ты и не догадался выглянуть.

6

Зеленый свет окружал со всех сторон – утренний воздух расцветающего, поднимающегося дня; ветви березок, которых так много было на поселковом кладбище, не траурные, а светлые одежды людей, небо – все было с этой нежно-зеленой подцветкой. И ели, трава, переплетенье кустов… Как всегда в воскресенье, на кладбище было много людей. Они стояли на родных могилах, переходили от оградки к оградке, навещая знакомых, друзей. Князев посидел у своих, зашел к Кириллу Кириллычу Анишину, к Асе Белой. Когда уже собрался уходить, стало почему-то страшно беспокойно, что-то уводило взгляд в сторону, притягивало его к женщине, стоявшей метрах в двадцати от него, неотступно смотревшей в его сторону, казалось, даже не мигая, завораживая его своим взглядом, требовательно взывавшим к ответному вниманию. Он сделал три-четыре шага в ее сторону, чтобы понять, что же ей надо – и недоумение сменилось внезапностью узнаванья: это была Вероника Купавина.

– Здравствуй, мой милый школьный друг, – сказала она тихо, вскинув бледное постаревшее лицо. – Ну, что молчишь? Не узнал? Сколько же лет мы с тобой не виделись, Вова?.. – бледность ее лица была пугающей, и все у нее, казалось, ознобно подрагивало – губы, глаза, руки, дрожала, прыгала даже улыбка, обрывался, силясь быть спокойным, голос.

– Много лет, Вероника.

– Ой, страшно, Вова: школа нас соединила на три года, дружба – всего на год, а не виделись уже столько лет, и ничего, как будто так и надо.

Глаза ее все так же не мигая смотрели на него, и от этого у Владимира проходил мороз по спине: как много говорил этот взгляд, он соединял самое отдаленное прошлое с этой минутой встречи на поселковом кладбище.

– Ты приехала к отцу?

– Да. Покажи мне, где похоронен твой брат Коля. Понимаешь, он как-то подошел ко мне в раймаге, – Князев с нарастающим удивлением узнавал школьный голос Вероники, он менялся на слуху, теряя усталость и тусклость. – Спросил – вернее, понимаешь, сказал тихонько так: “Вероника Купавина?” А я уже отвыкла от своей девичьей фамилии, помедлила, потом говорю: “Да”, – и тут же поняла, что это твой брат – по голосу, виду, по всему, в общем – я же его с детства не видела, не привелось. Мы с ним недолго, понимаешь ты, Вова, говорили, но так просто, хорошо, как родные. И все ему хотелось спросить или сказать что-то мне, да не стал он ничего об этом, что хотел, а просто так. Я о тебе спросила, он ответил... Меня спросил, как живу и где, и все улыбался так хорошо, добро, и, знаешь, выпивши он был, смотрел, смотрел на меня, словно высмотреть что хотел... Проводи ты меня к его могиле, я хочу постоять над ним.

Но они еще несколько минут постояли у могилы ее матери, говоря о том, какая же это странная штука, жизнь: вот только что, кажется, была школа – и уже почти ни у кого из них нет родителей, и сами они перешагнули за пятьдесят.

Этот их совместный путь сквозь кладбище, мимо оградок и старых крестов дал какое-то новое дыхание Князеву, подняв на ту волну общих чувств и ощущений с другим человеком, которая выносит нас за пределы нашего маленького отдельного существования к бытию людскому, где дыхание общее, где уже просто не может быть ничего узкого.

Владимир открыл дверцу оградки, где лежал брат; Вероника вошла, склонилась, коснулась рукой земли, сказала мягко-ласково:

– Ну, здравствуй, Коленька, вот, пришла я проведать тебя вместе с Вовой. Рано ты ушел. Ну, куда денешься от судьбы... Лежи спокойно, а мы тебя будем помнить... – когда ее глаза оторвались от земли и она выпрямилась, Владимир, увидел на ресницах ее крупные слезы.

Договорились, что он завтра навестит ее на Железнодорожной.

7

Князев не хотел проникаться духом этой улицы – быстро прошел по ней к дому Купавиных, не глядя по сторонам: лишь постукивали, постукивали горячие молоточки в мозгу, как всегда у него в минуты крайнего волненья.

Вот здесь когда-то парень с широкой шеей – он так и остался неизвестным, маяча где-то вдали, в мае пятьдесят второго года, – приглашал его “поговорить”, а Вероника стояла поодаль, склонив голову.

Вероника встретила его у порога, увидела в окно. В доме был спертый, тяжелый дух.

– Ты уж потерпи, Вова. Я тебя сейчас хорошим чаем угощу, привезла с собой… Отец! Слышишь? К нам Вова Князев пришел, помнишь его? – за печкой раздалось долгое натужливое кряхтенье, затем легкое пристукиванье босых ног о пол, и высокий, совершенно высохший Кузьма Иваныч в одном исподнем, с обвисшими кальсонами появился перед ними. – Ой! Ты что, к нам?! Он же не встает совсем пять дней, думала, сегодня ночью умрет!

– Чаю давай, – хрипло приказал старик. – Как мои овечки?

– Хорошо овечки, покормила, – Вероника уже сообщила Князеву, что три отцовских овцы, которые ходили за ним, как собаки и с которыми отец сроднился за неимением более никого живого рядом, уже сданы ею в соседний колхоз.

– Мы с твоим батькой, – продолжал Кузьма Иваныч, – вместе на Стоходе были в семнадцатом году – да тогда-то не знали об этом, в бане вопрос разбирали лет двадцать назад – значит, и это тоже определили, – его желтый крючковатый нос нацелился на Владимира. – И на выпускном вашем вечере вместях сидели!

Этого Князев не помнил.

Ты гулял с моей девкой?

– Гулял.

– А чего не женился?

– Она не захотела, – подумав, сказал Князев. Вероника при этом фыркнула.

– А-а... Другие тогда дела, – и тут старик поднапрягся, выпрямился, и, собрав все, как видно, уже последние, силенки, заговорил о себе в третьем лице, с механическим раскатцем. – Купавин Кузьма Иваныч, одна тысяча восемьсот девяносто третьего году рожденья, от роду девяноста трех лет, ветеран трех войн, артиллерист. В мирное время работал в леспромхозе, тысячи кубов лесоматериалу дал в ударном труде, имеет боевые награды, ударник труда, пять медалей, двенадцать почетных грамот, зачитывался в приказах в торжественные дни... Он всю жизню свою рабочий человек и детей таких воспитал, а женку он похоронил – и остался один как пень на глухой делянке…

– Все, отец, тебе отдыхать надо, пошли уложу, а мы с Вовой поговорим, – строго сказала Вероника и почти сразу добавила; – не сегодня-завтра умрет, да и надо бы – за месяц меня вконец извел и сам извелся… Ты, Вова, поможешь мне? Я позову. И Веня Ботиков уже обещал.

– Конечно, Вероника.

8

В раскрытое окно – было утро, и Князев по своей летней поселковой привычке сидел за столом и немного писал, а больше копался в старых записных книжках – всунулась голова Ботикова.

– А, Веня, заходи!

Ботиков оставил на днях просунутую в дверь короткую записку: “Был. Не застал. Приду. Старый камчатник”.

Ну да, он был уже довольно старым, с обвисшими щеками, изрезанным глубокими морщинами лбом, совершенно дедовскими усиками – но странно просветленными глазами.

– Ну вот, Володимир Батькович, и я – узнаешь?

– Да почему бы тебя не узнать?

– А я в тюряге четыре года отгрохал. Слыхал?

– Этого не знал, а вот что отец твой недавно умер слышал. А в прошлом году в ресторане нашем его встретил.

– Пил?..

– Какой-то графинчик он брал.

