Геннадий Андреевич Немчинов

ЗАБЫТОЕ ВРЕМЯ

роман

 

Об авторе

Часть первая.
Апрель пятьдесят седьмого

Часть вторая.
 Провинция

Часть третья.
 Столица

Часть четвертая.
 Глоток счастья

 

Часть третья

СТОЛИЦА

Глава первая

Сын

I

Я знал, что сейчас будет в школе. Ну и пусть. Теперь шуму не избежать, это уж точно. Начнутся догадки, вопросы, расспросы… Это по части Светы Покинен, хотя сама, выдра этакая, Сашке немало попортила крови.

А я – я, конечно, буду молчать. Это-то по крайней мере ясно-ясненько, как говорит мамаша. Ну, а там видно будет. Неприятно, конечно, если к Столбу потянут, но тут уже ничего не поделаешь. Столб – он тоже человек, хотя и директор, поговорит-поговорит и отцепится. Сашка считает его умным человеком, а я в этом не уверен, хотя и знаю: что-то он соображает, по глазам видно.

Неужели этой дорожкой я хожу последний год? – вдруг только сейчас пришло мне в голову. Заворачиваю от нашего дома влево, миную еще два дома – совершенно таких же, как наш, серо-голубоватых, девятиэтажных – тут дорога расширяется, вхожу в сиротливые холодные мартовские деревья, липа и тополь вперемежку, а за ними березы. А вот и школа открывается: трехэтажная, с крыльями, невзрачная, пожалуй, кто просто так посмотрит на нее, да и что особенного – стены обшарпанные, блоки проступают, как в разрисованном домике, которые я в таком количестве выдавал во втором-третьем классах. Даже асфальтированные тропинки, ведущие к главному входу, к мастерской – и те растрескались, потеряли форму. Но ведь это моя школа! Я в ней, простите меня, грешного, уже десять лет проучился! Вот-с, как говорит наш Дед-химик.

Я даже остановился, осмотрелся. Черт возьми, как вкусно пахнет свежим снегом! “Сверхъестественно”, – вот тут бабушка Евгения Поликарповна ошиблась бы со своим любимым словечком.

Мне самому смешно, как я принюхиваюсь, озираюсь, кручусь на месте; а не потому ли все это, что боюсь в школу идти – и оттягиваю неизбежное? Ведь все знают, что мы с Сашкой Монигетти самые близкие друзья, ох, и придется мне отдуваться, изворачиваться!

– Послушай, Сергей: что это с тобой сегодня? Ты случайно не переохладился? Или наоборот – температура?..

Произошло самое страшное, что только может быть: в этот-то самый момент меня и застукала Таня Милашевская!

Ну почему так говорят – готов провалиться сквозь землю, а на самом-то деле провалиться нельзя?! С какой радостью я провалился бы сейчас, неужели никто мне не поверит! А это правда.

Медленно, приведя лицо в порядок, поворачиваюсь. Таня стоит боком ко мне, портфель на отлете – замер в движении. Сразу заметил – лоб у нее в испарине от быстрой ходьбы, волосы закурчавились на висках, глаза сощурены в насмешке – правда, очень легкой, не обидной – а так как день сегодня теплый, то ее светлое пальто распахнуто, и я вижу, что на ней зеленая юбка, которую она называет “цыганской”, та самая, в которой она плясала на вечеринке у Лены Томилиной. Все я заметил в один миг, да и как же иначе-то? Иначе я уже и не могу – если, конечно, это Таня Милашевская. Говорят: у тех, кого любят, ничего не замечают, даже не помнят, мол, какого цвета глаза. А я все вижу и замечаю у Тани, даже и самому стыдно. Вот вижу: сегодня она почему-то не вдела в уши свои сережки с крохотными красными камешками.

Но ведь отвечать надо! И я начинаю прескверно бормотать – ужасаясь сам своей безмозглости:

– Да тут, понимаешь, такая история: шел, потом вспомнил… Вспомнил, что сегодня у бабки день рождения… Нужно вечером идти, а не хочется. Подарок искать… А деньги я истратил, что мать отпустила. Ну и... – В словах-то моих почти все правда, вот только крутился, всматривался в тополя да в небо я не поэтому, черт меня дери.

Танька подозрительно смотрит на меня.

– Что-то ты не то говоришь, Сережка. Ну, бог с тобой. Пошли. А теперь скажи: да правду! – что с Монигетти? Где он? Куда скрылся и зачем? Только из-за родителей или еще что-то было? Ну-ка: смотри на меня и отвечай!

И мне ничего не оставалось, как упереться своим взглядом прямо в глаза Тани Милашевской. Головка у нее вскинута, носик вздернут, белая шейка высоко поднялась над воротником пальто, и на ней билась какая-то жилка, словно пульсировала Танина жизнь прямо перед моими глазами. Я совсем потерялся от всего этого, опять неразборчиво забормотал:

– Чего говорить-то... чего говорить... Ничего я не знаю. Ну, куда-то он скрылся, уехал. Вот и все, больше ничего не знаю. – И тут же, почти с ужасом, я услышал свои слова. – А ты никому не скажешь? Обещаешь?..

– Обещаю! – она тряхнула волосами, приблизила лицо почти вплотную к моему, и тут уже я, ясно-ясненько, не выдержал. Правда, успел все-таки поклясться себе: уже больше-то никому и никогда, пока Сашка не появится сам – и пусть буду последним подлецом и негодяем, если нарушу слово. После этого сразу сказал:

Сашку я вчера проводил на поезд Москва-Осташков. Он у моего дяди по матери будет жить теперь, у дяди Коли. Но я его просто Колей зову – он, правда, немножко обижается, но я как-то иначе не могу.

Танька смотрела на меня во все глаза и молчала.

– Та-а-к... – наконец, тихо сказала она. – А кашу-то вы серьезную заварили. Знаешь, что Майка Костелянц говорит?

– Что?

– А вот: она всех уверяет, что Сашка покончил с собой, но так, чтобы и следов не осталось, чтобы никто никогда его не обнаружил.

– Как?.. – я слышу свой глупейший голос, меня от него тошнит.

– А что, разве нельзя способ придумать? Вот японцы: прыгают в кратер вулкана – и все.

– У нас здесь вулканов и кратеров нет…

– Зато другое есть: глухие реки и болота.

И тут мы, глядя в глаза друг другу, одновременно вздрагиваем.

–  Фу… – неожиданно вздыхает Таня, – совсем ты меня с толку сбил, я даже глухое мрачное болото представила, да так ясно: чуф... чуф... А ведь Сашка-то жив! Пошли быстрей. Вон математичка стоит, на нас смотрит.

II

Ну никак я не могу понять – как это человек за несколько минут может столько вспомнить и пережить заново. Как смешно это звучит-то: пережить! А ведь правда – за те три-четыре минуты, что мне оставалось идти до школы, я заново увидел наше знакомство с Таней три года назад, после седьмого класса, в июле. Да что увидел, это-то ерунда! – можно сказать, я и не пережил даже, а прожил те дни в Марьине – за эти три или четыре минуты. Как, оказывается, сложно устроен человек – глупейшая в общем-то мысль, потому что это и так все знают, а я все равно удивляюсь.

Математичка Ангелина Степановна Хоть Бы Что (на самом-то деле она Белобрысова, это мы зовем ее Хоть Бы Что за ее любимую присказку) громким басом скомандовала:

– Милашевская, ко мне! – словно была дивизионным командиром. Танька без всякого удовольствия направилась к ней, а я иду – и опять всматриваюсь в то первое утро в Марьине.

Отец снял в этой тихой деревне старый большой дом – все комнаты занял наш тогда многочисленный род: дед, бабушка, тетка Лизавета с юным мужем, мы трое... Да еще на неделю приехали Старики, то есть родители мамы: дед Николай Владимирович и Великая Бабка Евгения Поликарповна.

Большой старый дом в глубине огорода, немного душный и пахучий вечерний воздух, небо тихо темнеет, хозяева поливают огород (они живут в летней пристройке к дому), вода из леек веером падает на густо-зеленые гряды, и хотя я только вижу эту воду, но знаю, что она такая же теплая, как воздух.

А за огородом – лес; сначала совсем низкий подлесок, а подальше уже высокая роща.

Я спал в крохотной кладовой – сам ее выбрал – на топчане из досок; мне было так хорошо, хоть плачь – а я уже отвык к тому времени плакать; в окно без стекла залетал чистый ночной ветерок, он постепенно свежел; потом я увидел в это окошко высокую-высокую и маленькую, голубовато переливающуюся звезду и долго смотрел на нее. Да еще перед этим со мной, прощаясь на ночь, посидели сначала Великая Бабка, потом мама. И я думал, что лучше на свете ничего уже быть не может.

Но утром оказалось: может. Проснулся я рано. Смотрю – все еще или спят, или только шевелиться начинают. Дай, думаю, пойду искупаюсь: еще вчера увидел большую и явно глубокую запруду на речке.

Что любопытно: спать я люблю, как суслик (если суслики действительно любят спать – этого я точно не знаю, а потому повторяю лишь чужие слова) – а тут стоило пройти от дома между густо-зеленых гряд к калитке, затем выйти на улицу, свернуть к запруде... и ни в одном глазу! Я даже почему-то был уверен, что мне уже никогда в жизни не захочется спать – и ничуть не сомневался в этом, вот что удивительно.

Неспешно, неярко, прямо у меня на глазах, начал протягиваться широкий луч розового солнца от дальнего поля к запруде. Я прошел мимо кустов, разделся в одно мгновенье и тут же шагнул к воде, совершенно убежденный, что она как парное молоко (а что такое парное молоко, какое оно на ощущенье и вкус, я знаю отлично – мы его покупали каждый вечер у дяди Пети Сигова, нашего соседа). Такая вода действительно и оказалась! Она охватила тело ласково и приятно, как бабушка Евгения охватывала меня в детстве своими широкими теплыми ладонями. Вынырнул – вокруг уже все розово и ясно, и так свежо и чисто глазам, что весь свет показался мне, как это утро.

Но самое главное только начиналось. Тут я услышал голос:

– Эй, ты неправильно плывешь – разве это саженки! Руки сразу топишь, за воду цепляешься... Смотри, как нужно.

Я оглянулся. Берег был совсем рядом. А по берегу к воде шла девчонка в махровом красном халатике. Она мне показалась совсем тоненькой, худющей... Но вот девчонка на ходу стала снимать свой халатик, распахнула его. Мне стало неловко за себя. Хоть я и в теннис играю, и бегаю, а все равно кажусь себе шкелетом: мяса мало. А тут мускулы так и играют, видно, что спортсменка, а к тому же все крепкое, как набитое, никаких острых уголков. А явно моя ровесница, лет четырнадцать или около пятнадцати. Подошла к воде, я уже глаз не отвожу: лицо не слишком красивое, во всяком случае, Лена Томилина по сравнению с ней красавица – но как она решительно смотрит, и какие у нее не голубые, а резко синие, блестяще глаза – не оторваться! И какое у них выражение насмешливой уверенности, что ты обязательно будешь ее слушаться… Фу, не знаю, что со мной было, но я прямо обалдел; перестал руками и ногами шевелить, булькнул и под водой оказался. Когда вынырнул, девчонка уже была рядом со мной и смеялась.

– А теперь смотри, как надо руки держать!

Она взмахивала руками совсем не торопливо, но как быстро двигалась в воде, и почти никаких брызг! Плавный, ровный, уверенный взмах – и загорелые руки сильно входили в воду, тело резко прыгало вперед.

Это и была Таня Милашевская. И когда через час вся наша огромная семейка лежала на утреннем песке – мы лежали рядом с Танькой и говорили. И что уже самое необыкновенное: выяснилось, что ее родители получили недавно квартиру в соседнем с нами доме, и она теперь будет ходить в мою школу № 5, и тоже в 8-й класс.

И я был совершенно убежден, что мы будем в одном классе. Что и подтвердилось через полтора месяца.

И вот уже почти три года мы учимся вместе. Стоп! Меня встречает целая толпа наших. Осторожность и еще раз осторожность, старичок.

III

– Стой, Пименов, не спеши, – сонливо, по своему обыкновению, говорит Ленка Томилина. Она всегда смотрит на тебя как будто сквозь затуманенное стекло. И двигается как в полусне. Неужели у всех красавиц внутри что-то заторможено? Или у них просто в крови эта плавная царственность?

– Чего тебе? - грубо говорю я, пытаясь оставить всех в стороне. Но они преграждают мне дорогу.

– Отвечай: знаешь, где Сашка? – это уже Коробов.

– Что с ним?!

– Правда, что его родители выгнали?

– Неужели убежал?

– Сережа... А правда – он с собой покончил? – это уже Майка Костелянц, ее тоненький и вкрадчивый голосок.

– Балда! – совершенно теряю я контроль над собой. – Он же не идиот, ты это знаешь.

– А что: есть такие случаи, – говорит еще назойливее Костелянц.

– Пименов, некрасиво. Ты забываешься, – Лена Томилина говорит с удивленной растерянностью. – Извинись перед Майей...

Но для меня сейчас главное – вырваться от них, и я бросаю:

– Не буду я ни перед кем извиняться, – и, быстро обогнув всех, влетаю в коридор.

Итак, вторая половина марта восемьдесят пятого года. Исторические дни. Окончание десятого класса – для всех нас, исключая Сашку Монигетти. В классе – никого; стоя у доски, я вдруг с ужасом понимаю: Сашка действительно не закончит вместе с нами десятый класс! Смог бы я так – решиться и уехать, бросив все, не зная, как о тебе думают-гадают, что тут происходит в школе и классе, и как родители... друзья... Света Покинен?.. Кстати, почему ее не видно? Вот это да! Где же Светка? Как это она сказала Саше позавчера? Ага: “Ты, Монигетти, прости, очень рисуешься – такой ли твердый, решительный... Вон – скулами все своими играешь, характер воспитываешь… А на самом-то деле слабее многих из нас, потому что нет у тебя последовательности”.

А не сыграла ли роль эта ее тирада в побеге Сашки? – только сейчас приходит мне в голову мысль. Может быть, он решил ей доказать, что у него действительно есть характер! Ну нет – тут же отказываюсь я от этой мысли. Сашка – действительно сильный парень, без всяких скидок: и сильным он стал на моих глазах, за три года. Он каждый день становился немного сильнее, без всяких пропусков.

– Послушай, Пименов, тебя директор зовет.

– Столб?! Так я и знал, – я готов свирепо выругаться и, лишь оглянувшись, вижу бледную, серьезную, какую-то тихую Покинен. Это так не похоже на нее, что мне становится не по себе. Да еще она смотрит на меня робко и с надеждой: мол, скажи мне что-нибудь, хоть словечко одно, утешь... именно так и смотрит.

Я всегда думал: нельзя доверять таким девчонкам, как эта Покинен – кокетливым, взбалмошным, слишком уж веселым, да еще если они танцуют – хоть в балете, да если их окружают поклонники везде, где они ни появятся. И пусть она, эта Светка Покинен, уступает и Лене Томилиной, и Тане Милашевской в красоте – но и той, и другой столько поклонников, да еще и вполне взрослых, даже не снилось. Правда, может, это вовсе и не нужно: очень хочу надеяться.

Но вот такой Покинен я не видел никогда: тихой и серьезной. Я стою секунду, смотрю на нее, ей-богу, жалею – и шагаю к двери.

– Скажи мне только одно. Сережка. Он жив?.. – голос Покинен тоже серьезный и тихий.

Уже открывая дверь, говорю тоже серьезно:

– Я думаю, что да. Зачем ему умирать?

Так. Кажется, нашел удачную формулировку. И голос был соответствующий: я ничего не выдал, а все-таки какую-то надежду ей дал. Черт возьми, оказывается, Покинен умеет переживать! Я даже о Столбе на минуту забыл.

Андрей Владимирович Сазоновский. Длинная фамилия. И сам как столб. То есть это и есть наш Столб – директор. Мужик гневливый, хотя и не вспыльчивый, гнев у него длительный и праведный, не то, что у физика Везувия Иваныча; но главное в нем упорная справедливость, даже если она в данный момент никому не нужна (как нам иной раз кажется).