– Во-во. А как же. Без этого не мог. Как водку, по Горбачеву, перестали продавать, он все подряд пить зачал. И глотать – старый дурак. Идет – а у самого пузыри изо рта какие-то белые лезут, как от жвачки – и лопаются. А ему хоть бы хны. И в ус не дул, пока не помер – безо всяких болезней обошелся. Баба-то его давно померла, жил один, ну, мамка бегала, ясное дело… А сам, гад, так и не вернулся к ней: “Один я жить привык, Симушка…” – пропел Венька злым голосом, передразнивая покойного отца. Так вот, слушай ты, как он помер, мамка рассказывала, моет она его, и вдруг рот у него сам собой раскрывается, а оттуда белый пузырь лезет... Во гад какой – и перед смертью наглотался.

– Ты-то был на похоронах?

– Успел, – и тут глаза Веньки неожиданно для Князева, и, может, для него самого, пошли слезой. Он быстро отвернулся. – Ладно, – голос прозвучал глухо. – Рассказать, как я в тюряге оказался?

– Давай.

– Я слесарил на заводе в Тольятти – слесарь из лучших. В профкомах всяких был, член партии и тэ дэ… Квартира – четыре комнаты… Ну, это уже не мое, давно ушел – женка пьет, дочка колется... Не гляди так – все просто: у многих так, только бывает чаще наоборот: мужик пьет… Ну, а баба, скажем, ему изменяет – с одним кем или, может, со многими. Ну, так слушай. Открыл я свою мастерскую дома – разрешение получил, – кузова у “Жигулей” менял, ремонтировал. Деньги сами в карман лезли. Разбогател – веришь? Тысчонок тридцать сколотил. И тут под утро как-то – а я кооперативную квартира себе устроил, когда от женки отделился, – гремит все: чуть дверь с петель не летит, звонка у меня не было. Отворяю: ангелы. И закрутилось дело. А что было? А было – сменил я кузов, как оказалось, на краденой машине… А на машине этой банда гоняла: сберкассу взяла, два убийства на ней Короче, четыре года – это так, тьфу, правда, с конфискацией, это похуже: опять я голый, как родился…

– А глаза у тебя хорошие, ясные, – не выдержав, сказал Князев.

– Заметил? Вот спасибо: не шучу. А это, Вовка, пить я бросил. После тюряги мне еще десять тыщ надо было платить – я в Тюмень кинул-ся, на нефтепромыслы. А там кто сильно пьет – тому конец. И тут мне повезло – какой-то псих из Киева приехал, лечил пьяниц гипнозом, ну, как их там зовут… Короче, я его психом звал. Очередь к нему – будь здоров, не пробьешься, но у него и вторая была, тоже на заработки приехал: две сотни с рыла – и будь здоров. Мы с корешом деньги в зубы – и к нему. Ты думаешь, мало народу, который пить хочет бросить? Пол-России таких, если хочешь знать! И вот – поводил он мне рукой по голове, пошептал что-то, все во мне тормознулось сначала, потом как прояснело вроде… очнулся: какая водка! На нюх не надо, видеть не могу! Вот и глаза ожили… Все! Теперь я человек! Теперь ничего на свете не боюсь, точно говорю! Я чего приехал – в Вершках у мамки мастерскую открою, тут машин тоже будь здоров. Здесь и осяду. Может, и женюсь еще…

– Скажи – а как тюрьма?

Ботиков, присев напротив, медленно сказал:

– А тюрьма – туда нельзя попадать. Наша тюрьма – не знаю, как в Америке, а наша смерть. Сплошное душегубство. Ты живешь – и тебя нету. Ломай тебя всякий, кто может: у кого сила есть. Это я как Швейк – приспособиться умею везде. А кто не сумел – тех всем скопом давили, или до смерти, или до покорства. Там смерть – тьфу… Вот, могу рассказать. Был у нас один в камере, все переживал, что в тюряге оказался: повешусь, говорит. А наш пахан ему: возьми мою заточка, приставь сверху, нажми ботинком – и все, зачем вешаться. – Дал ему заточку. Тот покрутил, к сердцу приставил, а пахан посмотрел: “Готово? Теперь гляди….” Взял его ботинок, приставил к заточке – да и нажал. Тот только ойкнул. Готов! До утра пролежал, а утром доложили надзирателю: у нас один по своей инициативе в ад отправился. Думаешь, концы искали? Унесли – и всё, все дела... Вот тебе и тюрьма. Вот ты – лучше не попадайся, по тебе вижу – сразу тебе каюк: или тебя с ходу, или ты кого – тоже конец, так и так: вон глазищи-то у тебя полыхнули, там таких любят травить, хлебом не корми.

– Так как быть, если что?..

– А так: терпеть и жить… Ладно: собирайся. Пошли деду Купавину могилу копать: Вероника к тебе бежала, я увидал у магазина, говорю, сам схожу.

9

Могилу копали втроем – к ним присоединился еще Борис, брат Маши Глинской. Борис был атлетически сложенный человек с лицом умным и сосредоточенно-самолюбивым.

Утро было сыроватое и хмурое сегодня; могилу рыли в углу кладбища. Здесь сплошь все заросло спутанным боярышником, низкими елками и березками, высоченной дремучей травой. Пахло тишиной и покоем.

Борис копал сильно и молча; Венька Ботиков рассказывал, легонько выкидывая землю наверх, о своей молодости.

– …Ты учился в Ленинграде, Вовка, а я после армии на Братской ГЭС оказался. Сварщиком работал. Вы, парни, ничего не знаете, раз в армии не служили и тюрьмы не нюхали, всякие там лагерные сборы херня, и не говорите мне о них! – Венька, со своим уже старческим лицом умного, знающего себе цену человека – поглядывал на них с полупрезрительным превосходством. – Рядом со стройкой зона была, заключенные тоже ГЭС строили – а мы рядом с ними, десятка три метров – по эту сторону забора. Все их секреты лагерные знали, всего нагляделись. Я думал тогда – смерть лучше лагеря, повешусь, если сажать будут! А – ничего, и сам там побывал... Ну ладно. Однажды поднялись лагерники – можно сказать, восстали, права давай качать, на охрану поперли. А тут – автоматчиков пригнали, и приказ им: огонь… Те как чесанули – поднялся вой и визг. Мы – туда, нас гонят, а мы – лезем. Дурачье! – бросил Ботиков. – Ну, кончили пальбу – вповалку лежат друг на дружке и бандитики, и воришки, и честные людишки – а честных в лагерях тоже много, уж я-то знаю. Кровищи – ужас, парни! Вот, говорят, кровь дымится: это точно. Все дымилось. А кто еще и ртом хлюпал, глазами водил. Ну, тут и на нас автоматы: марш отсюда, а то худо будет! А мы – кого выворачивает, кто плачет, кто в голос орет, кто упал, ползет на карачках... Не убегли, а уползли.

– Много побили? – хрипло спросил Борис, продолжая швырять землю равномерными сильными бросками.

– Я думаю – человек двести. Не знаю. Одно скажу – херовая страна Россия, дурная страна, если так можно с людьми...

– И Вершки твои – херовая, дурная деревня? – желчно спросил Борис.

– Вершки – это ты брось!

– То-то. Думай, что говоришь. А люди, начальники всякие – да, гады, если так…

Князев слушал и не вступал в разговор. Такие истории в последние годы он уже слышал. Да и мало ли узналось вообще теперь, во что и поверить было бы невозможно еще год-два назад. Открывалось что-то такое, что заставляло переоценивать все: революцию, Ленина и его сподвижников, не говоря уже о вождях последующих... Социализм… Жизнь родных и близких, себя самого…Всю жизнь России, жизнь родной страны. Это было мучительно и порой страшно.

– Николаич, об чем задумался? – с грубоватой дружеской фамильярностью спросил Борис. – Могила-то готова.