Любимая поза Андрея Владимировича – та самая поза Столба. Он высится во весь свой огромный рост, причем стоит прямо, не дрогнув, без всяких жестов, руки по швам. Сидящим я его не видел. Единственное движение – морщины, крупные, как волна, ходят по лбу, да глаза вращаются, причем один косит.

– Ну, Пименов, р-расказывай, – говорит Столб спокойно. Он немного заикается, но не всегда. – Да ты садись, а я п-постою, – добавляет он с вкрадчивой ласковостью, что совсем мне не нравится: плохой признак.

Черт возьми, что это они все в один голос: рассказывай да рассказывай! Что я, действительно, обязан все знать? А я вот имею право не знать – и ничего не знаю. На этом и решили.

– О чем, Андрей Владимирович? – спрашиваю простодушно, хоть мне и не по себе; Столб нависает надо мной огромно и мрачно.

– С-сам знаешь. Во-первых: где Монигетти? Во-вторых: почему он удрал?

Ну, Столб, ну, Столб – он, я уверен, сразу понял, что Сашка удрал. Но выхода у меня нет.

– Ничего не знаю, Андрей Владимирович.

– Честное с-слово?

А вот тут уже Сашка все предусмотрел: “На “честное слово” Столба отвечай так: Я оставил “честное слово” на самые важные случаи жизни, когда речь идет о жизни и смерти или судьбе...”. Так я и ахнул.

– На самые важные? – переспросил Столб, причем мне показалось, что он меня передразнивает, и тут я, признаться, даже покраснел от злости: ехидства и передразнивания не люблю больше всего на свете. – Н-ну ладно, Пименов, сделаем так. Т-ты донеси Александру, что мнение мое о нем не изменилось. Т-так. Это перьвое. Теперь второе: приедет к экзаменам – разрешу сдавать. Если опоздает – тоже р-разрешу. И с-самое крайнее: если через год в это же в-время приедет – опять-таки разрешу. От себя добавь: мол, Андрей Владимирович, или Столб, в тебя верит. И будет верить. Он, мол, побывал в твоей семье, п-поговорил с отцом – и убедился, что г-главная правда была на твоей стороне. Н-но! – директор поднял палец, и это было что-то новое, – н-но: характер заключается и в том, чтобы не поддаваться на провокации. Это ты, Пименов, так и напиши, не з-забудь. Засим – можешь идти. А если будет нужда – с-сам загляни.

Только когда я уже шел коридором, сообразил, что меня так сильно смутило: сам Сазоновский назвал себя Столбом, вот что! – “...Андрей Владимирович, или Столб”. Вот это да, так да. Выходит, он все знает.

IV

А история с Сашкой Монигетти была такая.

По субботам отец Сашки, Мстислав Федорович, всегда собирает троих-четверых гостей... Я их всех знаю, как свои пять пальцев: мы же с Сашкой не разлей-вода. Его отец – доцент, и соответственно гости – доценты, за исключением одного профессора. Но профессор этот, Матвейчик его фамилия, какой-то не настоящий. Может, поэтому и ходит в компанию доцентов. Во-первых, я несколько раз замечал, что он ковыряет в носу – это все-таки, по-моему, не похоже на профессора; дальше, у него какое-то очень хитрое лицо – и постоянный вопрос о деньгах: “А сколько вы получаете?” Он даже у меня однажды спросил: “Так твой отец, говорят, известный конструктор? Ну, и какой же у него оклад?” Я сказал, что точно не знаю, но где-то около четырехсот, кажется. – “Что ж, внушительно... весьма, – ответствовал профессор Матвейчик. – Для кандидата наук даже много – видимо, должность хорошую занимает. Однако о докторской диссертации нужно думать... Гарантия от всех случайностей”, – и Матвейчик очень важно и хитро покивал головой.

Была еще одна особенность у профессора Матвейчика, которая в инциденте с Сашкой сыграла роковую роль: он был страшный сплетник и все знал обо всех. Гости Сашкиного отца от нас не таились – видимо, просто не считали нужным – и мы, сидя в комнате у Сашки, всегда слышали их громкие голоса. Так вот, Матвейчик обыкновенно рассказывал обо всех подряд, кого знал, всякие подробности: ну, как один обошел другого по службе… и почему у этого лучше квартира, чем у того... и кому помог по службе тесть, кому зять... И зачем Анна Николаевна Зайцева так часто ходит в кабинет самого Петра Степаныча... И почему заместитель министра сначала здоровается с Антощенко, а уже потом с Кочуровым...

Второй гость – доцент Переверзев. Он живет недалеко от нас и бегает по утрам на нашем школьном стадионе. Доцент Переверзев – это феномен, что и говорить. Мне таких людей, пожалуй, сколько ни пытайся – не понять: то есть их сила, даже мощь, пусть и физическая, просто не укладывается у меня в голове. Наверное, они должны казаться себе какими-то надчеловеками. Ноги – как тумбы, но живые, в громадных буграх мускулов; огромное волосатое тулово не охватить глазом; бычья шея; и – обыкновенная голова с красивым, но каким-то неопределенным лицом. Я никак не мог понять – и сейчас не понимаю: какое у него лицо? Да это и невозможно, конечно, понять. Теперь мне все-таки кажется, что Переверзев так физически силен, что лицо его и должно быть неопределенным: у природы на него уже не хватило материала, все ушло на тело.

А вот на мозг, видимо, природа что-то наскребла, потому что отец Сашки говорит о Переверзеве: “Перспективный ученый ...”. А, может, он так всех подавляет своей физической мощью, что ему просто никто ни в чем не в силах отказать?

Когда Переверзев бежит по стадиону – это паровоз, которого ничто не остановит. Сказать “тепловоз” или “электровоз” – не подходит: не те слова, в них слышится что-то легкое или плавное. А тут – гора силы и пара: когда доцент поравняется с тобой, он всего тебя обдает густым и здоровым дыханием, как паром.

У нас с ним было год назад одно столкновение – у Сашки, у меня и Антона Зайченко. Мы тоже по инициативе Сашки начиная с восьмого класса бегаем по утрам. Так вот, с некоторых пор Переверзев приводил с собой на стадион жену. Ему – лет сорок, ей – лет двадцать пять. Она – тоненькая, в каком-то замысловато-красивом спортивном костюме, лицо худое и с огромными карими глазами. Мы, конечно, еще не знали, что они муж и жена. Они пробежали несколько кругов рядом, потом женщина стала отставать. Доцент – это мы потом узнали, что он доцент – громко и грубо сказал ей: “Вперед, дура, еще два круга!” Женщина оглянулась на нас – и мы увидели на глазах у нее слезы. А и так-то трудно это вынести рядом: гора мяса – и обыкновенная, да еще милая женщина. Если бы он хоть сказал “дуреха”, тогда куда ни шло, а то – дура... Ну, Сашка, естественно, не выдержал:

– Послушайте, надо бы извиниться перед дамой!

Паровоз остановился, бросил на нас взгляд – и ровными неспешными шагами направился к нам. За низким забором была насыпана целая горка золотистого песка. Я даже не заметил, что произошло: Сашка взвился в воздух, перелетел через забор – и приземлился на песке. За ним – точно так же Антон, потом пришла моя очередь. Отчетливо помню лишь одно: лететь было приятно. Сила, которая меня схватила и швырнула, была мягкая и плавная. Правда, приземлился я на Антона – и взвыл от боли, потому что сильно расшиб локоть о его голову. А Сашка уже сидел и спокойно и внимательно смотрел на бегуна. Потом сказал:

– Да, на такого можно идти только с каменной дубиной... это если поднимешь... или... – тут он не договорил, но и так было понятно.

И что же оказалось: этот самый бегун – сослуживец Сашкиного отца. Вскоре он стал ходить к ним в гости. Встретив там нас, спокойно сказал:

– Что, хорошо летели? То-то, чуваки... – и больше ничего. Никакого удивления. Но с женой на стадион больше не приходил.

Говорят, в нашей стране нет расистов. Ерунда. Наверное, немного, но есть. И доцент Переверзев был один из них. Он совершенно свободно говорил о своих взглядах – хотя, конечно, принято было считать, что он шутит; но шутить-то он совершенно не умел! Мы, во всяком случае, сразу его раскусили, да это и труда не составляло. Ну чего тут не понять, когда он вполне определенно комментировал, допустим, сообщения газет об иностранных рабочих на Западе. Мы с Сашкой своими ушами слышали, как он сказал:

– Вот пишут: в Англии “расистски настроенные обыватели” преследуют “рабочих азиатского происхождения”, считая, что те перехватывают у них работу… А что им остается, коренным англичанам, если и в действительности так дело обстоит? А? То-то... В Африке Южной? Сдай черным власть – бурам конец, а зачем им это надо!

В очередную субботу у Монигетти были только профессор Матвей-чик и доцент Переверзев. И что-то у них там во взрослом разговоре возникло уж не знаю какое затруднение – только вдруг нас зовут. Ну, мы что, пошли: взрослые все-таки, не так уж часто они на нас внимание обращают. Интересно. Приходим, а они нам каверзный вопрос предлагают. Профессор первый начал:

– Мы хотели бы знать, милые молодые люди, каково ваше мнение о нас? – и он хитро и значительно кивал головой. – Ну-с, к примеру: вот мы с коллегой, – Матвейчик без всяких церемоний ткнул пальцем в живот Переверзева. – Мстислав Федорович изволит утверждать, что вы набираетесь ума-разума, иной раз... гм... слушая наши беседы! Вы, Александр Мстиславич, видимо, достаточно правдивы и смелы, я полагаю. Так ли это?

Я сразу испугался. Дело в том, что Сашка как раз за день-два до этого сказал мне: “Я решил говорить всем только правду. Чего бы это ни стоило. Соваться сам не буду, а вынудят: только правду”.

Сашка посмотрел на Матвейчика – и побледнел. Оглянулся на отца. Но спокойно и твердо сказал:

– Мы стараемся не прислушиваться ко взрослым разговорам. Но то, что слышим – ума-разума не добавляет.

– То есть?.. – со значительным удивлением протянул Матвейчик. Сашка пожал плечами. Мстислав Федорович нахмурился. Но профессор решил продолжить:

– Я полагаю, вы слышали нашу сегодняшнюю дискуссию – она велась, так сказать, при открытых дверях и была достаточно увлекательна. Суть ее, если резюмировать, в следующем: основополагающая черта человеческого характера определяет всю жизнь данного человека. Ясно выражаюсь? Ну-с ... Прежде чем продолжить, мне хотелось бы спросить вас, Александр Мстиславич: каковы, по вашим наблюдениям, основные черты характера моего и ... – Матвейчик опять ткнул в живот доцента Переверзева, – коллеги. – Да вы не стесняйтесь! – но в глазах его уже было опасение и беспокойство, это я сразу понял!

Я не знаю, о чем хотел продолжить профессор Матвейчик, но продолжать ему не пришлось. Сашка сказал:

– Я могу высказать мое мнение, только не знаю, нужно ли оно вам. Кроме того ... – Сашка немного помедлил, – мне очень бы не хотелось этого делать. Папа, это лишний разговор.

– Говори – говори ... – строго кивнул отец.

– Вам не понравится, но я уже ничего не могу поделать. – Сашка сжал челюсти. Желваки заходили на скулах. – У вас, Николай Степанович, главная черта характера – посплетничать, и очень зло, за спиной ближнего. Кроме того, вы хитрый человек – знаете, где откровенничать, ни отец, ни Борис Денисович вас не выдадут, и вы это хорошо помните. А вы, Борис Денисович, окажись где-нибудь в Германии или в Южной Африке – вы стали бы там откровенным и, наверное, активным расистом. Вот и всё. Пожалуй, я даже и рад, что это сказал. Мне уже невмоготу было слушать ваши высказывания.

Я прямо в ужасе был. А Сашка стоит бледный, как смерть, но спокойный, только желваки уже не играют, а каменно выперли, скулы у него, наверно, свело.

Профессор Матвейчик смотрел не на Сашку, а на Мстислава Федоровича – и явственно шипел. Это было злобное и какое-то зловещее шипение. Доцент же растерялся до паники, лицо у него было перевернутое: Сашка явно сделал ему нокаут.

Отец Сашки медленно поднялся, тяжело, неспешно пошел на Сашку. А тот стоял, не двигаясь – и смотрел на отца. Рука Мстислава Федоровича поднялась, размахнулась. Я был в трансе, но вдруг отшатнулся: из носа Сашки далеко брызнула кровь. Звук пощечины был оглушительным и почему-то страшным: словно рухнуло, обвалилось что-то.

Глава вторая

Отец

Вообще-то, нужно сказать, мне редко что снится, а если и приснится – на утро все забываю. Да и просто не люблю во всем этом копаться, не до того: забот хватает, так сказать, вполне дневных, прямых, что ли ... Надя и то упрекает частенько: нет у тебя никакой памяти на прошлое, все забываешь. Ну, нет – и не надо. Я уже и привык отвечать, если кто из домашних или друзей спросит: “А помнишь, как мы тогда-то ... – Нет, – говорю, – не помню”. Хотя, если по чести, тут я немножко играю. Кое-что помню, да не люблю говорить об этом. Моя ставшая притчей во языцех беспамятливость играет на образ технаря-профессионала до мозга костей: дело, которым занят, формулы, так сказать (хотя формулы в данном случае тоже лишь образ), все, короче говоря, что имеет физическую или духовную осязаемость (у некоторых духовных занятий есть осязаемость: к примеру, мысль, которая воплощается в чертеж; этот чертеж, в свою очередь, может стать, и не так уж редко, машиной).

А вот остальное – в сторону: “из памяти Пименова естественно испаряются встречи, разговоры ... поцелуи ... переулки ... цвет неба”, – как однажды заявила одна моя хорошая знакомая. Я тогда сразу откликнулся, весело хохоча и во всю подыгрывая этой мысли:

– Во-во, в самую точку! Все правильно, Анна Семеновна, – но при этом мне не очень-то, если признаться, удобно было так поспешно реагировать: с Аннушкой Былинкиной мы были ... гм ... весьма основательно повязаны где-то на четвертом курсе. Так что “... поцелуи, переулки” были когда-то чем-то реальным. Впрочем, переулки те и сейчас, наверное, реальны.

Но дело не в этом. Неделю назад у меня была командировка в Ленинград, и Сережка вдруг выразил желание поехать со мной: мол, суббота и воскресенье, плюс еще один день – потеря несущественная даже для выпускника, да еще простудившего горло.

– Так у тебя же в Ленинграде горло механически не пройдет! – говорим ему.

– От движения все проходит, – с беспечной убежденностью отвечает наш Серега.

А так как он совсем не любит ездить и почти нигде не бывал, решительно отказываясь от любых наших предложений, то я не имел права возражать, а Надя так просто обрадовалась этой просьбе. Только попросила:

– Возьми алгебру с собой! – с математикой у Сереги плоховато.

Ну что ж. Съездили-то мы хорошо. Были в Эрмитаже, в Русском музее, у Пушкина на Мойке, побывали и в Царскосельском музее. Всю субботу и воскресенье на ногах. А в понедельник я занимался делами, а Сергей остался на попечении моего старого товарища Аркаши Дорогомилова. Вечером, провожая сына в Москву, я спросил его с несколько насмешливым добродушием:

– Ну, как тебе показался Аркадий Павлович? – Я ожидал чего угодно – уклончивого ответа, прямой насмешки, озорной реплики – но Сергей меня удивил:

– Он мне очень понравился, – серьезно, без улыбки сказал сын. – По-моему, самый интересный из твоих товарищей, папа.

Это меня как-то сразу ошеломило и даже, пожалуй, обидело: у меня бывает столько однокашников, ставших видными инженерами, да и учеными... Люди с именами, званиями – и вдруг Аркаша Дорогомилов, о котором я привык думать с милой снисходительностью, нравится сыну больше их всех!

– А чем он тебе так понравился? – спросил я, не в силах, наверное, скрыть не только удивления, но и небрежности в тоне – хотя то и была небрежность нарочитая, даже от себя не мог я скрыть этого.