– Да вот… Раньше – и совсем недавно – вроде не боялся смерти. А сейчас в этой яме, в которой будет лежать Кузьма Иваныч, чего-то неуютно показалось… Ну не хочется в такую – и все тут…

– Не хочется! – громко захохотал Венька Ботиков. – Это ты точно сказанул! Давай руку! И ты, мужик – копать ты будь здоров... Глядите, какую Вероника нам ссобойку собрала – водочка что надо, винцо... Вы пейте, а я на вас глядеть буду, мне и ладно!

10

Вероника уезжала через три дня после похорон отца; за день до отъезда она должна была навестить Владимира.

Он не знал, как ее встретит; настроение у него то и дело менялось. Глубокое и, как ощущалось это по срывающимся толчкам сердца, чистое волнение – сменялось раздраженьем: как сильно, искренне, всем существом своим любил он ее в школе, не мысля, не представляя себе, что у него может быть когда-нибудь какая-то другая девушка, женщина, иная любовь. И как походя, шутя она оставила его! Давно уже не думал так горько об этом, как теперь. Эта мысль была неотступна, и он ничего не мог поделать с собой. Наверное, он был тогда слишком юн для нее, смешон неопытной застенчивостью. А тут – взрослые, да какие поклонники! Вероятнее всего, ей стало просто совершенно неинтересно с ним – самое простое и верное объяснение.

Вероника чуть было не прошла мимо дома – Князев увидел ее и резко постучал в окно. Она услышала. Чуть отвернув зонтик от головы – накрапывал дождь, день был темный, с осенним запахом и этим ощущением стиснутости, особой съединенности своей с томящимся человеческим духом, – стала открывать калитку. Владимир вышел на крыльцо встретить ее.

Лицо ее было сегодня оживленно-молодым, совсем не бледным, темные волосы слегка курчавились, как в школьные года, глаза смотрели с ласковой простотой, и все то многолетнее, что было между ними, отражалось в них спокойно и в то же время с внятной откровенностью. Оделась она нарядно и даже немного броско: облегающая короткая юбка, светлая кофточка с короткими рукавами подчеркивала высокую, и, видимо, все еще притягивавшую мужские взгляды грудь. Ее манера смотреть, немного поводя глазами, устанавливая взгляд так, чтобы уже видеть в собеседнике все, не упустить и самого сокровенного в нем, раньше смущала и подчас сердила Князева, а сейчас он лишь усмехнулся: ему нечего было скрывать от нее, уж перед ней-то он был чист и готов был обо всем сказать, на все ответить.

– Я в школьные годы была у тебя всего один раз. Вова, какой маленький у вас дом... И вообще как мы все бедно жили. Боже ты мой… Можно я вот здесь сяду, напротив тебя? Мой отец всю жизнь лес заготовлял, а зарабатывал гроши. Как вставал и на работу уходил, я ни разу не видела, так рано, а придет поздно, посидит за столом чуть-чуть, сгорбатится, глаза в одну точку глядят – и спать сразу после ужина. Злым бывал – ужас, если что не по нем, поэтому мы и рады, что редко его видели. И вот – чуть не девяносто четыре года прожил… И как только выжил, а? Это он не пил, не курил: дом да работа. Ни рубля лишнего не было в семье! Я вот думаю, Вова: мы, простые люди, так и не вышли из такой жизни, так и живем. – Владимир слушал ее и в то же время с удивлением всматривался в ее глаза: не могли же они так выцвести от возраста? В них – карие, зеленые огоньки, они живые и сейчас переливаются... Но они же совсем не огненно-черные, какими всегда были в юности! Что за наваждение? Не мог же он так ошибаться!

– Что ты так смотришь, Вова?

– У тебя же были черные глаза!

– Да я сама не знаю, какие у меня глаза.

И он услышал в ее голосе такое неподдельное искреннее подтверждение этих слов, что понял: истинно так. Вероника не лукавит. Она жила такой напряженно-неостановимой, в вечном движении жизнью, энергия ее души и тела так неистово отдавались внешней жизни, что у нее просто и времени не хватало присматриваться, прислушиваться к себе. Она бурно и страстно говорила, так же смеялась, и танцевала... Всю ее постоянно овевал этот огненный вихрь жизни! Не оттого ли и ее глаза не только казались, но и действительно были огненными, пламя жизни не гасло в них никогда.

– Ты что, Вова? Ой, какой дождь, долго мне теперь придется сидеть у тебя! Ну ладно, хоть наговоримся, – ее речь почти не изменилась, она, видимо, стремилась успокоить, сгладить, сдержать ее – но заданная еще юностью инерция жизни постоянно оказывалась сильнее ее. Они начали разговор быстро, перескакивая с темы на тему – школа, клуб и танцы... Железнодорожная улица, общая любовь к Поселку (“как это иные могут не приезжать сюда годами!”), судьбы одноклассников. Было такое ощущение, что их беседа может длиться бесконечно. Наконец Вероника заговорила о своем покойном муже:

– Это была мука. И для него, и для меня, конечно, – это “конечно” прозвучало с простотой выстраданности. – Он служил в ракетных частях, и что-то там у них произошло. Рак, короче говоря. Люди погибают вот такой смертью, ни в чем не виноватые – им надо жить, а они умирают, и попробуй найди преступника, который их убил. Государство? А оно скажет: “Мы все выполняем свой долг, он погиб на посту”. Его убила чья-то халатность или преступление – и никто не виноват, все списывается на государство. И кончится ли это когда-нибудь, Вова? Я уже не верю. Перед смертью все просил меня: “Вероника, только не допускай, чтобы наш сын оказался в ракетных частях!” Он не мог есть – и я не ела. Мне стыдно было есть. Подойду к холодильнику, выну бутылку кефиру, сделаю два-три глотка. Он почти высох – и я вместе с ним. Еще бы месяц – и умерли вместе. Но нет. Я живу.

– Замуж больше не выходила?..

– Что ты! Зачем… Так живу. Даже и без любовника. Я все время в работе, Вова. Инженер – и поломойка. Так надо было: мне хотелось все-все сделать для сына… А во-вторых – некогда думать и страдать. Упадешь на кровать – сразу в сон.

А он когда-то думал, что Вероника будет непостоянной, капризно-ускользающей, что трудно, ужасно трудно будет тому, кто окажется рядом с ней. Как мы плохо знаем женщин и как мало верим в них! И сколько в них чистой, неизбывной жертвенности, сознательной и твердой готовности к страданью вместе с близким человеком, и все кончается тем, что им приходится спокойно и просто констатировать: “Моя личная жизнь не состоялась”. А эта “личная” – и есть вся их жизнь, их единственная и конечная жизнь.

Вероника, видимо, догадалась о его мыслях.

– Нет, Вова, я не затоптала себя – я бегаю, я теперь аэробикой занимаюсь, я прекрасно себя чувствую. Один раз за эти годы не выдержала: стала любовницей одного человека. Но почти сразу опомнилась. Это от праздности было, на курорте. Ну ладно… А вот о чем я тебя давно хотела спросить: почему ты в студенческие годы не пытался вернуть нашу школьную дружбу? Это, по-моему, тебе удалось бы!

Князев ответил тотчас, как будто всю свою жизнь готовился к этому вопросу:

– Самолюбие в юности – страшная вещь, ничего страшнее я не знаю. Вероника. Я был смертельно оскорблен, когда ты бросила меня – или как лучше сказать, не знаю: откачнулась от меня? Это было что-то невозможное, страшное, я и сейчас не могу спокойно вспоминать…

– Я помню, как мы в срубе на Пушкинской клялись друг другу в вечной любви.

– Больше я никогда и никому в жизни не говорил: я люблю тебя. Я любил – но слов этих уже произнести не мог.

Вероника опустила голову, посидела молча. Князев тоже молчал.

– Я пойду, Володя, почти четыре часа сижу.

– Дождь!

Они встретились глазами. Она улыбнулась ему ясной, долгой улыбкой. Поднялась.

– Ничего, у меня зонтик.

И когда она вставала и заглядывала в зеркало, и, наконец, выходила из дома его – улыбка эта не исчезла. Владимир ощутил в ней что-то прощальное и понял: не ошибся. Дрогнувшим голосом Вероника сказала:

– Ты, пожалуйста, не провожай меня, не надо.

Голос ее подтвердил его догадку: она тоже осознавала нечто конечное, обрывающееся этим их свиданием. И не оттого ли все стало вдруг таким значительным, определяющим границы возможного и несбывшегося в их судьбах.

Вероника раскрыла свой цветной зонтик, медленно пошла от его дома. Вот оглянулась. Посмотрела охватывающе, тем взглядом, каким хотят запомнить что-то или кого-то навечно.

“Ну да, – спокойно сказал он себе. – Вероятнее всего – это последняя встреча”.

И тут какая-то страшная сила бросила его на диван. Уткнувшись годовой в подушку, он зарыдал глухо и неслышно, сотрясаясь всем телом, почти теряя сознание.

11

Сидя за своим столом у окна, Князев по утрам, если была хорошая погода, обязательно бросал взгляд на Волгу: нет ли на мосточках Маши с полосканьем? Эти мосточки он сделал для нее с неделю назад – встал ранним утром, взял заранее приготовленные доски и колышки, спустился к реке. Стоял легкий туман; Волга стелилась в нем неслышно и казалась холодной и неприютной; но когда Владимир вошел в трусах в воду – она охватила ноги мягким, нежным теплом. В тишине удары топора раздавались глухо и одиноко. И вскоре мосточки были готовы. Теперь Маша, если полоскала, была видна на фоне воды как нарисованная в своем красном платье.

Вот и сейчас Князев бросил взгляд вниз. Боже мой, как же он пропустил ее – Маша была уже там! С той лихорадкой в крови, которую он не хотел теперь скрывать ни от себя, ни от нее – а она замечала, и, главное, ощущала все, он это понял давно, – Князев, услышав хлопанье двери уже за спиной, бросился вниз, к Волге. Маша не могла его слышать, но, обернувшись, встретила его доброй улыбкой – раньше он такой у нее никогда не замечал. В памяти всегда всплывало ее или чуть нахмуренное, или сдержанно-спокойное, или взволнованное, но опять-таки в редкой улыбке лицо. Улыбка случалась – как нечто мимолетное и тотчас сдувалась с лица усилием недоверчивой души, которая не любит излишней открытости, не хочет быть застигнутой врасплох даже собственным чувством. А нынешним летом вот такая, как сейчас, улыбка открытой радости встречи стала обыкновенной, и день ото дня не просто трогала, а все сильнее умиляла Князева.

Маша сошла с мостков к нему.

– Давай посидим вот здесь, у меня все готово, есть время. Ты меня только увидел?

– Прозевал! – в раздраженье на себя воскликнул он, дотрагиваясь до ее теплого обнаженного тела.

Они сели рядом на берегу, в тени рябинок и молодых берез.

– В этом году я впервые поняла, как быстро проходит жизнь, – сказала она, и он не услышал, а скорее ощутил ее легкий вздох. – Нет, я не боюсь, я ничего не боюсь, ты не думай – а все-таки порой жалко себя. Вот ведь совсем-совсем недавно все было впереди, а теперь я уже не могу этого сказать о себе. Нигде не была, ничего не видела, мало что знаю, о чем мечталось – сделать не сумела. Я говорю с тобой об этом не потому, что захотелось пожаловаться на судьбу, – она взглянула на него сбоку, и он вдруг почти с ужасом увидел, что она постарела и стала очень похожа на мать. – Я вот о чем: мне жалко всех. Я не знаю счастливых семей, счастливых судеб, не вижу, кто был бы доволен прожитым или видел что-то хорошее впереди... Среди моих знакомых нет таких людей. Люди живут безотрадно. Раньше говорили, что мы – счастливая страна, а теперь все увидели, что – едва ли не самая несчастная… И я теперь думаю, что несчастье страны складывается из миллионов несчастий отдельных людей, отдельных семей, судеб. Но лучше всех я знаю себя, поэтому о себе скажу, а ты уж послушай, мне не с кем говорить об этом... Ну, ты ведь понимаешь, что у любого человека есть потребность в других людях, и чтобы они – это так хочется! – были благородны, отзывчивы, если не умны, это не самое главное... А где такие люди, скажи ты мне, ты знаешь таких? Мы ходим в две-три семьи, ходят одна-две пары и к нам... Ну и что? Случайный разговор ни о чем с водкой и вином, тягучее время этих встреч иногда подогревается флиртом. А душа спит, ее нечем кормить. И вот приходят выходные, начинаешь собираться, бредешь куда-нибудь к этим знакомым, и в тебе нарастает надежда: а вдруг произойдет что-то интересное, светлое, что встряхнет тебя? Но ничего не происходит... Или накрываешь стол и ждешь к себе, тоже думаешь: а вдруг вспыхнет какой-то умный, яркий разговор, вдруг кто-то предложит нечто необыкновенное, нужное, важное… Нет! И это – напрасные мечты, тем холоднее и досаднее потом, когда опять наедине с собой. Муж у меня деловой и практичный, он заботится о семье и любит по-своему нас. Но в его семье, с его матерью, в его квартире я не чувствую себя хозяйкой, мне не хочется ничего делать для этого дома, мне уже становится все это даже и неприятным. Ну ладно. А искусство, литература – выручают они? Тоже нет. В театр теперь не хожу, все там пустое и вымученное. Взяла несколько новых книжек, прочитала подряд. Боже, какая скука и какая пустота, и какая холодная манерность. Что скажешь?..

– Ты права. Настоящего мало.

– Но оставим это! Подожди, Володя, я немножко отодвинусь от тебя, все-таки нехорошо, если увидят. – Но через минуту они опять сидели рядом, его рука касалась ее горячей обнаженной спины лишь слегка, но через это прикосновение приходило – толчками, незаметно, но с неотступностью неизбежного – желание и вступало в противоречье с Машиными серьезными словами и напряженным ее и задумчивым лицом. –У нас в стране везде безнадежное отчаяние. И никто не знает, что делать. Ты знаешь?

– Нет. Ну, в пределах обыкновенного знаю...

– В пределах обыкновенного – я тоже. А нужно, чтобы всех схватило и встряхнуло. Нет, нужно что-то делать... Как ты думаешь, что?

– Не знаю, Маша, – тихо ответил Князев.

12

Почти целую неделю Князев занимался разбором всякого рода залежей в кладовой, на чердаке, в сенях – они скопились везде, где были темные углы, эти следы десятилетий жизни немалой семьи. Жизнь была трудная, и ничего не выбрасывалось – все могло сгодиться в черный день. Владимир делал настоящие открытия. Вот коричневая сумочка матери – мягкий рубчик старого стершегося хрома, никелированная застежка в форме двух скрещивающихся шариков на изогнутых ножках. Щелк! Все тот же резкий щелчок, хотя сумочка обветшала, ей вскоре пятьдесят лет, и это была единственная материнская сумочка за всю жизнь. Как одно на всю жизнь было и выходное зимнее пальто с простеньким желтым накладным воротничком – не гладкий, не ворсистый, он был какой-то пружинистый, прохладный, и так приятно было касаться его рукой. Владимир раскрыл сумочку; увидел все три ее отделения и кармашек сбоку, в котором мать хранила узенькое ясное зеркальце. Какое счастье было покопаться в этой сумочке, когда мать позволяла! Приподнять вот эту схватывающую два отделения задвижку, заглянуть – что же там… Он и сейчас, нагнувшись, вдохнул родной запах – из глубин сумочки дохнуло чем-то теплым, мягкий аромат старых духов еще не выветрился из складок, потаенных уголков сумочки… А это что? Мамина помада! Красный язычок помады засох, словно камень. Здесь же пестрая длинная ленточка – красная с белым… Сумочку матери он опять повесил на стену. А все остальные старые вещи, которые уже никому не могли послужить, носил в яму, которую вырыл в углу огорода. Почти истлевший единственный семейный зонтик... Остатки отцовского портфеля, из которого еще до войны вынимался порой кулек конфет или еще что-нибудь вкусное для Вовки, Наденьки – Коленьки еще не было. Отец ходил с этим портфелем быстро и несколько враскачку, держал его чуть на отлете, и чем ближе подходил к дому, тем быстрее становился шаг...