Немного склонив голову и полуотвернувшись от меня, Сережа на минуту задумался. Я видел его худое удлиненное лицо, полуприкрытые в усилии мысли глаза, коротко стриженные с еле приметной курчавинкой волосы. Как сильно он изменился за последние пять лет. В детстве Сережка был капризным и болезненным и в то же время открыто-общительным, вечно щебечущим, и в нем все время ощущалась какая-то ласковая округлость во всем: в голосе, жестах ... в лице. А выражение глаз было улыбчиво-томительное, ожидающее ... Или он ждал ласки, или, не исключено, радовался спокойствию и здоровью между двумя своими очередными болезнями. А болезни к нему приставали, как и к Наде, ни с того, ни с сего.

И вот – серьезный, сдержанный, худое лицо – все ямочки, округлости исчезли, как и не было их – суховатый, спокойный голос, не хитрая – хмуроватая уклончивость в разговоре: не любит никаких откровенностей с родителями. Не стесняется, а решительно и последовательно избегает этого. Говорит, взвешивая слова, подумав. Вот и сейчас думает. Наконец, сказал:

– Аркадий Павлович, понимаешь, очень независимо живет. Вот любит цветы – любит, и все. Хоть соседи смеются, я слышал. А он ухаживает за ними – говорит, часа два в день, цветов-то много. Говорит, что думает. Ну, еще ... совсем просто живет. Ничего ему не нужно, кроме книг да цветов.

Тут я не выдержал и заворчал: поощрять такие рассуждения не следует. Однако Сергей не закончил:

– Он меня сводил в Выборгский Дворец культуры, где в самодеятельности занимался. В детстве еще – ну, не совсем в детстве, класса до восьмого ... – видимо, Сергей вспомнил, что он-то сам в седьмом-восьмом классе уже давно, по его представлениям, простился с детством.

Но тут он как-то странно оборвал себя, не закончив фразы, и я понял, что по какой-то причине Сереже не хочется продолжать. Что-то в нем затормозилось, в общем; я, глядя на него, пытался уловить его настроение, да где там, ничего у меня не получилось, попытка оказалась бесполезной.

Проводив Сергея, занялся своими делами. Немного походил по старым адресам студенческих лет; надо уже быть немного сентиментальным и мне, расшевелить в себе память хоть немножко. В том числе побывал и напротив Тучкова моста, чуть в стороне от Большого проспекта: здесь когда-то стояли мы с однокурсницей, за несколько дней до прощанья, глядя на Васильевский остров. Побывал, постоял, посмотрел – и почти сразу забыл об этом. Отдал дань, так сказать. Домой я возвращался в “Красной стреле”, да еще, как ни удивительно, один в купе оказался. Сидел, да задумался что-то, и какое-то неприятное предчувствие стало томить: и надо было мне ходить этими старыми улицами, парками, заглядывать во дворы, идти к Тучкову мосту... смотреть оттуда на Васильевский остров. Вот, привязались теперь мысли о юности, о первых трех годах жизни, которые я считал неудачными и всегда пытался забыть ... О третьеразрядном гуманитарном вузе, в котором я проучился эти три года после окончания школы – именно так, порвав с ним и осознав свою ошибку, стал я про себя называть свой первый институт. Фу, скверная история ... И я уже был уверен, что все это так не кончится: мои хождения, поездки и эти мысли.

В совершенном раздражении лег спать. Так вот, о сне. Приснился мне сон – а я уже говорил, что сны мне почти не снятся и что я не люблю их.

Постукивает поезд. Посвистывает ветер за окном. Нехотя закрываю глаза. Первая дрема. И почти сразу я оказался в темном коридорчике, что ведет из институтского вестибюля во двор, и это был не мой престижный московский вуз, а тот самый, ленинградский третьеразрядный.

Выхожу во двор с совершенной уверенностью, что прошло двадцать лет с тех пор, как ходил здесь – и что я вернулся в свой первый институт опять учиться. При этом отчетливо ощущаю себя юным и самоуверенным. А уж чего-чего, а самоуверенности-то у меня, глубокого провинциала, не было в восемнадцать лет. И совсем не удивляюсь, что все начинается сначала: учеба и весь цикл ленинградской жизни.

Однако самое-то интересное началось дальше. Когда я проснулся, меня поразило прежде всего мое состояние.

Я был растроган, взволнован – и мне, если уж быть вполне-то искренним, а приходится теперь вести эту линию, раз начал – показалось даже, что я пережил только что счастливые минуты. Вот уж угораздило: во сне был счастливым, когда и наяву-то редко задумываюсь, что это такое, счастье. Да и когда задумываться-то: не жизнь у меня, а круговерть.

Лежал я, слушал поезд. Вокруг на многие километры ночная тишь, только перестук колес, легкий такой, азартно-музыкальный, бравурный. А я вот не оторвусь от счастливых минут сна.

Да почему счастливых-то, вот что непонятно! В чем тут дело? А действительно счастливых, тут ошибиться невозможно.

И стал я сначала вспоминать, а потом уже осмысливать: без этого не могу, это давно вторая моя, технарская, или, может, лучше сказать – ученая привычка. Все-таки числюсь-то я в последние годы по ученой части.

Начал с начала: так захотелось мне поехать из своей глуши именно в Ленинград, вслед за Надей Князевой. А дальше загадывал так: буду свободным гуманитарием, не связанным узкой специальностью... Изучу философию, историю, литературу… Стану затем известным популяриза-тором наук. Но главное, главное – Надя ...

И тем не менее я всегда знал о своих математических способностях. Они все сильнее требовали применения, раздражали меня. И вот на каникулах после третьего курса встретил в Поселке одноклассника, который учился в Москве, в очень известном институте. Он при случае сказал мне:

– И о чем ты только думаешь? Ты же в школе всех нас обходил по математике, я тебе в подметки не годился! А ну, дай-ка я тебя проверю...

Проверил – и поразился:

– Да ты ничего не забыл! И сейчас сильнее меня. Если ты немедленно не поедешь в наш институт – будешь последним идиотом. А я своему профессору напишу, он будет в приемной комиссии. Да не о протеже речь! Пусть он тебя погоняет как следует.

Короче говоря, он соблазнил меня. Я съездил в Ленинград за документами, оттуда прямо в Москву на вступительные экзамены – и, признаться, не без отчаянных усилий, а поступил: институт-то действительно был очень трудный, именно престижный. Разумеется, если быть вполне честным – а как же иначе, наедине-то со своими мыслями! – то я вынужден признать: решение мое диктовалось еще и тем, что Надя Князева так и не простила мне Марины Черемисовой, а Марина... С Мариной у нас разошлись пути.

Но тут я опять уснул, не успев ничего додумать. И спал до Москвы уже без всяких снов.

II

Несколько дней дома, в Москве, я не вспоминал свой сон и юность, не до этого было. И не то чтобы я делами своими сверх головы загружен был, скорее, выдалось относительно спокойное время. Нет, началось другое: пропал лучший школьный друг Сережи, Саша Монигетти. Пропал! – страшное-таки словечко, отчаянное.

Я не слишком всматриваюсь и вслушиваюсь в Сережкиных друзей –это Надя любит с ними возиться, кормить, говорить, выслушивать, звонить... И родителей всех знает, и привычки ребят, и в одежде их разбирается лучше, чем в своей, и в любовях их, увлечениях. Прямо всасывает всю информацию, с ними связанную.

А я так, несколькими словами иной раз перекинусь – при случае. Редко, если признаться. Саша Монигетти не шибко мне нравился... – что это я, говорю о нем в прошедшем времени! Так нельзя... Но и “нравится” тоже не слишком подходит: его же нет, исчез... Ну ладно. Я не симпатизировал ему потому, что он какой-то на мой вкус излишне взрослый… подчеркнуто независимый; эта-то подчеркнутость и неприятна. Затем – выдумал какое-то свое родство с известным архитектором Монигетти, выходцем из Италии, работавшим в России то ли в восемнадцатом, то ли в начале девятнадцатого века (а почему, вообще-то, выдумал? Может, и правда, что здесь необыкновенного?). Но в любом случае я всегда хмуровато разговаривал с Александром, с внутренним сопротивлением, с трудом преодолевая некую подозри-тельность: а чего это ты, малый, такой смелый да независимый?

Вот и сейчас ясно вижу его лицо, хотя зрительная память у меня тоже плохо развита (как и память на чувства, настроения). Физически они все сейчас смахивают один на другого, эти юнцы: длинные, худые, но в то же время сильные, жилистые, спортивные. Так что фигуры что у Сергея, что у Александра – разве Сережка немного сутулится, Александр прямее. А лицо у него – небольшое, с торчащими скулами (по-моему, оттого, что он все время сцепляет зубы, настраивая себя на решительный лад); бледные щеки, нос прямой, вполне обыкновенный; глаза – одни зрачки, оттого что постоянно прищурены, поэтому кажутся очень темными, брови над ними – широкие, изломанные. Волосы зачесаны назад – почти как у нас тридцать лет назад. Говорит короткими фразами, с отрывистой категоричностью:

– Нет. Не пойду. Не люблю оперу. Нелепость. Голоса, отделенные от тела, – ну, и в таком же роде (это когда Надежда взяла билеты в Большой – “добыла” – на “Евгения Онегина”, и звала Сергея и Сашу; Сергей тоже из солидарности с другом отказался).

Все эти дни, после исчезновения Монигетти, у нас сплошная сутолока: одноклассники Сергея и Саши, учителя, даже и родители некоторых ребят. Все допытываются: не знаем ли мы чего? Не скрываем ли что?.. Да зачем скрывать! Мне, к примеру, нечего. Наде – тоже. Сережа... Тут сказать что-либо определенное трудно. Молчит, во всяком случае. А если говорит – отрывисто, почти как Александр: ничего не знаю.

Однако Надежда все-таки что-то скрывает, чем немало поражает меня и злит: неужели ей больше известно, чем мне, и она не хочет, не считает нужным поделиться? Я сужу по тому, как она разговаривает со взрослыми – родителями Александра, учителями. Ей явно беспокойно, неловко, уж я-то ее знаю. Иной раз даже покраснеет – и спешит угостить, заговорить чем-то посторонним, избежать беседы с глазу на глаз. Спросил:

– Ты чего это жмешься... ёжишься? Ну-ка выкладывай.

– С чего ты взял! – прямо-таки вскрикнула. – Ничего я не знаю – кто мне должен докладывать! – и ясно дала понять, что эту тему продолжать не намерена.

Но так или иначе – все в эти дни думали и говорили о Монигетти. У всех появился жгучий интерес к его, так сказать, необыкновенной личности. А затем дошло и до родителей. Надежда говорит мне:

– Расскажи, каково твое впечатление от них? – после того, как они у нас побывали. Она-то их знает давно и считает неестественным, что я только теперь познакомился.

– Ну, – отвечаю, – доцент-отец вполне человек положительный, судя по всему – принципиальный, серьезный, очень рассудительный. Мать, видимо, несколько строит из себя светскую даму... гм... есть в ней к тому же такая, знаешь, хитренькая уклончивость. Да уж и не завистливая ли? Вон как о своих коллегах-то говорила. Что еще? Ничего больше в голову не приходит. А как ты?

– Плохой ты психолог, Всеволод Алексеевич, – Надежда моя смотрит по-своему дружелюбно (словцо и не то, может, а очень подходит в данном случае – усмешка у нее действительно дружелюбная, легкая, не обидная – и с чужими, и со своими). – Мстислав Федорович, доцент, изображает человека принципиального и очень-очень объективного. Видел, как он говорит, смотрит... как сдержанно, значительно улыбается... Руку протягивает, голову склоняет, слушая тебя? Это все у него работает на образ. Изучено даже, по-моему, как ходить нужно, смеяться, молчать, посверкивать очками… Да всё-всё! Этот образ он везде культивирует что есть мочи. И добился, что его действительно многие считают дельным и принципиальным человеком. Но ты заметил, что его лицо какое-то застывшее, холодное... стянутое? И... холодом от него тянет?

– Брось – выдумки, воображение... – пробурчал я недовольно.

– Да нет! Я видела, как он с нашим Сергеем об Александре разговаривал. И когда получил отпор, не согласился с ним наш Сережка, что Саша “гнусно нахулиганил” – это его слова – так у него, веришь, прямо злобным лицо стало! Ну так и передернуло его! И глаза побелели. А что мне Шурочка Коромыслова рассказывала – она же с ним работает, я тебе говорила – он одного очередника совершенно иезуитским методом оттер и сам в очередь втерся, квартиру раньше этого шляпы получил... Но для меня даже и не это главное, а то, что он первую жену с двумя сыновьями бросил... И почти не помогал им. А рассорился со своей нынешней супругой – взял да и обратно к первой! Вот! А это, оказалось, – маневр был, это он решил наказать так свою Серафиму Васильевну, чтобы она вовсе послушной стала. Умолила вернуться, раскаялась, признала ошибки – и вернулся, очень значительно и принципиально все обставив. Ну, что скажешь теперь?

– М-да... – ворчал я, не зная, чем крыть. – А все-таки какой солидный... серьезный... умный, кажется... Все ты, наверное, преувеличиваешь, – хотя смущен-то на самом деле я был весьма и весьма.

В тот же вечер я услышал, как шептались на кухне Сережа с Надеждой, и нечаянно уловил несколько слов:

– Мам, может послать ему деньжонок немножко? – и голос у сына мягкий это такой, просительно-близкий, как он и говорить-то давно разучился.

И мать говорит не похоже на себя:

– Хорошо, пошлем.

Вошел на кухню – замолчали.

– Что это вы? О чем?.. – замялись, переглянулись, Надежда покраснела.

Да так... говорили тут.

Но подозрение у меня закралось вполне определенное: не сговор ли у них?..

III

То, что началось в “Красной стреле” – продолжалось. Но теперь все несколько углубилось, мысли, так сказать, приняли иное направление.

К примеру: а вот как бы мой Сергей чувствовал себя в моем третьеразрядном гуманитарном институте? Как бы жил в общежитии, с кем дружил, где бывал, что любил? Как бы он вписался, если использовать выражение Аркашки Дорогомилова, в ленинградские парки и улицы? Тут еще и потому подобные мысли, что Сережа до сих пор молчит: куда же он хочет поступать, кем думает стать? – молчит довольно упорно и, пожалуй, нахально – мне, во всяком случае, это уже порядком надоело.

А после поездки в Питер он все чаще что-то начал говорить об Аркадии, о Летнем саде, где они с ним гуляли, о Дворцовой набережной, на которой стоял – и стоит – мой первый институт. Да еще все пытается передать свое впечатление от “восковой персоны” – воскового Великого Петра, выполненного Растрелли в натуральную величину, у которой они с Аркадием непонятно почему провели много времени. Я из объяснений Сергея, во всяком случае, почти ничего не понял. Надя, по-моему, – тоже. Но она-то и виду не показывает, а я, наверное, по своему дурному обыкновению морщился, покачивал головой, хмурился, что-то бормотал сквозь зубы, и лицо мое, конечно, было неприятным и немного злым: сам-то я не сумел так заинтересовать Сергея Ленинградом, как это походя удалось Аркашке. Да уж походя ли? Аркаша, не исключено, с тихим воодушевлением, которое никак не просматривается, ушел в процесс приобщения Сергея к Ленинграду.

Чего хотел бы я для Сергея? Теперь вижу и понимаю – полноты жизни. То есть не только ученья и книг, но и людей вокруг, запаха весеннего парка, пустынной поздней улицы после свиданья, когда так сладко вздрагивает сердце. Ну вот, теперь понимаю, поймал себя: заговорил я так потому, что во мне ожил Ленинград моей юности – именно Ленинград. Без этого сна в “Красной стреле” мне просто и в голову бы не пришло размышлять обо всем этом. Ну, а раз началось... М-да, теперь уже не успокоиться, я себя знаю. Итак: вывод первый, к которому я пришел в эти дни – в своем престижном институте я в основном гнул спину над книгами, слушал и записывал лекции, усердно осваивал все, что нужно примерному студенту и будущему дельному работнику. Считая, что потерял много времени напрасно, я сухо отметал все лишнее и все, что представлялось мне помехой: дружбу, любовь, привязанности, обыкновенные прогулки с приятелями по улицам, да что там, даже и музеи казались мне праздным времяпрепровождением. Как же я тогда умудрился женить-ся? Очень просто. Лежал однажды на пятом курсе на койке, читал Норберта Винера... И что-то как толкнуло меня: а скоро совсем один окажусь – нельзя, плохо! Даже как-то и некрасиво, пожалуй. Да вот: женюсь-ка я. А что? Вполне реальное дело. Надя Князева... Вот уже несколько лет мы с ней почти оборвали все нити. Надежда была суха, холодна со мной в мои ленинградские дни: то ли просто совершенно равнодушна, то ли из-за Марины Черемисовой. Но ведь и в Поселке, и на первом курсе в Ленинграде мне казалось, что Надя мною увлечена... Неужели я так заблуждался?