А сколько осталось после Коленьки изношенных кирзовых сапог – десяток пар, разбитых им на дорогах района, на рыбалке, охоте. И все складывал на чердаке – авось да пригодятся. Всю эту изношенную вдрызг одежду и обувь можно было лишь предать родной земле. И когда зарыл все, он испытал странное облегчение: все останется здесь, на этом вечном месте, и вскоре станет землей.

– Володя! – У забора стояла Маша – в праздничном бордовом платье, делавшем ее гораздо пышнее, чем она была на самом деле, пожалуй, несколько торжественней и даже вальяжней. – Я в библиотеку. Не хочешь со мной? Еле вырвалась от своих.

– Сейчас! – ему сразу стало радостно и легко. Пока он собирался, она спокойно ждала его напротив дома.

И Укромной набережной они пошли рядом.

– Ты бы посоветовал, Володя, что мне взять почитать – ну, кроме вот этого, что сейчас у всех на слуху: это мне надоело, ну просто осточертело, поверь. А вот что-нибудь настоящее, с мыслью – но без всяких этих тенденций, а просто светлое, ну – именно настоящее, именно литература, именно жизнь, но и художество… Да ты хорошо понимаешь и сам. Мрак – он мрак и есть, это шок, удар, но ведь этого мало. Вот как у того же Гончарова – и все правда, а какой свет жизни-то, и разве может быть без этого настоящий роман, повесть?

Он услышал в ее словах то, о чем думал и сам, но не решался додумать до конца, оставляя все эти размышления на будущее. А в самом деле: что можно было взять просто почитать из настоящего сейчас? Он стал перебирать про себя все новинки, затем называл вслух.

– Не то… не то... – говорила Маша, качая головой. Так они, вышагивая сначала набережной, затем волжским мостом, припоминали все, что появлялось в последние год-два. Наконец, Владимир припомнил две-три, на его взгляд, вполне приемлемых книги.

– Так ведь это просто плохо, – удивилась Маша. – Я пыталась читать.

– Пожалуй, и правда плохо… – не слишком уверенно подтвердил Владимир. – А как твой новомировский роман – что-то театральное?

– Знаешь – можно читать, хотя это, конечно, не литератора в подлинном смысле – ну, ты понимаешь, нет языка, одухотворенности настоящей прозы. Но там один герой мне брата напоминает, – она коротко усмехнулась: не жаловала последнее время брата.

Князев попробовал было тоже читать этот роман, но с первых страниц убедился – мир его настолько ему далек и даже неприятен, что все вызывает отталкивание и едва ли не чувство брезгливости. Снобы от искусства, закаленные сражениями за свое место под солнцем, у которых свой узенький, однако крепкий единеньем приятельский круг… Князев узнал некоторых из них в последние годы – и сначала поразился их язвительной и желчной натуре, наконец, понял, что это для него просто инопланетяне. Хотя иной раз завидовал их беспощадной наблюдательности и злому остроумию, их умению с ироничной и желчной усмешкой уверенно и быстро обделывать свои дела. Это были и авторы, и герои таких вот романов, о котором они заговорили с Машей.

Они шли рядом, и Владимир особенно остро в эти минуты сознавал ее красоту, спокойное достоинство ее шага, всех жестов. Эта деловая прогулка превращалась в совместное, объединившее их маленькое путешествие.

В читальном зале она повела неторопливую светскую беседу с радушно встретившей их библиотекаршей; интонации ее голоса, то, как она двигала головой на построжевшей шее, и как со сдержанным достоинством кивала – все пришло из какого-то грустно-давнего, медлительного, восхитительно плавного романа! Когда библиотекарша вышла, повернулась с улыбкой:

– Ничего, что я села впереди, а не рядом с тобой?

– Лучше бы рядом.

Хм, потерпи! – и очаровательное лукавство сверкнуло во взоре.

Стоило библиотекарше войти, как Маша попыталась снова начать великосветскую беседу, но не выдержала роли – и весело, найдя первый же предлог, рассмеялась!

Он понял – ее смех предназначался ему одному.

– Мне было так хорошо, что мы вместе… – шепнула она, когда они выходили из читального зала.

13

Князеву приснился трудный сон. Ему снилось, что он идет с дочкой родной Укромной набережной, и с ними друг молодости его Ваня Утехин.

Дочке всего лет восемь-девять: в этом возрасте они с ней расстались и виделись после этого лишь трижды за все долгие-долгие годы. Дочка, шествуя посредине, держит их с Ваней за руки, как это и действительно случалось во время совместных прогулок. Близился вечер вот такого же, как сегодня, летнего дня. И тут вдруг встряхнуло всю землю, раздался чудовищный грохот, затем пошел долгий гул – и из самых глубин недр высоко в небо взметнулся град камней, – целое облако камней зависло над волжским мостом. Воздух мгновенно раскалился и тоже задрожал, зловещее мерцание охватило все вокруг. Ваня Утехин толкнул Владимира с дочкой на землю и бросился на них, закрывая своим телом – и оба они даже не удивились, и дочка, и сам Князев, так это было похоже на Ваню. Все дрожало и стонало. Совсем рядом с ними сотрясалась земля от падающих камней. Владимир обнимал притихшую дочку, слыша ее слабое дыхание. И тут теплая и слабая дочкина рука, нащупав его руку, сжала ее – и что-то сделалось с ним, что-то великое и не вполне еще ясное сотрясло сердце, и в нем начала расти, заполнять его всего одна мысль: зачем искать смысл жизни, если он ясен ему сейчас, как высший обретенный свет? Именно в эту секунду, в гибельный момент землетрясения: весь смысл всего сущего в этой теплой и слабой руке! Слиянье их рук, их близких жизней, так же как слиянье жизней миллионов и миллионов других людей, – это и есть самое главное на земле; через руку дочки, слабую и доверчивую, он ощутил все самое для себя святое и живое, и сознание его отрадно успокоилось, ушли все тревоги, как будто ничто и никогда ему уже не было страшно. И правда – вдруг все стихло.

– Встаем, – сказал Ваня, – его голос внятно прозвучал во сне. Они поднялись; было ясно и тихо. Успокоились и небо, и земля.

Открыв глаза, Князев оказался в темноте, полной и непроницаемой. Минуту он лежал, прислушиваясь к себе, ощущая лишь на щеках теплые, щекочущие кожу слезы от только что пережитого. Этот сон он сразу принял не как нечто метафизическое и чуждое реальной дневной жизни – но как истину, просто явившуюся во сне. Подытожившую самые потаенные и глубокие внутренние мысли-переживанья. Он не пытался остановить слез: они лились и лились, и он даже не знал, о чем плачет, – скорее всего, обо всем сразу, о всей печали и безысходности человеческой бренной жизни.

14

Маша ходила с бельем на Волгу и в хмурую погоду. Пришло время, когда Владимир больше смотрел в окно, чем сидел за своим столом или возился по хозяйству: до отъезда оставалась неделя, и каждая встреча оказывалась событием. Где-то сразу после обеда он ходил по дому от перегородки к окну и обратно – эта привычка осталась с детства, и он, хотел или не хотел, все время помнил, как точно так же мерил шагами эту же самую комнату лет тридцать пять назад. Когда то, давнее, оказывалось уж слишком близким – Князев резким жестом руки отбрасывал его назад.

И вдруг все ушло: сквозь завесу слабого тумана он увидел, как Маша поднималась берегом прямо к его дому. Она была в голубой непромокаемой куртке и спортивных брюках, подвернутых до колен. В черных волосах – капюшон она отбросила – все та же зеленая гребенка. Князеву уже издали показалось, что он уловил ее улыбку: мягкую и немного недоумевающую – как поступить, если она его не увидит? Зайти?.. Но его может и не быть, а даже у ее смелости есть предел: вся улица обозреваема из конца в конец. А как это трудно в маленьком Поселке – подвергнуться пересудам.

Он хотел уже бежать на улицу, но увидел, что она пошла уже прямо к его дому.

Он побежал открыть ей дверь, и его всего лихорадило.

– Ну вот… Я ненадолго, – сказала она, осматриваясь со спокойной и как бы несколько осторожной улыбкой. – Я бывала в твоем доме еще девчонкой, мы с Евгенией Поликарповной вместе по ягоды ходили. Разве все у вас так и было? Ах да – вот старое зеркало... А отсюда, из этого окна, я смотрела во двор. А здесь печка была?

– Да. Коля разобрал ее – слишком много места занимала – и сложил плиту.

– Что-то еще здесь было... комод?

– Да. Он в спальне теперь. Маша, я кофе заварю.

– Давайся лучше я.

В Поселке появился молотый кофе в зеленых пачках по три с полтиной за штуку, и все немедленно обзавелись им. Маша все делала четко и быстро: вскипятила, заварила, немного подождала и стала разливать. Вкусный горьковатый запах наполнил комнату.

А я бухал кофе прямо в стакан.

– И пил бурду, – закончила Маша, улыбнувшись мягко и ласково.

Они сели близко друг к другу, она в кресло у его стола, он напротив – на стул. Маша держалась так ровно и покойно, что и его волненье ушло. Он видел всю ее, теперешнюю, близкую, и в то же время давняя Маша – лета семьдесят пятого года – как бы наплывала на эту, нынешнюю, заставляя ее отступать в тень. Тогда у Маши, той Маши, давней – сразу бросалась в глаза твердость черт, здоровая резкая смуглость лица, пристальный блеск серо-зеленых глаз, упрямо-молодая хмурость... И вдруг это пополневшее лицо, и морщинки у глаз, у носа, и в смуглости будто что нездоровое, кожа была как сама по себе, не сливаясь с лицевыми мускулами. И глаза смотрели с улыбчивой мягкостью. Это-то прекрасно, но Маша ли это, она ли сейчас перед ним?

– Я вот подумала, – вдруг сказала Маша, – как хорошо, что у нас одна родина: один Поселок, и Волга, и улицы соседние… И, знаешь, такое родственное чувство к тебе... Ну, кроме всего остального, – она усмехнулась едва ли не жалобно, и это больно дернуло у него сердце. – Это ты с матерью?

– Да.

– Хорошенький мальчонка был. А Евгения Поликарповна, кстати, меня только Машенькой звала, – она встала, прошлась по комнате, и опять его удивила эта взрослая, царственная плавность всех ее движений. Она заметила его взгляд и без всякой укоризны усмехнулась.

– Ты, может быть, и вечером… придешь? – сердце у него полетело куда-то. А Маша, взглянув на него, рассмеялась весело с какими-то странно снисходительными нотками в поднявшемся, зазвеневшем голосе. Потом сказала совершенно буднично:

– Ладно, – немного помедлила. – Только завтра. – Но это уже ничего не меняло. Они оба сразу поняли, что стояло и за его, и за ее словами. – Ты меня не провожай. – И уже перед тем, как выйти, сказала твердо, в упор глядя в его глаза: – Почему так случается, что жизнь идет рядом не с тем, с кем нужно бы?..

Она вышла – и сразу растворилась в белесом, туманном воздухе.

15

Маша постучалась к нему уже около двенадцати. Выражение лица у нее было какое-то неопределенное, едва не раздраженное.

– Ты опять спешить будешь?

– Нет. Сегодня не буду.

Он вспыхнул было от предчувствия того, что, казалось, надвигается на них весь этот месяц. Но тут его опять поразило ее лицо: оно стало еще более беспокойным, странно потемнело и нахмурилось. И в голосе была просто холодноватая констатация: ну да, у меня есть время.

– Я сделаю кофе?

– Хорошо. Ладно, – добавила она по своей привычке и молча ждала, пока он возился на кухне. Какая-то уже давно не испытанная неловкость появилась между ними. Невольно думалось: что случилось? Отчего она такая? Не обидел ли чем невзначай?

– Как мало мы с тобой знаем друг друга, – вдруг сказала она, резким толчком повернув к нему голову.

– Мне кажется, что знаю тебя лучше всех, – возразил Князев с гневной убежденностью.

– Ну, какая же я? – с вызовом спросила Маша, взяв, наконец, чашку с кофе.

Владимир улыбнулся – и внезапно смягчился, хотя когти обиды еще не совсем ослабли: ну зачем она так меняется, если всего несколько дней до ее отъезда?

– В главном все та же, что в двадцать лет, но есть и перемены.

Какие же это? – почти подозрительно спросила она.

– Попробую перечислить… Меньше замкнутости, ты чаще открываешься. Чаще смеешься. Больше говоришь. В лице больше мягкости. Ты чему-то все время учишься – там, вдали от меня… Ты научилась чему-то такому, чего я еще не могу понять.

– Ну, ну! – нетерпеливо поторопила она.

– Может быть, ты преодолела уклончивость, какую-то неотчетливость в себе. Это у тебя было. Да. Ты действительно стала мягче…

Она почти довольно рассмеялась.

– Да, помягче стала – это правда. Вот ты как думаешь – кто главный у нас в семье, муж или я?

– Конечно, ты. Я никогда и не сомневался.

– Ошибаешься, – почти с торжеством сказала она. – Я ему теперь почти во всем уступаю.

– Теперь?

– Ну да, – кивнула она, немного смутившись. – Не сразу, конечно, так стало, – что-то как бы и не совсем искреннее послышалось в ее голосе. – А он, поняв это, вообще-то часто стал хамить. Придет домой, я смотрю какую-нибудь передачу, спокойно подходит к телевизору, переключает, садится – и смотрит свой футбол.

Князев смотрел на нее во все глаза.

– Неужели правда?..

– Что, не похоже?

– Не похоже – да. Это как и не ты.

– А я такой стала: не хочется вздорить. Да это пустяки. И в другом, посерьезнее, так. Она помолчала.

– Мы почти чужие люди. Даже идем куда-нибудь в гости, бредем молча, я отстану, шагаю одна, а он впереди… И как будто так и надо.

Что-то горькое и задавленное послышалось в голосе Маши. Владимир вздрогнул от неприятного, ему казалось, унижавшего ее чувства жалости – так это не шло ей, так все было нелепо, как будто ее подменили.

– А здесь, дома? – продолжала она. – Борис барствует, лежит на веранде с книжками, нос задрав в потолок, и все на мне, маме некогда, она еще работает, ты знаешь, Нет, я им ни слова, я не жалуюсь! Я всю домашнюю работа люблю и умею выполнять, это с детства, но ведь отпуск, а у меня ни минуты.… На речку с бельем некогда даже, и с тобой вот встретиться… – усмехнулась она, глядя на него. Но почти тут же опять нахмурилась. – И тебе не стала бы об этом, да к слову – о характере и переменах… – Она сидела за его рабочим столом, на его стуле, отставила пустую чашку и выводила фломастером на бумаге какое-то слово, повторяя его все снова и снова. Он видел ее склоненную голову, все еще молодой профиль, сгустившиеся тени, у немного сощуренных глаз, и ему ужасно хотелось подойти к ней и обнять, притянув к себе, но он уже знал – просто в порыве этого нельзя с ней, тут нужен общий толчок сердца, и лишь тогда она тоже идет навстречу чувству, минуте. – Да, так вот, к тому, что мы мало знаем друг друга... Я вспомнила сегодня, что впервые целовалась в пятнадцать лет, с одноклассником… – Она оборвала фразу, и ему стало больно и тревожно, хотя и не от этого – “с одноклассником”, за этими словами стояло какое-то продолжение.