За два года до этого Володька Князев, мой лучший друг школьных лет, брат Нади, сказал, что Надя совсем переезжает в Москву, переводится на заочное отделение: их тетка, сестра отца, пригласила ее к себе на постоянное жительство. У тетки хорошая квартира, детей никогда не было, муж умер. Так за чем дело стало? Не последняя вещь – Надя теперь москвичка, с квартирой... Хотя ни ей, ни ее родным и в голову не придет, что я на ней из-за квартиры женюсь, эти люди повыше таких мыслей. Да и я, право же, действительно не из-за квартиры: ей-богу, это было где-то на десятом... ну, или на пятом плане. Выпускников нашего института обеспечивали работой там, где квартиры давались быстро. А хочешь получить почти сразу – поезжай в любой крупный город с научно-исследовательскими институтами соответствующих профилей.

Дела я в долгий ящик не откладывал. Два раза мы с Надеждой погуляли в Александровском саду: разыскать ее не составляло труда, Володька дал мне адрес. В эти свидания я узнал главное: Надя любила меня еще со школьных лет. Она спокойно призналась мне в этом сама, считая, видимо, что все позади. Сказала, что была оскорблена моей любовью к Марине Черемисовой. Кроме того, мне стало ясно, что в Наде, во-первых, не все еще умерло ко мне, а во-вторых, что у нее ничего серьезного в настоящий момент нет и что она уже побаивается остаться старой девой.

Уяснив себе, что отказа не предвидится, я торжественно принарядился и отправился к Надежде с цветами и бутылкой шампанского. Объяснились очень просто. Один знакомый аспирант уезжал в Англию в длительную командировку и предложил мне с чисто московским великодушием занять его комнату в Банковском переулке. Туда уже можно было переезжать. Ну, посидели мы, поговорили с Надей, с ее теткой – и тут я начинаю будничным голосом свое... м-м... оригинальное объяснение.

– Абажур в твоей комнате приятный какой, а? Что-то китайско-японское, все эти стилизованные цветочки... рыбки... мягкая блеклость... Глаз не оторвать.

– Почти угадал, – смеется Надежда, – японский! Эти еще дядя Ваня – муж тети Веры, привез мне в подарок.

– Так он, значит, твоя личная собственность?

– Ну да! Дважды: и в моей комнате висит.

– Тогда давай сделаем так: снимем его и повесим у меня. То есть… м-м... у нас в Банковском переулке.

Надежда молчит. Побледнела. Она вообще-то очень веселый человек, а тут собралась, построжела вся. Ну, думаю, как ахнет – а иди-ка ты, нахалище, и чтоб духу твоего...

И вдруг тихо, еле слышным голосом говорит:

– Зачем переносить-то его. Он здесь на месте, Сева. И совсем не обязательно нам жить в Банковском переулке: комната моя, как видишь, большая, места хватит. Тетя Вера – она очень хорошая.

Но все-таки месяца три мы жили в аспирантской комнате, следовало образовать некий промежуток.

Однако главное было – объяснение, которым закончились мои одинокие мысли перед окончанием 5-го курса, странным образом вдохновленные Норбертом Винером.

Но то был вывод первый: о сухости моей жизни и даже мыслей и чувств в годы пребывания в престижном институте.

Теперь вывод второй, я которому я пришел с логической неизбежностью. Чем-чем, а логикой я овладел.

Итак – наиболее полно, ярко, а в то же время легко, без внутренних принуждений, я жил три года учебы в Ленинграде.

Мне оставалось лишь понять, почему так. Но тут я поразился себе: вместо дальнейших логических построений передо мной возник образ – именно образ – одного летнего вечера пятьдесят седьмого года. И так ясно, с живым трепетом рождался заново, уже в душе, этот вечер, что я не верил себе: я ли, сухарь, вызвал его вновь из небытия?

IV

Вот чего я желаю сыну: хоть раз в жизни пусть будет у него такой вечер. В Москве уже у меня таких вечеров не бывало никогда, да и вообще в жизни больше. Все осталось в Ленинграде, а я и не помнил об этом до “Красной стрелы” и своего сна.

То есть это был не просто необыкновенный вечер начала июля. Для меня теперь едва ли не важнее всего, что в те часы я был рядом с близким, любимым человеком – Мариной Черемисовой; очень бы мне хотелось какие-то другие слова сказать, да что тут еще придумаешь, кроме – близкий, любимый?.. Мозги-то я себе порядком-таки засушил своими формулами, спешкой, службой, общением с такими же технарями, как сам, для которых мало что существует в жизни, кроме их дела (если, конечно, они хотят и умеют делать его по-настоящему: других я в расчет не принимаю). Итак, близкий, любимый человек – для меня сейчас всеобъемлющее понятие. Но кроме того, Марина Черемисова была самый живой человек из всех, кого я знал: вся, каждое слово и каждое движение.

Мы стоим рядом с афишной тумбой и смотрим, как Васильевский остров становится на наших глазах трепетно-голубым, он теряет свои четкие дневные очертания и как бы немного движется, слабо колышется, укрываясь синей тенью, пронзенной серебристыми взблесками. Там уже не линии, проспекты, скверы, соборы с высокими шпилями, а именно Остров, притягивающий наши глаза волшебными превращениями надвигающейся белой ночи (тогда-то я еще был гуманитарием и думал, а, пожалуй, и говорил иначе, чем теперь).

Марина обычно говорит много, весело, свободно, сегодня же мы стоим плечо в плечо, за спиной разогревшиеся дома набережной Ждановки, да эта афишная цветная тумба рядом, да проносятся машины... хотя стоп! Машин-то почти и не было: тихо, ясно, везде разлилось умиротворяющее спокойствие. Когда рядом со мной Марина, у меня удивительное чувство владения всем миром: никаких тайн нигде просто не может быть, все здесъ, рядом, со мной, с нами, в нас. Вот она говорит, и ее немного насмешливый, сейчас близко-дружеский голос (он не всегда бывал таким) вызывает во мне такую благодарность, что я молчу, лишь бы не выдать себя.

– Ну, что же ты? – она слегка подталкивает меня плечом. – Спишь? – и запрокидывает голову, по своей привычке – так что зеленые (я раньше не мог и думать, что такие бывают) глаза прямо передо мной, вот-вот сольются с моими. – А если не спишь, так отвечай! Ну!.. – и тут я улавливаю что-то необычное в ее интонациях, какую-то скрытую, очень глубоко, слабость... Что-то подрагивает в ней, застигнутое врасплох ее собственной мыслью. – Что же мне ему сказать?

В Ленинград приехал парень, которого она любила когда-то, два года назад; он закончил горный институт, уехал по назначению – и не появлялся здесь; и вот нашел ее, и в первый же вечер предложил выйти за него замуж. Она сегодня утром прибежала ко мне в комнату общежития нетерпеливая, с ускользающим взглядом, сразу сообщила мне обо всем... И, судя по всему, была поражена моим спокойствием, хладнокровием. А все объяснялось просто: я уже поверил в нашу любовь и совершенно фатально был убежден, что уж теперь-то ничто – решительно никто и ничто – не способны ее разрушить.

– Так я побежала к нему?.. – в голосе был и вопрос, и удивление, и какая-то слышалась в нем раздраженная готовность к действию... Я лишь не мог понять – к какому. И все-таки остался совершенно спокоен. Лишь спросил:

– А вечером как же? Мы хотели походить по Васильевскому острову.

Она быстро и гневно взглянула на меня, хотела что-то сказать. Но почти тут же выражение лица изменилось, в нем была едва ли не покорность.

– Я, знаешь, попробую... Приду! – и она не пошла, а побежала – выбежала в коридор, и я услышал быстрые, бегущие шаги по нашему скрипучему полу.

И Марина пришла, без всяких опозданий, как всегда было и раньше. Я даже испугался странной тишины в ее лице. Да что это за новости! Я и не знал ее такой, сюрприз за сюрпризом. И все сильнее и сильнее наливался уверенностью: теперь мы нераздельны, уже не может быть никаких “черемисовских” выходок, как говорили близкие подружки Марины. Как спокойно и ясно в душе, после лихорадочных ожиданий прошлых дней, после ненадежности каждой минуты...

– Вот и я, – Марина сразу взяла меня под руку. – Ну, пошли к Васильевскому... Ты ни о чем меня спросить не хочешь?

А я даже забыл о ее свидании с бывшим поклонником – такое нейтральное определение нашел для вернувшегося горняка. Нет, все-таки помнил, пожалуй, но спокойно, ровно думал и о горняке, и о встрече с ним Марины, об их возможном разговоре.

Марина, заглянув мне сбоку в лицо, немного помолчав, медленно, откровенно удивляясь себе, проговорила:

– Понимаешь, Сева, он мне показался почти чужим... Мне тут же захотелось бежать к тебе. Еле заставила себя побыть с ним немного. Но придется еще и послезавтра сходить: не могла же я просто сказать ему, что не хочу его видеть!

Все мне слышалась в ее голосе какая-то напряженная нотка, какой-то глубоко скрытый вопрос. Но я и сам был весь в вопросах: уже начались сомнения, правильно ли выбран институт, и пусть я пока не решался твердо ответить себе, нужен был какой-то толчок, но все-таки раздражение и смута почти не проходили. Лишь с Мариной был спокоен. Да нет, разве просто спокоен: я был счастлив. Именно так: счастлив, когда она была рядом.

Но при всем при этом я совершенно не думал о нашем будущем – о будущем нашей любви. Мне хватало того, что было – нынешних наших свиданий, разговоров, бесконечных прогулок в Летнем, над Невой, по Васильевскому острову. Видимо, ко мне тогда еще не пришла истинная взрослость мысли, чувства, поведения. Жил тем днем, который светил.

А Марине этого уже было мало. Это мне стало совершенно очевидно лишь недавно, когда я припоминал все подробности.

Она была взрослее меня всеми своими чувствами. Ей хотелось той простоты, которая, как я знаю сейчас, важнее всего в жизни: простоты и ясности чувства, слова, поступка. Я же решительно не мог тогда быть ей по плечу в этом, для меня не настало время трезвости и твердости мыслей, решений. Я все еще, несмотря на двадцать лет, оставался мальчишкой.

Мы стоим с Мариной, смотрим на Васильевский остров. Он все сильнее голубеет – и колеблется, покачиваясь на волнах наступающей белой ночи.

Мне хочется туда, в этот голубовато-серебристый туман. Найти пустой трамвай, сесть в него вдвоем, и ехать – плыть куда-нибудь бесконечно долго, и где-то там, далеко, на самой окраине города, остаться опять вдвоем... На какой-нибудь скамье сидеть до рассвета. Дальше я ни о чем не думал и не хотел думать. Прошлого как будто и нет совсем, а будущее просто не нужно.

И тут-то Марина круто повернулась ко мне, ее плечо, полное, упругое, ушло из-под моей руки. Глаза посмотрели на меня со строгим отчужденным спокойствием.

– Вот что. Знаешь – я решилась: выхожу за НЕГО, – она выделила голосом это “него”, и простое слово сразу стало для меня осязаемо-значительным, полным враждебного смысла. – Ты оставайся здесь, а я пойду. Не провожай! – она резким жестом остановила меня. – Всё. Прощай. – Я стоял, мне стало холодно вдруг, страшно, я ощущал, как лицо окаменело, кожа обтянула его так, что готова была лопнуть, и все тело было холодное и мертвое. Но не бросился вслед, не крикнул. Это был, кроме всего, и страшный, сокрушающий удар по самолюбию. Тут Марина оглянулась:

– Я буду тебя помнить. Но больше ко мне не подходи.

Глава третья

Мать

I

Всеволод дал мне поручение, по своему обыкновению промямлив с серьезно-глубокомысленным и в то же время как бы и немного ироничным видом – он напускает на себя такое выражение, когда чувствует определенную неловкость:

– Ты, Надежда, създила бы в Марьино – дачное время близится, не снять ли нам тот самый знаменитый дом? Хороший домина! Сергею готовиться надо будет весьма усердно – вот и условия.

Я посмотрела на Севу с удивлением, которое тут же постаралась скрыть: об этом “знаменитом доме” он долгое время и слышать не хотел, и причина была одна: его старики там немножко поцарапались с моими. Впрочем, мои царапаться не умеют: они просто молчали, когда отец Севы сказал какую-то грубость, а потом уехали. А Всеволод, понимая, конечно, что виноват был его отец, все-таки затаил обиду не только на моих, внезапно уехавших – демонстративно, как он говорил – но даже и на дом перенес свою злость. В результате мы не были в Марьине два хороших лета. Я иногда бываю злой и предельно циничной наедине с собой, а потому подумала: а не потому ли Всеволод подобрел к Марьинскому дому, что уже нет моих стариков – в позапрошлом году умер отец, а в конце прошедшего лета – мама? Но тотчас, правда, не без усилия, прогнала эту мысль.

– Съезжу, – коротко ответила я.

– Ну и лады! – в голосе мужа слышалось облегчение. – Да, скажи-ка ты мне: чего это Серега меня сторонится, а с тобой все секретничает? А? Что за конспирация такая, за интриги у вас? Уж не связано ли это с пресловутым Монигетти?

– Боже мой! – меня так и встряхнула злость. – Ну как ты можешь так говорить: “пресловутый”! 0 лучшем друге твоего сына, умном, милом мальчике! Да как у тебя язык-то поворачивается?! – но я понимала в то же время, что злость помогает мне скрыть неловкость.

– Ну, ну... чего уж так-то... – примирительное бормотание Всеволода продолжалось, пока я не вышла из квартиры: собралась почти мгновенно, так захотелось в этот субботний день побыть одной.

Сереже я обещала сегодня не ходить в школу, у него алгебра, а он терпеть ее не может и в то же время не хочет выдавать своих опасений, поэтому все в нем нервно, перекручено, раздражение клокочет, и бессилие, и неуверенность. А он изо всех своих силенок все это старается скрыть. В результате еле на ногах держится.

Утром приказал мне срывающимся голосом:

– Мама – через школьный порог сегодня не переступать!

– Слушаюсь – ответила я вполне серьезно, не глядя на него.

Но если это приказание я и собиралась выполнить, то не полностью: через порог не переступлю, а к школе все-таки подойду, покружу вокруг незаметненько. Уже на улице мне пришла одна мысль... Вошла в телефон-автомат, набрала номер Томилиных.

– Полина? Ой, как хорошо, что ты дома! В школу пойдешь?

– Уже иду.

– Послушай: пусть Ленка прибежит за уголок, к белому крылечку! Я прямо туда, ты ей скажи, а?!

– Еще не знаю, как она сама-то... – Полина отвечает все понимающим голосом, да и как иначе, мы с ней все знаем друг о друге, о наших семьях, мужьях и детях.

Ладно. Иди к белому крылечку, я скажу. Пока.

Белое крылечко – наш давний ориентир. В доме рядом со школой уже много лет назад начали какой-то ремонт, красиво отделали один подъезд, выложили белой плиткой, в нем появилось что-то особенное, праздничное. Потом дело остановилось. И этот первый подъезд все – во всяком случае, наш круг знакомых – стали называть “белым крылечком”. Так получилось само собой, что когда мы водили своих малышей в детясли, в садик, при каждом удобном случае забегали на “белое крылечко” потрепаться, а иной раз и поплакаться, выложить друг другу обиды – на мужей, на службу, да и просто облегчить душу… У меня тут пятеро подруг с “детясельных” времен наших ребятишек – Полина Томилина, бывшая Санькина, отчего мы в своем кругу до сих пор зовем ее Санька, Оля Быстрова, Зина Зайченко, Валька Покинен, Вита Забавина. И вот спровадили свою мелюзгу в ясли-сад, а сами обязательно выберем пять-десять минут для “белого крылечка”. Там и широкая скамья с удобной спинкой, и, видать, хорошие люди в подъезде – никто ни разу не сделал нам никакого замечания. Наоборот – попривыкнув к нам, одинокая старуха Клавдия Леопольдовна стала нас зазывать на чаек.

Были годы молодые, мы все дружно покуривали, пришло время – начали одна за другой бросать: сначала я, потом Оля, Зина... последней Санька. Твердо держится одна Вита: “Курила и буду, и пошли вы к черту!”

Итак, иду к “белому крылечку”. Как-то мой Сережка там, Боже! Ну просто не могу, как хочется подобраться к школе поближе... И я крадусь, как преступница. Будь что будет. Неужели они все на улице? А уж внутрь-то я входить не буду...

Вот и школьный остров – липы, тополя, которые мы все вместе когда-то сажали, превратили это скучное каменное место в живой зеленый уголок, который сейчас притягивает мысли десятков мамаш. Да и отцов, хотя и меньше – где им, они слишком-то не позволяют себе волноваться, не допускают сердечных срывов из-за экзаменов детей: что будет, то будет. И мой такой же.

Как же хорошо здесь... Ну до дрожи душевной близко все: не такие уж густые заросли, немного влажная зелень – утром был дождь – эти тропинки, ограда, дорожка, ведущая к главному школьному подъезду... Да просто все – через сына весь школьный остров стал для меня главным местом Москвы, меня всегда потряхивает здесь озноб: прямо как пьяная, только опьянение это чистое, оно делает меня счастливой, печальной, но такой доброй, какой я редко уже бываю.

Я прислонилась лбом к гладкой молодой липе, прохладная влажная кора успокаивающе коснулась кожи.

– Тетя Надя!

– Ой! – я вся вздрогнула, как от удара током. – Ну что ты, в самом деле, Света! Разве так можно? Я чуть не упала.

– Извините, пожалуйста, тетя Надя. А я как вас увидела – прямо к вам, потому что... Потому что мне очень поговорить с вами надо.

– Сначала скажи мне: как там у Сережки? Не провалился?

– Я скажу… подождите, сейчас. Только вдруг вам со мной потом говорить не захочется?

Меня злость взяла.

– Ну тебя, Света – безобразие какое-то! – а девчонка вцепилась в меня.

– Говорю, говорю, тетя Надя – четверка у Сережи... Честное слово.

Я ушам не верю.

– Уже сдал?!

– Сдал он – четверка.

– Да не может быть! Если это правда, если только правда... Ты молчать умеешь? – и я одним взглядом охватила ее всю.

Худенькая, грудки маленькие острые выпирают, невысокая, но как у многих из этих девчонок, какая-то уверенная соразмерность в ней, никаких неловких случайных движений, все отлажено не только естественным стараньем, а как бы самой природой... Откуда это у них? До острой зависти жалко, что у нас этого не было: такой беспечной самоуверенной легкости поведения, жеста, каждого движения физического…

– Ой, тетя Надя – я умею! Я правда умею, да вы не бойтесь, скажите, вот увидите! Я... Ну хоть кто спросит – никому… правда - правда. Да я же не совсем плохая, хоть обо мне и думают...

Это “не совсем плохая” просто доконало меня: вон как она о себе, это же страшно, за что она так думает о себе?

– От Саши письмо есть, оно у меня в этой сумочке. Я даже с тебя и слов никаких брать не буду: просто надо молчать. Это его, – я подчеркнула голосом, – его, а не мое требование. Только мы с Сережкой знаем, где он. Теперь будешь и ты знать. Но сейчас я тебе письма не отдам: оно с моей родины, там есть очень важное и для меня, хочу перечитать... Вечером я тебе покажу его, – добавляю с внезапным великодушием.

II

Теперь прямо в Марьино, лишь к Анфисе-продавщице на минутку: обещала хорошую кофточку оставить. Но уже перед самым магазином ноги словно заплетаться начинают – ну никак не хочется мне к этой Анфисе. Кофточку хорошую хочу, а с ней говорить, улыбаться сил нет. Вообще-то она хорошая, кажется, женщина, мы с ней разговорились однажды на выставке вязаных шерстяных изделий и с тех пор поддерживаем знакомство, очень своеобразное: она мне нужную вещь, я ей – пять, а то и десять рублей. Все естественно, к этому все привыкли, но вдруг встрепенешься: Боже, да что за нелепости-то, разве можно так-то? И – тогда ноги начинает спотыкаться на пути к Анфисиному магазину, вот как сейчас: идти – не идти? Иной раз встретишь эту самую Анфису – само обаяние, мила, улыбчива, проста. А случается – еле узнает, вот как вчера. Я теперь знаю ее подруг – в универсаме, в гастрономе... Все они примерно одного возраста, от тридцати до тридцати пяти, если не красивы, то очень приятны, в теле, все хорошо одеваются, уверенно, умело держатся. Но дело не в этом. В них есть общая приметная черта, я затрудняюсь ее определить... Они держатся так, как будто за спиной у них невидимая опора, которая дает им право, возможность быть, если это требуется или хочется даже – небрежными, высокомерно-заносчивыми, смотреть вполглаза этакой великосветской княгиней, не скрывая усмешливого холода в глазах. И какая-то особенная, распирающая одежду упругость их тел кажется мне хищной, нажитой. Какими-то таинственно-потаенными усилиями, что ли. Фу! Прямо мистика, а тем не менее я очень остро чувствую: права, права, это действительно так.

Нет! Не пойду к Анфисе. Ну ее. Может быть, их опора, Анфисы и ее подруг – это деньги, которые складываются из моих и других пятерочек-десяточек, а потом превращаются в трехкомнатную кооперативную квартиру, как у Анфисы, в “Волгу”, как у ее лучшей подруги Лизетты... Но они сами-то знают неправедность этих денег, понимают и то, что знаем об этом мы, простые смертные – и поднимают себя, презирая нас... Ох, легче стало. Не пойду!

Села в электричку. Чем ближе лес, река, тем легче мне, лучше, спокойнее дышу. К деревне шла сквозь свежую чистую зелень, как в мирном, ясном сне.

Вот под этими старыми липами бегали мы в магазин, когда съезжалась в Марьино вся большая семья: старики Севы, мои мама, отец… Да еще на субботу-воскресенье прибывали один за другим друзья-приятели... Мама с отцом очень любили большое, шумное молодое застолье. Они прямо купались в этом молодом веселье, от души наслаждаясь, подпевая нам, отец брал в руки гитару. Мне казалось, что это будет продолжаться из года в год, без больших перемен – все то же Марьино, те же люди, начиная с матери и отца, нас троих: Севы, Сережки, меня.

Восемь лет подряд и не менялось ничего, разве все понемножку старели, взрослели. Вот я приходила к электричке с Сережкой на руках, а вот он уже сам бежит рядом, когда мы провожаем Севу на службу: я несколько лет подряд не работала, жила все лето на даче. Затем еще несколько лет – и Сережка приезжает уже со своими одноклассниками. Здесь он познакомился с Танечкой Милашевской, в которую теперь влюблен.

Только я успела подумать – лишь бы не сняли здесь дачи Быстровы, не дай бог! – как Валерьян Быстров мне навстречу. У меня даже похолодело все внутри: не везет – так не везет. Ужас! Видеть не могу мужа Ольги – давней своей подруги, этого самого Валерьяна, и все лето под боком... Да я же не вынесу этого!

– Здрасьте, Надежда Николаевна.

– Добрый день, – расстроенным голосом бормочу я, не слишком заботясь, чтобы Валерьян не понял, как мне неприятно его видеть.

– Дача?..

– Возможно... Еще не знаю.

– А я – уже. Так что там с Монигетти? – И этот туда же.

– Ничего не знаю.

– А слухи ходят…

– Не слушайте.

Быстров поежился, вскинул голову, глаза зло блеснули – и сразу погасли: лишь легкая рябь прошла по лицу, от усилия скрыть раздражение. Он очень приметлив: все понял мгновенно.

Очень ему хотелось что-то еще сказать мне или хоть рядом постоять: мужик считает себя неотразимым и с настырностью, незаметной, наверное, самому, то и дело демонстрирует свое обаяние, привлекательность, в том числе и на мне иной раз пытается практиковаться, и, видимо, искренне удивлен, почему это нет никакого отклика.

– Я пошла – с небрежным раздражением киваю Быстрову – и ухожу. Ну почему я обо всем этом думаю? Быстров уже, наверное, сел на электричку, а я все о нем. Да вот, наверное, почему: мне никак не войти в нынешний мир нашего старого Марьина. Здесь уже все другое, не то, не близкое.

Так есть ли кто у меня – не у моих, а именно у меня – осталось ли сейчас, в эту минуту, что-нибудь от Марьина, что и теперь по-прежнему радует? Вот, пожалуй, единственное: я стою с маленьким Сережкой на руках, жду электричку; он тихо, но внятно, со своей особенной ясностью в голосе повторяет: “А мы... уезжаем. – И опять. – А мы... уезжаем!” – и глаза такие серьезные, а в них словно разлит нежный голубой туман, они такие глубокие, умные – ну просто слов не подберу, что за глазки у моего крохи! Я в них вижу и небо, и нежное сердечко, постепенно взрослеющее, буквально у меня на виду, и какую-то пристальную, почти что взрослую мечтательность. У Севки глаза голубые, но плоские, серьезные, без мечты, без этого тумана, у меня – серо-голубые... Откуда же эта нежная мечта, сосредоточенная пристальность внутреннего взгляда, когда сразу узнаешь, видишь: маленький человечек, а больше смотрит уже в себя, чем вокруг: ум проснулся, работает, что-то свое ищет... Вокруг – деревья, клубится воздух, высокое летнее небо, приятная истома, я все с бóльшим нетерпением жду электричку и в то же время жадно, полно живу этим мгновеньем. И электричка налетает – вихревая, грохочущая, расталкивающая, разрывающая летний зной, взрывающая тишину полустанка. Минутная остановка, мы прыгаем – Сережкина маленькая жизнь и моя одновременно – и тут же летим дальше, к Москве. Для меня это были минуты полного, незамутненного счастья. И я заново переживаю сейчас это счастье, оно единственное осталось во мне.

Нет! Неожиданно решаю, и знаю, что это твердо: не буду здесь снимать дачу, и не пойду в деревню, и не буду даже смотреть на дом наш.

Круто поворачиваю обратно к электричке.

III

Еду в вагоне с двумя мужиками, они сидят от меня через две скамьи и говорят о чем-то грубо и бесцеремонно, голоса тяжелые и полупьяные. Я, стараясь не слушать их, думаю о своем. Ах да, я ведь не дочитала немного письма Сани Монигетти, мне было трудно его читать, больно, ведь речь-то в нем о моем Поселке, о нашем родном домике, где живет сейчас младший мой брат Коля, живет одиноко и трудно, неустроенно, бобылем. А теперь вот у него Саша – когда он решил бежать из дому, мы с Сережкой без колебаний отправили его к нашему Коле. Я попросила Сашу перед его отъездом написать мне письмо о том, как дела у Коли, а еще дала ему наказ сходить в родную деревню отца Князево – “нашу родовую вотчину”, как говорил папа – и рассказать, как деревня, цела ли, и обязательно посмотреть: одна елка стоит у пруда за деревней или две. Почему-то это мне казалось очень важным – одна елка или две, никак не могу вспомнить, сколько ни пытаюсь, а у Коли спрашивать почему-то не хочу: стыдно. Да он и писать-то не любит.

О Коле, к моему удивлению, Саша Монигетти почти не писал: нескольких слов – “ ...мы с Колей, – сначала я звал его дядя Коля, но потом почему-то перешел на Коля просто, иначе не получается, хотя, может быть, ему и неприятно, – живем спокойно и дружно, правда, тетя Надя, это с первого дня. Ну, вы знаете, Коля выпивает, так что об этом распространяться не буду. Но он очень заботливый и вообще редкий человек – да вам это тоже хорошо известно, поэтому перехожу сразу к деревне Князево. Я там был два дня назад. Коля со мой не пошел: “Чего я там не видал…”. Да и правда: он-то здесь живет, ему привычно. Прошел полтора километра над речкой, – слева лес, справа река, увидел обыкновенные дома с огородами и сараями, сумрачные какие-то березы у домов: от старости они такие, наверное. “Вот так Князеве, говорю себе, а я-то думал... Да я, если признаться, и не знаю, что думал: просто решил, что раз вы там родились – это что-то особенное...” – Надя почувствовала, что краснеет. Неужели Саша и не заметил, какой вдруг комплимент выдал ей? Хотя ведь знала, что он всегда относился к ней как-то особенно, этот странный мальчик: такой взрослый, решительный, бескомпромиссный... – “Дошел до вашего бывшего дома. Постоял. Походил перед ним. Он очень старый – и очень мне понравился: пока только он, а не деревня. Почему-то очень жалко стало, что никто из Князевых в нем уже не живет. И зачем люди уезжают из своих родных мест, тетя Надя? Это я не в упрек Вам, а так, скорее себе. Как хорошо, когда человек продолжает всю жизнь там и жить, где он родился и где все его знают и он тоже знает всех. Где жил – там и живешь... Но это я отвлекся. Долго ходил у Вашего дома и думал о Вас, Сереже и Коле – знаете, так никогда у меня раньше и не получалось, не умел так думать. Ну вот. Потом пошел за деревню, чтобы на пруд посмотреть, о котором вы мне говорили, одна там елка или две. Сначала поднялся на взгорье... Но тут я хочу остановиться. Эта дорога вверх, к лесу, словно меня разбудила, я даже и дышать быстрее стал: какое все мягкое, зеленое, светлое вокруг было, ну просто, тетя Надя, никогда такого не видел. Какое-то все курчавое, свободное, только и ждет твоего взгляда: смотри скорее, и уже никогда не забудешь. Вдруг увидел я Князево внизу, за ним река, за рекой маленькие рощи, и все разноцветные: светлая березовая, темнее сосновая, густая, зеленая, вокруг небольшие поля, и все это не ровное, гладкое: что-то повыше, что-то пониже… и опять выше – ниже. Тут я перевел взгляд и сразу увидел пруд. Он очень потаенный, глухой, но мне не показалось, что заброшенный. Может быть, он Вам помнится заброшенным потому, что рядом с ним стоит одна очень высокая и снизу голая ель, наверное, очень старая: одна, тетя Надя! И никаких следов второй: ее не было. Вы слишком долго не были в Князеве, Вам надо приехать в Поселок и придти сюда. А как был бы рад Коля!

Так вот, тетя Надя! Когда я увидел пруд и старую елку, а потом еще раз посмотрел на Князево и на все вокруг – тут-то я сразу и понял, что теперь всегда буду любить эту деревню. А почему так, сразу и сказать не смогу Вам. Думаю, это у меня все вместе сложилось: Сережа и Вы, Коля и Поселок, а потом еще этот курчавый открывшийся мне лес, пруд, ель – и сразу за ними темные обжитые дома старой деревни Князево, из которой вышли все самые близкие мне теперь люди. На этом кончаю, тетя Надя, потому что сейчас придет Коля и мы с ним отправимся на какой-то особенный берег, о котором он мне уже много говорил, и будем там рыбачить, варить уху. Коля обещает и меня научить удить – ведь он здесь знаменитый рыбак и охотник. Сереже я пишу отдельное письмо. Саша Монигетти.” В скобках было добавлено: “Если бы я писал это письмо в старину, то обязательно сказал бы: навсегда преданный Вам Александр Монигетти”.

Когда вышла из метро, свернула к своему дому от Саратовской, меня сразу поразила одинокая фигурка на скамье рядом с красной телефонной будкой – на повороте к нашему дому. Этой будки и скамьи никак не минуешь. Света Покинен! Боже мой – неужели она все это время ждала меня?