– Только, пожалуйста, не говори мне ничего плохого… Ты, кажется, собираешься с мыслями, – почти кротко сказала она. – Зато ты подумал сейчас плохо, – и, наклонившись и заглянув ему в глаза, покачала головой и рассмеялась тихо.

Они продолжали сидеть и говорить час, другой... Она никуда не торопилась, словно и не было дома, матери, маленькой дочки.

И тогда он, потянувшись к ней, сильно обнял ее.

– Маша, я так ждал тебя...

Она спокойно, но решительно отстранилась.

– Ни слова больше. Не надо. Я не могу. Ничего не могу. Ничего не знаю. Все это напрасно... И вообще мне пора.

Крайнее раздражение вспыхнуло в нем с горячей, неуправляемой силой. Он встал. А она все продолжала сидеть.

Потом они шли ночной улицей. В нем все сильнее нарастало, душило его это крайнее, искавшее выхода, когда уже просто невозможно удержать его в себе, раздражение.

– Дальше не надо, к дому я подойду одна.

И он с неожиданной решимостью, уже отдавшись весь этой своей недоброй минуте, коротко и резко бросил:

– Ну все, иди, прощай. Я пошел.

“Уеду завтра… Брошу все и уеду. Зачем так…”. Решение пришло, казалось, бесповоротное.

16

Под утро приснилось, что он в кругу своей семьи, и время жизни их общее – где-то в самом конце сороковых. Отец растапливает лежанку и по своей привычке напевает что-то – даже во сне его голос рождает чувство уюта, спокойной отрады, потому что отец, когда напевает, становится тихо-задумчивым, доброта пронзает все интонации его голоса, лицо его расслабляется, глаза за стеклами толстых очков становятся беззащитными и какими-то особенно голубыми. Вот раздается певучий треск сухой лучины, прыгает пламя в лежанке; темь в углу весело разрывается мерцающими бликами, и все это вместе взятое, да еще запах праздничных пирогов на столе – они лежат, прикрытые длинными полотенцами, и распространяют свои божественные ароматы – заставляют ожидать чего-то необыкновенного, все нового и нового усиления праздничного, рождественского восторга. Вовке хочется подойти к лежанке и посидеть на низенькой скамеечке, побыть рядом с отцом, но он знает, что вот так, в сосредоточенной тишине вглядыванья во что-то и свое, и в то же время общесемейное, вслушиванья в отцовский голос, вдумыванья в неотчет-ливые, туманные, но заманчивые мысли, в которых никогда не признаешься никому, – есть что-то смутно-высшее. Это понимает, конечно, и Коленька, который сидит в уголке за учебниками тоже молча, и тоже в глазах, сосредоточенно-серьезных, читается этот высокий восторг праздника.

В их семье верующих двое – мать и тетя Стеша. Пасха с Рождеством – главные семейные праздники, наряду с днями рождений и Новым годом. Так было всегда.

А им, детям, приятнее всего, что в эти дни в доме сытно, вкусно, торжественно, то есть именно празднично.

Отец, растопив лежанку, входит в большую комната и направляется к иконам. С несколько виноватым и смущенным видом говорит:

– Надо к приходу мамочки и тети Стеши затеплить лампадку...

Фитилек плавает в так называемом “деревянном” масле, лампадка узорчатая, серебряная висит перед темными иконами. Вот отец чиркает спичку, слабая капелька огня на кончике фитиля, разгораясь, начинает ярчать и ярчать. Отец, оглянувшись на ребят, начинает откровенно нарошным, но очень приятным голосом:

– Господи помилуй-й… – ему хочется и повеселить ребят, и напомнить что-то сокровенное себе самому; но в это время в коридоре стучат легкие шаги, и в дом влетает Наденька – румянец у нее жаркий и нежный, вся она в морозном огне.

– Мама и тетя Стеша идут!

Владимиру не снилось все это в связной подробности, в словах и полной зримости, но все было в этом его предутреннем сне так ощутимо и полно отрады, что он даже и во сне желал не просыпаться как можно дольше и продлить эту вечную для него жизнь родной семьи. Наверное, сон этот пришел оттого, что он протопил вчера незадолго до прихода Маши лежанку и сидел перед ней на той самой скамеечке, на которой сиживал в детстве.

Он вскочил; включил настольную лампу. За окном начинало синеть; тихая, рассветная ясность поднималась над Волгой. И такое же умиротворенное, ясное поднялось в душе чувство – отрады и в то же время не вполне и самому понятной скорби, любви… Он помылся на дворе из рукомойника, вошел в дом – и почти сразу же раздался легкий стук в дверь. Он спокойно и радостно понял: она, Маша. И когда открылась дверь, само собой сказалось сразу:

– Машенька…

Они обнялись прямо у двери – и поцеловались.

– Вова, мне так не хочется уезжать... Не знаю, что делать. Ничего не знаю. Подожди, не уезжай и ты, – Маша положила ему голова на плечо и так застыла на мгновенье. – Борис собирается за грибами, ты сходи, с ним – вот у тебя и будет хороший день. А вечером я приду. Мне надо бежать, мои встали. Я скажу Боре – он зайдет за тобой. У тебя есть корзинка?

– Есть.

17

За грибами пошли в лес за Сосницей, родной деревней матери Владимира, за речку Кочу, где он не бывал едва ли не с первого послевоенного года. Поселком прошагали быстро, чтобы пораньше оказаться на месте. Но все-таки Борис на все оглядывался, все замечал, и в лице его было выражение жадной и кровной заинтересованности. Он вполне мог бы стать летописцем Поселка, его любимым занятием было говорить о поселковых аборигенах в нескольких поколениях; обычно холодноватый, без лишнего слова, тут он разгорался, глаза начинали блестеть, щеки розовели, речь становилась быстрой и громкой – он уже и не следил за ней. Он знал и хотел знать всех: где кто жил, когда и откуда появился в Поселке, на ком был женат или за кем замужем, где человек работал и какие дети у него и где учатся… От случайного обитателя самой окраинной улочки – до торжественно-надменных райвластителей прошлого, чьи деревянные особняки знали все жители Поселка. Он знал, кто строил эти дома и откуда привозили лес, и что плотники из Дрыгома строили добротно и строго, а пятницкие – лишь бы побыстрее сложить венцы… Он знал, кто ходил в Поселке в кожаных пальто и у кого были золотые зубы и где стояла теперь давным-давно разобранная знаменитая электростанция, когда-то дававшая свет Поселку... Пожалуй, он знал все, а если что-то упустил, беспокоился взволнованно и едва ли не болезненно:

– Да почему я его не знаю?! Откуда он? – и в этом роде, и не успокаивался до тех пор, пока все не узнавал об этом человеке – или доме – или событии. И так как это истовое любопытство было очень понятным для коренного жителя Поселка и совершенно бескорыстным, то и разговаривать с Борисом и слушать его было удовольствие, которое Князеву никогда не надоедало.

Иные свои вечера Борис посвящал тому, что обследовал улицу за улицей.

Князева, который теперь частенько сопровождал его в этих прогулках, уже совсем не удивляло, что Борис, родившийся в середине сороковых, знал даже тех, кто давным-давно умер, и, казалось, помнил до мельчайших подробностей события, которые случились, когда ему было год-два. Дело в том, что он со страстью и неутомимостью расспрашивал обо всем, что имело отношение к Поселку, и мать, и всех, кто к ней приходил, а никого на земле нет памятливее поселковых старух.

– Николаич, какой лес-то, а? – говорил между тем Борис.