– Тетя Надя... – и глаза больные, вопрос в них и... и страдание, тут никак нельзя ошибиться. Я принимаю мгновенное решение: письма ей не давать, потому что в нем ни слова о ней, как будто и нет ее, но рассказать девочке все – или почти все – что знаю сама.

– Давай посидим, Света, Как все ваши?

– Я больше не была в школе, тетя Надя. Сходила домой, потом... потом сюда.

– Ну ладно. Слушай... – и я, как могла, рассказала ей историю Саши Монигетти, то, что она не знала и не могла знать.

Света слушала молча, ссутулив спинку и не поднимая головы. Глаза у нее остановились, не мигали, видели что-то свое.

– … Мне придется повиниться перед Сашей, Света: он просил никому ни о чем не говорить. Ну, я пошла.

Она осталась молча сидеть.

IV

– Ты знаешь, Надежда, как долго я своего косой обманывала – помнишь мою роскошную косу? – до первой супружеской ночи, а вернее, до самого утра! Он все моей косой восхищался: ну что за волосы, какое чудо, это в наше-то время, когда все... и в этом духе. Как тут быть? Снимешь косу – возьмет да и не женится! Тянула я до последнего дня: сниму перед регистрацией... сниму перед свадьбой... сниму, когда вдвоем останемся... Ну, в ту самую первую ночь. И все откладывала, откладывала – и дотянула до того, что раздеваюсь – и чужая коса по спине бьет. Так и в постель бухнулась с пришпиленной косой, и всю ночь с ней была, до утра! А утром Семен мой протягивает руку и опять начинает свое: “Ах, какая у тебя коса... какое чудо... – А я ему, ну, полюбовался – и хватит!” – Раз – и отшпиливаю и швыряю ее на пол. Видела бы ты его морду! – и Зина Зайченко первая весело расхохоталась.

Мы сидим у меня на кухне, и хотя настроение паршивое, я тоже смеюсь, и слышу в своем смехе что-то издевательское, и самой неприятное, а все-таки: вот провела Зинка мужика, не думай о косе только, побольше о человеке, так тебе и надо!

– А помнишь, – продолжает Зина, – как он у нас в лаборатории появился?

– Ну еще бы! Такой красавчик молоденький, да серьезный, да бравый, внимательный...

– Вот-вот: внимательный! Мне хотелось только одной на его внимание претендовать, а он всем его щедро раздаривал, да как бескорыстно, без задних мыслей... Просто, мол, я такой уж хороший человек.

– Подожди: да он и есть хороший.

– Мне до этого дела было мало: я же в него сразу втюрилась, – Зина встает, начинает быстро ходить взад-вперед по нашей крохотной кухне. Мы знаем друг друга так долго, что я уже и не помню, сколько лет, и Зинка для меня вся открыта, со всеми своими тайнами, большими и малыми секретами, хорошими своими и отнюдь не достойными качествами. Я ее люблю... но не очень-то уважаю, и Зина об этом отлично знает. Какая она броская – и лицом, и телом – быстрая, здоровая, какая-то вся ясная, своей еще молодой (в сорок-то три года!) фигурой способная сводить с ума мужиков. Но я знаю еще, как она умеет работать – с особенной исполнительностью, четкостью, истовой энергией, неутомимостью. Наш “маленький” шеф Павел Сергеич, любуясь работой Зины и ею самой, от удовольствия, от невозможности его скрыть обычно громко пыхтеть начинает, принимая от нее выполненные чертежи:

– Ах… Зиночка. Ах… милая… Ах… достойнейшая... Ах… на пять с плюсом… Если все-то… Если бы все-то...

А я к тому же знаю ее, Зинку Зайченко, в быту. Никто лучше ее не сварит обед, не погладит, не примет гостей – ну не придерешься, сплошное удовольствие. И самое главное – без натуги, раздражения, без криков на своих домашних, как случается у меня в горячую минуту. Все у нее естественно, мило, спокойно, и ведь совсем не бездумно: все понимает она, отлично знает цену этому, а тем не менее никого не упрекнет, ни мужа, ни сына: я вас пою-кормлю, а вы, балбесы, не цените моих жертв!

Это правда. Но есть и еще одна правда. Где бы Зина ни оказалась одна, без мужа, или с кем-то из подруг, допустим, со мной – тотчас у нее является поклонник, и завязывается совсем не безгрешная дружба. Зина относится к этому, как к чему-то совершенно обыкновенному, будто так оно и быть должно. Не знаю уж, переживает ли где-то “внутри”. Во всяком случае, повода думать так она мне не давала… Однажды я сказала ей:

Зинка, у тебя такой муж… любит, не бегает, не ищет никого на стороне… И отец он хороший, не в пример многим. Зачем же ты?

– Брось. Молчи – и никогда больше об этом. Я это делаю как в тумане. Такая уродилась.

Теперь я ко всем голубоглазым, с особенной нежной поволокой глаз, к белокурым, естественно белокурым, а не крашеным, с прямым “классическим” носом женщинам, да если еще у них лицо чистое, красивое, с правильными чертами – отношусь с глубоким подозрением… А вдруг да они все такие же, как Зина Зайченко – в том самом, в “тайной сфере” жизни, как говорит наш Павел Сергеич? И с пристрастием иной раз всматриваюсь в зеркало: ага, нос у меня с изрядной курносинкой, верхняя губа крупная – у Зинки губы поджаты – глаза карие... Так-то! Я из другой породы! и вздыхаю спокойно.

– Зинка, перестань бегать! – говорю я с раздражением. – Садись, и продолжим разговор о наших детях.

– Сажусь. Только почему это Зинка? Мне это надоело! – вдруг фыркает Зайченко. – Послушай: давай величать друг друга везде и всегда, на работе и даже на пляже – я тебя Надежда Николаевна, ты меня – Зинаида Анатольевна? А? А то что за чепуха такая: соберутся мужики лет под пятьдесят, и друг друга: Федя! Гриша! А то еще хуже – Колька... Петька!.. Тьфу – противно. И космонавты то же: их миллионы слушают, для которых совсем не важно, как они друг к другу обращаются, от них делового разговора ждут, а они начинают демонстрировать дружескую приязнь: Сеня да Ваня, Миша да Валера... А мне хочется, чтобы они говорили как взрослые и серьезные люди. Вот Джанибеков, правда, молодец – тот к Савицкой только по имени-отчеству обращался.

Что-то я не помню среди них Вани, Миши, Валеры ...

– А это уже дело десятое, – заявляет Зинаида и, наконец, садится. – Так решили? Согласна? Молодец! Теперь об Антоне и Сергее... Ты первая, Надежда Николаевна.

– Давай, Зинаида Анатольевна. Что тебя волнует?

– Их компания: везде вместе – на экзамены, с экзаменов, как раньше на уроки, с уроков, к девочкам, с девочками... Понимаешь? Они совсем не умеют быть в одиночестве, разве Саша Монигетти иногда говорил: все, я пошел один в музей! Так они раскрыв рот ему вслед глядели: как это один?! Но Саша далеко... – Зинаида пытливо смотрит на меня, я молчу. – Ну вот. А вчера у нас собрались все четверо и говорят: вместе поступать будем на факультет журналистики МГУ. Я не выдержала, как взялась на них кричать: “Вы сумасшедшие! Сережка, ты прекрасно рисуешь – зачем тебе журналистика? Антон, ты лучший математик класса – почему не в физтех или в тот же МГУ на математический?.. – и так всем все перечислила: ни у кого склонности к журналистике!

– Верно... – бормочу я в полнейшей растерянности.

– А они мне в один голос – Надоело на безобразия смотреть – бороться хотим! – да так запыхтели – чуть не лопаются.

– Разные. Ну вот, – начинают мне перечислять, один дополняя другого, – гнусных бюрократов много, как этот тип, к которому мы ходили на прием, чтобы отца нашей Беллы Матушкиной приструнить – он ее мать бьет (твой Сергей)... – или мат стоит дикий в гараже, а наши девочки все слышат – мимо ходят – как звери какие-то воют (Света Покинен)... А еще мы работали прошлой осенью на картошке, так председатель – откровенный живоглот и хапуга, дом какой отгрохал, а с людьми как сукин сын разговаривает… А мой Антон и брякни: у мамы на работе царит откровенная несправедливость: вокруг директора подхалимы и блюдолизы... Савченко два года ему диссертацию писал и получал зарплату за это… Такого директора сажать надо, а он огромную зарплату получает… Так разве он при социализме живет? Он еще в феодализме застрял, ему там удобно, и своих подчиненных он хочет видеть подлыми прилипалами, почти рабами...

Послушала я их – и сама не своя стала: все видят, все знают, а мы думаем, наши птенчики только в школьных коридорах ориентируются! Что сказать? Я им и ахнула: “А вы думаете, что журналисты все могут? Почитайте газеты! На одну острую статью – десять белиберды: читать невозможно. Кто из вас хоть однажды вот газету прочитал, от первой страницы до последней? То-то! А почему? Да потому, что там тоже полно приспособленцев, лентяев и карьеристов”.

– Так мы такими не будем! – кричит Антон.

– Нужно же что-то делать, я не хочу смотреть на все это, меня с души воротит – мы же в социализме живем, – это твой Серега.

Что тут началось! Я отбивалась, как могла. Но, по-моему, только испортила дело, а не переубедила их. Как твой?..

– Молчит. Пыталась вчера с ним говорить: куда пойдешь? – не отвечал, потом с натугой выдавил: “Только не рисовать… Это, мама, прошлое – мечты об институте живописи. И вообще прав был Писарев, я его теперь больше всех уважаю: нам нужны деятели в России прежде всего… Ну, значит, и в Советском Союзе вообще: естественные науки, или... Или журналистика, чтобы с общественным злом бороться”.

– Значит, – сникла Зинаида, – это твердо у них.

– Выходит, – откликнулась тихо и растерянно я.

– Ну, пошла я... – говорит не похоже на себя, задумчиво и с заминкой, моя старинная подруга. У нее, видимо, испортилось настроение, но я не в силах ей помочь: самой тошно. Как-то все сложится у Сережки...

– Да, Надька… То есть Надежда Николаевна, прости! – о чем это мы с тобой сначала-то говорили… Ну, когда я пришла к тебе?

– Подожди, дай вспомнить… Во-первых, о твоей роскошной косе...

– Вспомнила: а во-вторых, как мой будущий супруг у нас в лаборатории появился и с ходу всех нас покорил!

– Точно...

– Ну! А вот что я еще хотела сказать: это была зима, да холодная, и мы все в рейтузах ходили. И вдруг нам стало стыдно, выходим вместе из лаборатории и говорим друг другу: “Все, девки, завтра без рейтуз приходим...”.

Мы смотрим секунду друг на друга, потом бешено, так что все у меня на кухне дрожит, хохочем.

– Ой, Зинка!

– Ой, Надька, не могу!.. Держи меня!

Глава четвертая

Сын

I

К Антону Зайченко у нас прилепилась кличка Гражданин Лепешкин. Это я виноват. Антон любит одеться модно – всякие там курточки, рубашечки особенные, брючата, которые папаша ему в загранпоездках добывает, и причесочки будь-будь, не просто такую сочинить: и строгая, и в то же самое время такой лохматый чубчик. На глаза лезет, такие небрежные височки, такой роскошный, веером, спуск на шею. А морда – самая простецкая, добрейшая, глазки наивные, рот Антон любит держать открытым, и вовсе не от глупости, а просто как будто все время прислушивается к чему-то… Однажды в школу является в сверхмодерновой куртке без ворота, и так это щеголевато прошелся мимо нас с Танькой Милашевской. Это меня вывело из себя, и я мгновенно среагировал на его пижонство:

– Эй, Гражданин Лепешкин!

Антон сначала не понял даже, потом приостановился, оглянулся, по сторонам посмотрел. А я опять:

– Гражданин Лепешкин!

И почему-то это сразу прицепилось к Антону: так и пошло, вот уже больше года. Он сначала сильно обижался, а потом привык, как будто так и надо.

Антон, – говорю я по телефону, а сам слыщу, как мама возится на кухне, это у нее сегодня нервное: делать там явно нечего, а она все гремит, бренчит, звякает... Явно хочет меня о чем-то спросить, а покамест не решается. – Антон, с тобой Сизый Нос говорил сегодня?

– Батюшки! Ты что это, с ума сошел. Сережка? Ты о ком это так?

Вот влип – так влип! И как это у меня получилось?

– Подожди, мам… Потом! Говорил? И что? Не извинялся, случайно, за тройку на экзамене? Нет? А передо мной извинялся да еще как. Я уж не знал, как от него избавиться, еле убежал к Таньке. Я, говорит, знал, что ты очень грамотен, читать любишь, пишешь без ошибок… Да почерк у тебя отвратительный, вот я и настоял снизить оценку. А теперь жалею… Что ты думаешь по этому поводу, Гражданин Лепешкин? Что стервец. Вот и я так же. Сказать бы похуже, да не умею и мать на кухне... Вот, бежит уже ко мне. Через час к Светке Покинен топаем, не забыл? Ну, покедова.

– Ах вы скотинусы! Молокососы!

– Мам: это наш преподаватель изящной словесности, как говорили в старину, то есть Семираев Евстигней Петрович.

– Ну, стервецы, ну, стервецы!

– Он, мам, каждый день тяпнувши, ну, и нос соответственно…

– Прекрати! Это не ваше дело. – Однако голос у матери не слишком уверенный.

Я пошел в свою комнату – нужно было покопаться в столе, найти удостоверение дружинника, зачем-то попросили вернуть.

Открыл свой маленький стол, в котором полно всякой всячины. Но тут взгляд мой уперся в мелкий дождь за окном. С утра он мне казался надоедливым, неприятным, а сейчас вдруг понравился. Тихо так, уютненько шлепает и шлепает. А что это, кстати, такое приятное крутится у меня в голове, почему такое сладкое покалывание, будто меня кто-то уже давненько веселит? Но тут не я сам – то есть, конечно, я, но не голова, а правое плечо – напоминает мне, в чем дело... А дело-то в том, что я вчера был в парикмахерской, тут недалеко от нашего дома. Терпеть не могу сверхмодника Валета, который ездит только в центр к “своему мастеру”, чем не устает хвастать, и не в пику ли ему хожу только на Саратовскую улицу, рядом... Так вот, пришел я туда и попал, уже во второй раз, к рыжей, сравнительно молодой – всего лет на пять старше меня – парикмахерше. Лицо у нее чуть-чуть в крапинку, но, на мой взгляд, довольно красивое. Хотя мне многие молодые женщины кажутся красивыми, так что не ручаюсь. Ну, а тело... М-да, как говорит иной раз папаша... Тело – загляденье, в общем. Стрижет она меня, и по истечении, значит, нескольких минут говорит – довольно тихо, в противоположном углу, конечно, не слышно:

– У вас, молодой человек, всегда такой задумчивый вид. О чем это вы все думаете? Я в окно вас часто вижу.

Я прямо-таки покраснел от удовольствия. Если бы это, скажем, мамаша сказала или, предположим, кто-то из наших – Антон, Светка, Танька – я бы на целый день настроение потерял. А тут... такая красивая и зрелая, а в то же время сравнительно молодая, лет двадцати двух женщина... А она дальше:

– И глаза у вас красивые – ну смотри и смотри на них, не насмотришься. Я таких глаз и не видела... мне бы такие... как в тумане плавают, а синие-то... и поволока...

Смеется она надо мной, что ли? Я уже хотел было рассердиться и посмотреть: а вдруг она кому-нибудь в это время подмигивает из своих коллег? Но тут... Тут произошло нечто экстраординарное... Я почувствовал правым плечом прикосновение чего-то горячего, мягкого и в то же время упругого – и затаил дыхание. Еще сильнее, еще. Большая жаркая грудь парикмахерши расплющилась о мое плечо, а вернее – мое плечо утонуло в ней. Я никак не мог вздохнуть и уже начал бояться, что так и умру прямо в кресле, но в это время парикмахерша выпрямилась. Вот я и теперь вздрагиваю время от времени и опять перестаю дышать... Не знаю, как опять пойду в парикмахерскую на Саратовской.

Но о чем это я думал до этого-то? А, черт, найти удостоверение дружинника! Это вечная моя болезнь, с которой устал уже бороться: начинаю думать об одном – и почти сразу перескакиваю на другое. Удостоверение дружинника – и рыжая парикмахерша с Саратовской!

А, вот оно, удостоверение дружинника. А на черта вообще человеку нужны всякие удостоверения? Мать шныряет мимо двери, задерживается, громко дышит, явно хочет о чем-то спросить – да не решается. У меня с этим строго. Не люблю, когда ко мне в комнату без спроса лезут папаша или мать. Даже крючок приделал – закрываюсь, Как-то спокойнее. Так зачем, к чертям собачьим, человеку нужны все эти бумажки? Что, я без удостоверения уже не могу помочь бандитика задержать – если силенок хватит... Или там вора схватить за руку, если замечу. Правда, с пьяными не стал бы дела иметь – ну их, если они не буйные и не ругаются матерно посреди улицы. Напился – стал дураком. Вот и все. Это моя личная теория. И я однажды сказал папаше, который любит выпить с друзьями “понемножку под хорошую закуску”, что любой мало или много пьющий – все равно дурак, потому что постепенно у него мозг уменьшается в объеме.

– Это твоя теория? – папаша был настроен хмуро и подозрительно.

– Да. А кроме того, французские ученые пришли к этому выводу. Надо газеты читать.

– Так-с. Но главным образом все-таки твоя?

– Ну да, – и я взял да ушел к себе в комнату, потому что спорить не люблю.

Ну что я за балбес! Опять мысль потерял. От этого у меня вконец портится настроение. Документы! Я бы все документы самым решительным образом уничтожил: именно все, без всяких исключений, чтобы человек, любой человек, был ценен сам по себе, без этих бумажек, чтобы он просто и не думал ни о каких документах: как бы не потерять и прочее. Но… В том-то и дело: но! Время не пришло, как говорится, и прирастают к человеку, даже и ко мне, документы – в корочках и без корочек. “Время не пришло”. А когда придет? Я хочу скорее, вот и все. Неужели мое желание вовсе ничего не значит? Э, нет, я так не хочу думать. Это как мама мне рассказывала: когда я родился, отец и говорит – мол, для него, то есть для меня-то, придут своим чередом: – школа... армия... А наша мать, Надежда Николаевна, которой было тогда двадцать два года... Как примерно рыжей парикмахерше – расплакалась и раскричалась: “Ты с ума сошел, Сева! – это ее слова. – Да как ты можешь даже думать, что через восемнадцать лет еще будут войны... армии... а значит, что наш сын наденет военную форму! Не может того быть, чтобы люди такими дураками так долго еще оставались. Не хочу в это верить, и все! Не будет никаких войн, никаких нигде армий”.

Так отец до сих пор не верит, что мать тогда всерьез плакала и кричала.

– Неужели ты такая легкомысленная была? – вопрошает он. – Ну скажи: разыгрывала меня?

– Ничего не разыгрывала! Я сейчас то же самое думаю: хоть люди, оказывается, и большие дураки, но все-таки сыну нашего Сережки уже не придется служить.

Это, выходит, моему сыну. М-да...

II

Перед тем, как идти к Светке Покинен, я взглянул на портрет Саши Монигетти, который висит у меня над столом. Кстати, это очень не нравится моему папаше: “Что это за портреты чужих людей в нашем доме?”

И придумал же: “чужих”! Да Сашка Монигетти для меня родней родного, разве не ясно! Увидел я на этом портрете – точнее-то, на увеличенной обыкновенной фотографии – необыкновенное лицо моего лучшего друга. А чем необыкновенное, пожалуй, и сам не знаю. Ну, конечно, “общее выражение”: предельная серьезность и взрослость, которой я временами просто боюсь в Сашке, Он любит глядеть немного сбоку, и оттого его немигающие глаза смотрят так, что ты перед ними весь раскрываешься; да еще эта приподнятая левая бровь, да еле-еле приоткрытые губы: кажется, Сашка хотел что-то сказать тебе такое, что ты ахнешь, но задержал слова, чтобы дать тебе возможность самому догадаться об этих словах. Недаром он мне однажды сказал:

– Слушай, Пим: человек в словах, конечно, очень нуждается – иначе зачем нам язык? Я, например, не люблю слишком молчаливых людей – они как будто сознательно выжидают, чтобы ты раскрылся перед ними... Но тем не менее я убежден: в наиболее ответственные моменты не нужно слов, любой мало-мальски здравый человек все главное решает молчаливо, и не нужно лишь ему мешать.

Вот так Сашка и смотрит: и на тебя, и в то же время в себя: словно болеет за тебя – вижу тебя и думаю о тебе. Если признаться, я за этот его взгляд все бы отдал: у меня такой совершенно не получается, я уж пытался присмотреться к себе – перед зеркалом, конечно.

А еще нужно прибавить Сашкины волосы. Они у него почти белые и очень прямые. Глаза бледно-голубые, со стальным оттенком (есть такая мерцающая сталь высшего качества, я видел, у нее искры в глубине вспыхивают, переливаются).

Томилина сказала однажды:

– Сашка – ты как викинг!

Но какой там к дьяволу викинг, и разве Томилина когда-нибудь видела этого самого викинга?

Ну вот. Посмотрел на Сашку. Пойду. Нужно будет посидеть на белом крылечке и прочитать Сашкино письмо: он прислал мне и мамаше по письму из Поселка.

Правда, белое крылечко – излюбленное место наших мамаш, но вряд ли сегодня они притащутся туда: экзамен-то очередной, химия, через три дня.

Эх, как не хочется заходить на консультацию к Косачу, а придется: с химией шутить не приходится. Ну что ж! Побежали.

В лифте я спускался вместе с дедом Полуяровым с пятого этажа. Мы с ним, бывает, перемолвимся словом, хотя дед, по-моему, не помнит меня – он уже никого не помнит: и никого, и ничего. Идет по нашей улице – голова без кепки, седые толстые щетинины на лице, как иголки у ежа, смотрят в разные стороны, спина согнута, а зад оттопырен – и всех подряд спрашивает:

– Это какая ж улица? Это, ребяты, какая ж улица-то будет?

Дед Полуяров вдруг говорит мне:

– Друга вчера хоронил я. Воевали вместе. Что хорошо – рядом с кладбищем Сашка жил, пешком шли. А я за ним на спине гробницу нес.

Я обомлел: друга старика Полуярова Сашкой звали, во-первых, а во-вторых – он за ним... гробницу нес.

– Гробницу? – спрашиваю дрожащим голосом.

– Ну да, – кивает дед.

Я мучительно думаю, и, наконец, соображаю: пирамидку нес Полуяров. Ну да. Но как сказал-то: меня пришибло просто – “гробницу нес”. Что-то каменное и грандиозное.

Дед потопал направо, я – налево, тихонько приказывая себе выполнять мамашины просьбы, связанные с Полуяровым: она ему то молока купит, то еще чего, и со иной пытается переправлять, а я... м-м... далеко не всегда проявляю готовность.

Итак, консультация у Косача. Не знаю, почему я к нему так плохо отношусь. Впрочем, зачем это я лицемерю: знаю. Тут в основном две причины. Первая – Косач явный жадина или уж слишком большой индивидуалист... Хотя это слово совершенно не передает того, что я хочу сказать, тут нужно что-то другое. Ага, вот лучше: Косач, вероятнее всего, очень холодный, просто ледяной человек. Отец Светки Покинен оказался вместе с ним в одной деревне под Можайском: они приятели. Зашли в сельскую лавку – что-то взять нужно было. И вдруг Косач как угорелый бросился вон. Отец Покинен в машине уже спрашивает: что случилось, мол? А тот ему: “Тетку увидел, родную сестру отца. Хорошо, не узнала. А то, понимаешь, отца в живых лет пятнадцать нету, эту тетку я и видел раз пять в жизни, а навяжется, ездить в Москву начнет. Да и что ты думаешь – денег попросит! Без родственников спокойнее, ну их...” А тетка-то Косача узнала. Алексей Янович Покинен говорит: как выскочил Косач, тетка его посмотрела вслед, засмеялась: “Испужался меня сынок Феди-то – ишь драпанул, будто одежа на нем загорелась”. Остальные бабы тоже его узнали, да виду не подали.

Это – первое. А второе посложнее. Как это ни покажется теперь странным, Косач когда-то сильно выпивал, это в школе не секрет. Лет десять назад перестал. Но, по-моему, поздновато: что-то внутри у него уже пустое, выгорело. Это и по глазам видно, да и сказывается во всем. Вот попробую объяснить, в чем тут дело... Косач – человек беспринципный: сегодня может сказать о ком-то одно, завтра – другое, да что завтра: в один и тот же день в разных классах он назвал Сашку Монигетти “хладнокровным кандидатом в супермены”, а когда узнал от Таньки Милашевской, что Сашка отзывался о нем хорошо как об учителе – видите ли, тут же изменил мнение и стал говорить, что “Монигетти еще докажет свой сильный характер”. Несколько раз мы слышали от Косача, что он на принципиальной основе расходится с директором в методах преподавания и воспитания. А когда Андрей Владимирович с какой-то комиссией приходил в наш класс – нужно было наблюдать Косача! Он противно лебезил и громко, чтобы все слышали, утверждал, что такого директора, как Андрей Владимирович Сазоновский, может быть, и в Москве больше нет. Мне – да и всем, конечно – было так противно, что я долго старался не смотреть в глаза химику, А он умный мужик, все понял, да куда денешься: образ его, так сказать, запечатлелся в нас уже навсегда, Конечно, это не только водка выжгла в нем душу, и характер, наверное, такой, но все-таки мне кажется: выжег Косач себе душу водкой, у него внутри все пусто, только на полочках разных знания лежат, вынимает, когда что нужно, демонстрирует.

Вот что я думаю о Косаче и каким его вижу. Выложил это однажды в общем-то случайному собеседнику – Томилиной (я ее не вполне серьезно принимаю, уж слишком она красивая). А Томилина мне: ну да, Пименов, ты совершенно прав. Я так и ахнул – неслышно, правда, про себя. А, может, Томилина даже и умная и я в ней сильно ошибался? Ну ладно, эту тему пока оставим на будущее.

А вечерок сегодня что надо: что-то во мне все время подрагивает, как мамаша говорит – “сердце не на месте”. Да почему “вечерок”, черт возьми? Вечер – очень, очень хороший вечер. Почти все уже позади: консультация у Косача, общий сбор у Светки Покинен, когда мы так свирепо ударились во всевозможные фантазии, пытаясь представить свое будущее. Да только напрасно растравили себя. Томилина-то вдруг разрыдалась: “Ребята, мне страшно! Я вас всех так полюбила в последний год: как теперь жить без вас буду? Мама говорит – дружба в юности быстро становится прошлым, а взрослая дружба – это дело преходящее. Неужели мы друг для друга станем прошлым?” – и как заревет, я и сам еле удержался. Вот с тех минут дрожание во мне и началось, и сейчас еще не прошло. Да... Томилина-то. Вот уж не думал – так не думал. И все тоже, наверное: Светка Покинен прямо от нее глаз не отрывала, а Танька заявила Антону Зайченко, когда мы втроем возвращались от Светки: “Кто при мне скажет, что Томилина дура, тот мне враг”. Это она в меня метила, хотя уж слишком сильно сказала. Но я-то и сам первый теперь так о Томилиной не скажу!

Ну, а теперь я брожу в одиночестве, и, как это ни странно мне самому, вблизи школы. Интересно, как там белое крылечко? Дай-ка взгляну... Никого! Эх, посижу немножко да подумаю. Только вот о чем подумать раньше: о встрече с Таней или о Песочинском Береге, о котором написал мне Сашка и где мы с дядей Колей – которого я тоже, как и Сашка теперь, всегда звал просто Колей – где мы с Колей удили лет пять подряд. Он-то сам лет двадцать уже, не меньше, а мы с ним вдвоем не “лет пять”, а ровно пять лет. Нужно, братец, приучать себя к точности, сколько раз намеревался. Подумаю раньше о Песочинском Береге! Почему-то мне о нем, если честно-то, даже больше, чем о Таньке, хочется подумать.

Эх, Песочинский Берег! Мягкая песочная дорога сквозь сосновый лес: то редкий, то густой, но всегда такой теплый, что ли, в нем такой мягкий, ясный свет, такие тропки отходят от главной дороги, такие мелькают травянистые поляны, а справа светятся темной водой болотца, а то и болота, они уходят в самую глубь дальнего, низкорослого, но густого леса. А здесь-то, на дороге, солнечно – мы выбирали хорошие дни – а здесь так громко поют птицы. Дорога довольно широкая, можно на телеге, можно на велосипеде, а до ручья даже, пожалуй, на машине. Неширокая и песчаная река, одинокие сосны на том берегу, довольно густо на этом – кустарник, спутанный малинник, трава, елки, ольха, те же сосны, помоложе и постарше, всякие. И земляники много, и малины, если это уже июль, и грибы есть. Помню, как я пробирался вдоль реки и глаз не отрывал от неглубокой, с округлым мягким дном, густо-зеленым, лишайниковым – траншеи. Она повторяла все изгибы реки и берега, все вилась, вилась… Это не деталь пейзажа, тут бои шли – в октябре сорок первого, как мне Коля объяснил. Стреляли, падали убитые, раненые... Могилы есть – одну мне Коля показал.

Тут я сильно и трудно, еще и сам не поняв, в чем дело, почувствовал все, что было. И что это никакая не история, а смерть и кровь, и все это совершенно-совершенно настоящее, а не историческое, вот такие люди, как я, это и были те раненые, убитые. Я в себе никак сначала не мог остановить этого – только об этом шел и думал. Хоть ложись тут в траншею и плачь – да, кажется, я уже разучился тогда плакать, мне уже пятнадцать было, когда тем берегом шел.

А Коля только меня увидел – сразу все понял, но ничего не сказал. Он вообще говорит мало. Только посмотрел.

У Коли были поставлены живцы... Это была настоящая увлекательная охота – что там ловля форели у Хэмингуэя! – когда щука, проглотившая живца, мечется метрах в трех от берега, взбаламучивая черную песочинскую воду, удилище, крепко воткнутое Колей в берег, гнется, едва не ломается, а я, забыв все на свете, прыгаю в реку! И вот в руках одна щука... потом вторая! Редко было меньше двух.

Ровно стоит густой овес справа от крутого берега реки, медово пахнет сосновой смолой... Да я просто не могу говорить об этом, я просто всегда помню и Анчушкину заводь, и ручей Гниловатик, впадающий в Песочню, здесь мы раньше варили уху, пока не облюбовали местечко пониже, среди редких сосен, над самой-самой рекой.

Я два года подряд взахлеб читал всю приключенческую литературу, какая только мне попадалась: проснусь – уже рука тянется к книге... В школе, после школы... Отец говорил: “Это тебе в твоей жизни действия, брат, не хватает, поступков – вот и возмещаешь всякой чепухой”. По-моему, это не совсем так, хотя что-то в подобном рассуждении тоже правда. Но в самые “детективные” мои дни Песочинский Берег был для меня заманчивее, интереснее, таинственнее, притягательнее какой угодно книжки. То одно вспомню, то другое – мелкую, темную песочинскую волну… Гниловатик, тихо булькающий в зарослях ольхи... Пахнущий летней свободой дым нашего с Колей костра... Почти падающее в реку овсяное поле над Анчушкиной заводью – и такая дрожь меня пробирает, что себе удивляюсь: ничего интереснее в мире, чем Песочинский Берег, просто и быть не может. А потом я начал представлять, что когда-нибудь Таньке покажу этот берег, и как мы будем там вместе, и что выйдет из этого... Правда, вчера вдруг приснилось, что мы там не с Танькой, а с Томилиной. Вот чепуха! К чему бы такой сон? Нелепость, честное слово, да и только. Во-первых, люблю-то я Таньку, а во-вторых... Во-вторых, эта полусонная красавица со мной туда никогда не поехала бы. Что ей какой-то Пименов, если ей свидания назначают студент консерватории и третьекурсник училища Баумана? Даже и думать-то стыдно об этом, а тут – сон... Как бы случайно не проговориться кому.