Сначала они прошли берегом Песочни, затем перешли через узенькою Кочу и наконец оказались в смешанном густом лесу. Здесь кончилась сырость и топкость, и пошли чудно-сухие, какие-то выделенные Богом места: чистая, прелестная картина того леса, о котором теперь разве можно прочитать. А он, оказывается, еще есть в родных местах – глубокая, нежная сухость воздуха, дыхание уже волнует само по себе, каждая клеточка тела наслаждается жизнью, движением.

– Ну это что ж такое, а? – продолжал Борис с подкупающе-деревенскими, так трогавшими Князева интонациями.

Грибов было мало, и они больше говорили, смотрели, чем собирали их, да ели бруснику, кусты которой расцвечивали почти все поляны. Князев посматривал на Бориса – физически самоуверенного, броского, фамильно красивого, но сейчас растрепанного и даже как бы и смущенного открывшейся им красой – и ощущал, как просыпалось в нем что-то родственное в отношении к этому человека, близкое, братское…

Это был родной лес матери – огромный бор, который она называла Светлым Бором, необозримый, ровный, как бы несколько вздыбленный над землей, тянулся он далеко-далеко и казался бесконечным.

В лесу они с Борисом пробыли часов семь, не меньше, и все-таки набрали грибов – Борис почти полную корзину, Владимир половину. Гриб был самый разный, брали все съедобное, что попадалось под руку.

Уф, как тяжело было волочить ноги к дому с непривычки!

И тут-то, когда уже Борис свернул в свой проулок, Князев почти напротив собственного дома увидел Машу. Лицо ее было и улыбчивое, и в то же время и сердитое.

– А я все глаза проглядела! Куда это вы запропастились? Заплутали? Где Борис?!

– Наверно, уже дома.

– Фу… Сплошная нервотрепка с вами, да тут еще…

– Что?..

– Да ладно, об этом потом.

– Маша, значит – вечером?

– Да. Я теперь пойду домой, пока не хватились, а то я здесь уже давно. Хотела тебе сказать... Проснулась вчера ночью – а что, думаю, если вылезти сейчас тихонько в окно, да к тебе... – она посмотрела на него мгновенно блеснувшим взглядом, повернулась и быстро пошла.

18

Она так и не появилась. Это был мучительный вечер, мучительная ночь. Князев не спал; ходил по комнате. В открытое окно залетал бесшумный ночной ветерок, слабо колыша занавески, облетал комнату.

Что могло случиться? Ведь не передумала же?.. Им надо наконец поговорить так близко и откровенно, как только возможно, без всяких помех, в предельной близости, когда можно сказать просто и легко о самом сокровенном.

Сел на стул у стены; закрыл глаза. Голову немного толкнуло, но он сидел неподвижно, и, значит, это было нечто внутреннее, ощутимое лишь им. Он оказался на берегу Цны; где-то гремело, небо потряхивало над головой. Оно казалось таким ненадежным. Стреляли пушки – в той стороне, где, как говорили взрослые, был Ржев: там шли бои. Вовка Князев спустился к самой воде, ступил на узкую плотинку – несколько досок на высоких камнях. Остальные ребятишки остались на берегу, а он пошел по шатким, ненадежным доскам на противоположный берег. Его всегда поражал этот берег: в летние дни он поднимался так зелено и ровно, и так хотелось смотреть на эту округлую плавность подъема, особенно в предосенние дни, когда берег был осыпан золотым березовым листом. Сначала пустой, он дальше, как в сказке, заполнялся высокими, сильноствольными березами, они стояли так плотно, что солнечные лучи, входя в них резко и прямо, на глазах начинают туманиться, растворяться в чащобе. Вовка сделал один шаг, второй, миновал первые березы, лес сомкнулся у него за спиной… И тут он увидел, что навстречу ему идет узкой просекой молодая женщина с темными волосами, и его поражает, что ее лицо так нежно и округло, а глаза такие темные; но чем ближе они сходятся, тем светлее становятся ее глаза и яснее улыбка. Маша!

– Что… Где я? – он приподнялся, сильно пристукнув затуманенной головой по стене. – О, чтоб тебя! – прислушавшись к своему голосу, приходя в себя, Владимир рассмеялся: Бог мой, да он же воскликнул точно как отец, теми же словами, с той же интонацией! Качая головой, продолжая смеяться, разделся и лег спать.

В глухую пору беззвучной ночи Владимир вышел на улицу.

– Как ты догадался? – услышал из кромешной тьмы голос Маши.

– Это случайно получилось, – сказал он с гулко бьющимся сердцем, а сам подумал: а ведь нет, не случайно.

Вошли в дом. Когда сели, Маша, откровенно расслабившись, стала очень женственным и в то же время беспокойным жестом поднимать волосы обеими руками – подцепляла их широко расставленными пальцами, на миг поднимала над головой – и опускала; волосы, падая, закрывали лоб, глаза, но и сквозь них был заметен их влажный, глубокий блеск. В этом ее жесте было что-то завораживающее и волнующее, и видно было, что волнение постепенно овладевает ею. Он включил свет на кухне; Маша встала рядом, плечо к плечу.

– Кофе?

– Да. Только я все сделаю сама.

Она говорила добро, мягко, голосом, который появился у нее лишь летом нынешнего года – голосом родного человека, близкого всей жизнью, всей сутью своей. И он у нее был не слишком уверенным, словно она лишь пробовала его, примеряясь. Он, стоя слева от нее, увидел, как дрогнули ее всегда уверенные руки, когда она ставила уже готовый кофе на стол. Только поставила – обнял ее и нашел губы; они уже целовались и раньше, но это были короткие и почти целомудренные поцелуи – они опасались, пожалуй, вкладывать в них страсть или все главное интуитивно откладывали на будущее. А тут стоило губам их слиться, как сомкнулись объятия, и поцелуй длился и длился, и все на свете ушло куда-то, они не могли оторваться друг от друга… Наконец молча пошли в комнату, забыв о кофе.

Князев выключил свет; прошли в спальню; неловко и быстро разделись. Но все-таки она спросила в темноте:

– Что здесь у тебя?

– Кресло-кровать.

Он услышал ее короткий, сразу оборвавшийся смех.

– Володечка... – прошептала она отрывисто, коротко, и он с той ясностью угадыванья, прозрения, какое случается лишь у сильно любящих людей, понял, что она никогда в жизни больше не назовет его так. Когда они встали и включили свет, глаза ее еще были влажными.

Уходила Маша глубокой ночью, и Владимир, провожая ее, обнимал, привлекая к себе, податливое нежное тело. Она, прислонясь к нему, была тиха и покорна, и это так было не похоже на Машу, что наполняло его великой и осторожной, не назойливой благодарностью к ней; ее тепло доходило к нему сквозь холодную и скользко хрустящую куртку – тихими, обволакивающими волнами.

Напротив своего дома она быстро поцеловала его.

– Прощай. Всю ночь он не спал; ему хотелось провалиться в счастливое и спасительное забытье, но сон не шел. И сладостно веяло ее запахом: какие-то легкие, нежные, призрачные духи, а подушка дурманяще пахла Машиными волосами. Нет, надо встать. Вышел из дому и направился к устью Песочни. Какая ненадежная, светлеющая тишина. Во всем этом утре было что-то не от августа, а от июня, и это странное ощущение все усиливалось в нем, пока он ходил над Песочней, следя за струистой розовеющей рекой. А лето ведь не начинается – лето кончилось.

Затем, вернувшись домой, уснул на час. Когда вскочил, внезапно ощутил в себе бурлящую, молодую жизнь.

Машу он увидел еще раз утром через два дня; выглянул в боковое окно – впереди ведет велосипед мужчина, рядом с ним идет девочка, а позади, как раз поравнявшись с его домом – Маша.

Шаг ее был тих и словно неровен.

Прощай! – сказала она в ту ночь. И уходила. Уходила навсегда.

1980-1988

Вернуться наверх


 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]