IV

Оставив крылечко – неужели наши мамаши не знают, что оно нам тоже нравится? – я пошел в самые глухие заросли за школой: захотелось подойти к Таньке неожиданно. Чтобы она и не подумала даже, что я уже здесь, забрел в кусты, где есть крохотный пятачок, и притаился. По школьному преданию, именно здесь произошло ТО САМОЕ у Коробова и Майки Костелянц. Я заметил, что сюда и девчонки, случается, заглядывают: наверное, их что-то тоже тянет. А что, живые люди, как говорит Антон Зайченко.

Так. Милашевской нет, и что-то это меня не слишком волнует. Я тихонько, осторожно прислушиваюсь к себе: почему... почему это меня не слишком волнует? Год назад я бы извелся весь в ожидании, бегал бы, согнувшись в три погибели – это моя поза, которую мамаша определяет: “Мой Сережка в нервных чувствах...”. Мне жалко, и это-то самое непонятное, того, как я тут бесился и волновался год назад! А ведь так хотелось спокойствия, и чтобы совершенно не трогало меня, как относится к Пименову Сергею Татьяна Милашевская.

– Сережка!

Ну, как только она меня увидела, это же надо!

Мы пошли узкой тропинкой к скамейке.

– Посидим?..

Давай, – вполне независимо сказал я.

Раньше на такой тон я не был способен, и Танька хорошо это знает. Как же она могла примириться с моим новым обращением, если мне самому неприятна моя собственная спокойная, так сказать, независимость? Э, что теперь говорить… Думать надо. И – решать что-то. А что, покамест и сам не знаю. Кстати, это мамино словцо – покамест, и папаша его не приемлет. Говорит – “отголосок нашего провинциального детства”. А чем, собственно, плохо провинциальное детство? Вот и стал я тоже говорить “покамест”, а за мной Антон Зайченко, Татьяна и даже... даже и Сашка. Теперь-то он от Коли это слово слышит в натуральном звучании.

– Сережа, ты зачем-то понадобился Томилиной, – вдруг говорит Танька, когда мы уселись.

Я ничего не понимаю, но замечаю, что почему-то не слишком удивлен... Как будто уже знал: мы с Ленкой обязательно должны говорить. А вот о чем – совершенно представления не имею. Но тут же меня с моей интуицией постигает жестокое разочарование.

– Они, Томилины то есть, сняли дачу в Бузланове, и там еще один дом сдается, рядом с ними. Ленка твоей маме уже звонила, теперь с тобой хочет поговорить.

Так дело в даче! Что за чепуха такая – дача. Не до этого мне. И думать об этом не хочу. Настроение у меня сразу испортилось.

Я теперь живу вот как: мне хочется, чтобы у меня каждый день что-нибудь обязательно происходило. А зачем иначе все? Если ничего не происходит, то просто ничего нет. И тебя как будто тоже нет. А у меня вчера совершенно ничего не произошло. Вот, думал, что-то будет – Томилина хочет видеть. А она – дача. Я прислушиваюсь к своему голосу – не говорю, а как-то противно бормочу с Танькой, ну просто безобразие какое-то.

Но тут Танька говорит:

– Ты часто думаешь о своих родителях?

Ого! В том-то и дело, что в последнее время часто, особенно после побега Сашки Монигетти.

– ...Я, знаешь, поняла, что родителей своих не уважаю. Меня обдало холодом. Вот так выдала Танька! Бр-р… Страшно.

– Это почему же? – с сердитым раздражением говорю я.

– Нет, ты постарайся серьезно, ладно? Я даже больная из-за этого стала, – голос у Татьяны задрожал, и я стал внимать, хотя и не умею быть сосредоточенным. – Значит, так... Ты помнишь, я тебе говорила, что у мамы в больнице есть один взяточник? Все они знают о нем, но молчат. За каждую операцию берет от пятидесяти до ста рублей. Ужас! Его расстрелять надо, а они молчат. Врач же! Вот я тоже хочу врачом стать… Как же врач деньги может брать у больного?! Да лучше бандитом быть – честнее! – Я пробормотал, что она права на все сто: вторая самая благородная профессия после учителя – это же все знают. – Ну так что я узнаю вчера… Мама тоже взятки берет – устраивает в хорошую палату, а ей за это... Сережка! Я сегодня могла оказаться в сумасшедшем доме, да Майка Костелянц спасла.

– Как?!

– А так. Я решилась ей признаться – она первой подвернулась, только поэтому, а у меня уже истерика начиналась, бить начало, зубы стучат, в глаза словно тысячи игл воткнулись... Конец, думаю! А тут входит Майка – ей, видишь ли, поговорить захотелось на сон грядущий. Ну, умирать – или открыться однокласснице? Я затащила ее в комнату, закрылась – и все выложила.

– Дура… – тихо и сердито сказал я. – Не тот человек. Ее Коробов перевоспитал уже... Во всех смыслах, знаешь ли. Так чем она тебя спасла?

– Она сказала совершенно спокойно: “И что ты в этом находишь необыкновенного? Мой папа – прораб, и он давно берет... И дает, по-моему”.

Мы посмотрели друг на друга, и у нас глаза, по-моему, были в эту минуту одинаковые: какие-то жутко взрослые.

Танька вдруг схватила меня за руку – и резко прижалась, я даже откачнулся.

– Сережка… мать куда-то идет, – голос у нее был напряженный и сухой. Я посмотрел сквозь ветки: точно, Милашевская-старшая, веселая, быстроногая, добрая, радушная, готовая всегда угостить… принять любого одноклассника Таньки, короче, обласкать и приветить.

Какая она у тебя молодая и красивая еще... – пробормотал я, лишь бы сказать что-то.

– В гробу я ее видела...

Мне опять стало страшно. А ведь какой вечер был, и как хорошо вокруг. Не поэтому ли и страшно?..

Глава пятая

Отец

I

М-да-с, как любит промычать профессор Качаловский, мой ученый коллега – что-то мне не нравится обстановочка у нас дома, и весьма причем. Весьма и весьма. Надежда что-то от меня не слишком умело скрывает, Сергей с выражением упрямой решительности вообще не желает говорить о своих делах, в особенности обо всем, связанном с пресловутым Монигетти – не могу отказаться от этого определения, пусть оно и шокирует дражайшую мою половину. Пусть злится, я тоже злюсь, а злость требует какого-то выхода. На днях я попытался намекнуть Сергею, что могу и рассердиться, так как не приемлю подобной обструкции дома. Не хочет же он, чтобы мой гнев обратился на мамашу? Значит, естественно, он будет направлен против него, если он, сиречь Сергей, не изменит своего поведения.

– Какого поведения? – слова были с откровенным вызовом, и меня передернуло от раздражения.

– Сам знаешь. Эти нелепые планы с поступлением, думаю, в пику мне намечаются. Гм... О Монигетти молчу. А как ты в домашней обстановке держишься – не троньте меня, не касайтесь, ни лишнего слова, ни жеста, все молчком, глаза злые... Или это только со мной? А? Как понимать, попробуй-ка мне объяснить – вот то самое, о чем я тебе толкую.

– Папа, я решил никогда и ни с кем не вступать ни в какие объяснения. Это мой принцип. Все должно вытекать из поступков, а слова – это лишнее. Скажу только – ничего для тебя обидного не делаю. Вот. Всё. Больше ничего не могу сказать.

Я чуть не взревел от ярости и обиды. Подскочил к Сергею, уже и руку протянул, чтобы ухватить его за шиворот и хорошенько потрясти – да вовремя остановился: во-первых, экзамены сдает, а во-вторых – потом Надежда житья мне не даст. Эх, а с каким бы удовольствием потряс я любезного сыночка! Чтобы кости забренчали и каждой клеткой ощутил, как с родителем следует разговаривать. И вообще... Но в то же самое время, вынужден я признать со всей определенностью, ясно мне было совершенно, что поступок мой был бы совершенно гнусным. Я всей своей противно тонкой, так легко поддающейся любому раздражению кожей чувствовал бешеную гримасу, которая вытеснила из моего раздобревшего толстого лица все остальные разумные эмоции. Итак, вместо затрещины или выволочки, на которую, разумеется, имел право, я злобно прорычал:

– Высечь бы тебя, как сидорову козу!

Парень мой вздрогнул, побелел – и встал. Мне показалось, что он весь подергивается. Молча вышел.

Когда собирался в командировку в центр родной губернии – у меня там спецкурс в местном университете – внезапно решил заехать и в Поселок. Поселок – это наша родина: моя, Надежды, братьев Нади – Владимира, Николая. Мы дома только так и зовем нашу родину: Поселок. По доходящим до меня, фигурально выражаясь, сведениям, Владимир Князев, старший брат Надежды и когда-то мой близкий друг, бывает в Поселке обязательно летом и по возможности даже и зимой – каждый год. Я же – раз в пять-шесть лет, не чаще: это жизнь, так сказать, отошедшая, и зачем ее видеть да и вспоминать слишком-то часто. В душе свербеть начинает, а этого я не люблю: существенно мешает жить.

Что ж. Спецкурс – это почти формальная вещь. Я знаю некоторых коллег-москвичей, подрядившихся по договору читать четыре года спецкурса, которых и близко нельзя допускать к студентам, настолько они закоснели в невежестве, давным-давно заросли коростой отнюдь не безобидного самодовольства. Но столичный профессор – приманка для тщеславия провинциальных университетских деятелей, и вот избранные бездельники, щеголяя чванливым высокомерием, ездят на электричках, на поездах в не столь отдаленные университетские центры. Курсы свои они читают на скорую руку, зато любят, взяв у ректора машину, поездить по музеям, осмотреть достопримечательности областного центра, а то и выехать за его пределы, куда-нибудь в бывшее поместье, где теперь музей-усадьба или что-то в этом роде. И надо видеть, с какой милой и доброжелательной снисходительностью слушают они пояснения хранителя усадьбы, главного экскурсовода, растроганных посещением столичной штучки!

Но я отвлекся. Сам я, должен признаться с некоторой гордостью, к подобным профессорам не принадлежу и веду свой курс со всем тщанием, принося, думаю, известную пользу и добросовестностью, и, в особенности, гм-м… знанием предмета в его современном развитии. Так-с. Однако же все равно денек остается свободным и в этих обстоятельствах. Так вот на этот денек в Поселок. Плюс – воскресенье. Итого два дня.

II

Когда-то Володька Князев говорил мне, что дорогой в Поселок он не спит: смотрит, вспоминает, мучается, а спать просто не может.

По мне, так просто до безобразия можно дойти: к чему эти глупые экскурсы в прошлое, они способны лишь затравить тебя, как зайца, всякими сентиментальными картинками… Или, не дай Бог, заставить копошиться в ошибках или недоразумениях юности – излишняя роскошь.

Поэтому я даже на этот сравнительно короткий отрезок времени – менее пяти часов – взял место в купейном вагоне и спокойно выспался. Поезд пришел в Поселок ранним утром, вот тут я выглянул в окно вагона – и поскорее отвернулся, увидев обшарпанный купол Воскресенской церкви: это тоже излишне памятный ориентир, пусть он существует сам по себе, независимо от моих воспоминаний, ветшает, приходит в полнейший непригодный даже для взгляда вид, и наконец...

А что же, наконец, может произойти? Ведь эти старые церкви сами по себе не разваливаются, они стали такими безобразными потому, что их с горячечным энтузиазмом пытались когда-то разбирать на кирпич, взрывать... А сами по себе они бы еще и тысячу лет простояли – до двухтысячелетнего юбилея христианства на Руси. Так что не исключено, что даже этот полуразбитый остаток Воскресенской церкви, в которой меня крестили полсотни лет назад, будет пугать людей еще лет триста-четыреста.

Теперь мне предстояло решить: куда направиться? К Князевым? В их родительском доме остался один Николай. Но что-то не хочется мне идти туда… Вообще-то мы с Николаем никогда ни дружили, ни ссорились, как с Володькой, да и не могли – разница в пять лет просто не дала нам возможности близко узнать друг друга. А когда породнились через Надежду – было уже поздно сближаться: мы стали жить в Москве, Николай же осел навсегда в Поселке. Сначала жил с родителями, затем остался один. Работает он, кажется, слесарем на крохотном заводике: больших в Поселке просто не имеется.

А в нашем родовом, так сказать, доме проживает ныне сестра отца, тетка Эльвира – лишь теперь я слышу в этом имени что-то излишне, так сказать, изысканное, для уха провинциала в особенности. А в детстве очень гордился именем тетки: ни у кого нет такого, ни на одной улице: Эль-ви-ра! У тетки Эльвиры незадолго до смерти матери была сильная ссора с ней. На какой почве и по какому поводу? Почти без повода, а вот почему, я в нынешние свои года начал понимать. Почва эта их семьи, их воспитание. По зрелом размышлении и наедине с самим собой я совершенно отчетливо сознаю: наш корень, и по отцовской, и отчасти по материнской линии (по отцовской сильнее) происходит из самой сердцевины мелкого провинциального мещанства. Думаю, ни один социальный слой не был в России никогда дремучее, скопидомное, мелочнее (это не совсем одно и то же), высокомернее, тщеславнее и беспринципнее, чем мещанство маленького среднерусского городка или посада, каковым когда-то именовался наш нынешний Поселок. Лишь один пример – для собственной памяти, как он ни мучителен. В июле сорок первого года в Поселке тысячи женщин, молодых и среднего возраста, стесывали берега Волги, делая их крутыми, чтобы немецкие танки не могли сходу форсировать реки. Эта работа в сущности оказалась напрасной – немцы обошли оборонительный пояс – но разве кто-нибудь мог это предположить? Работали самоотверженно, от темна до темна, почти не уходя с берега, лишь бегая в ближайшие дома для неотложной нужды. Моя старая бабка, одна из родоначальниц мещанского рода Пименовых, Анастасия Мефодиевна, с круглым дряблым лицом, в плотно повязанном платочке с уголками, торчавшими, как рога, каждый раз бросалась наперехват очередной партии женщин, крича высоким голосом:

– Не пущу! Уборную до краев заполнили – все ползет! Не пущу! Поворачивайте, поворачивайте…

От страшного стыда у меня, шестилетнего, все переворачивалось внутри, я, помню, ощущал это тяжелое переворачивание всех внутренностей – и бросался на землю, вжимаясь в нее лицом. Голос Евгении Поликарповны Князевой, мягкий, напевный, просительный, каждый раз пробуждал меня к жизни: она словно караулила эти минуты:

– Идите к нам, бабы, к нам - рядом, сюда... И молочком угощу.

Она говорила убеждающе, негромко и с какой-то трогательной душевностью, которую забыть невозможно. Когда Сережка стал называть Евгению Поликарповну Великой Бабкой, и мне казалось, что это в пику второй его бабке, моей матери, а потому я сильно раздражался и готов был взорваться смешно и нелепо – вдруг в моих ушах раздавался этот тихий голос матери Нади, и все становилось на свое место.

Действительно: Великая Бабка, что уж тут говорить. Хотя вслух я никогда не сравнивал, конечно, двух бабок, и уж во всяком случае, в пользу тещи.

Мобилизованные на оборонительные работы женщины, возможно, под воздействием криков моей бабки, вырыли ячею в крутом боку стесанного берега, и, не стесняясь нас, мелюзги, с омертвевшими от перенапряжения лицами, почти не сгибая одеревенелых спин, поддергивали юбки, почти сразу же опорожнялись – и возвращались к прерванному на минуту делу.

Анастасия Мефодиевна с ее фарфоровыми пасхальными яичками, расписанными золотой вязью, вздорно-пронзительным голосом в минуты гнева или откровенно вкрадчивым и еле слышным, когда ей хотелось усыпить, ублаготворить или же наградить лаской родича-собеседника, с ее привязанностью к корсету из китового уса, серебряным семейным ложкам, рассказом о том, какая шуба с бобрами была у ее отца – стала для меня символом и устрашающим примером любого мещанства вообще. Иной раз я вдруг слышу в себе голос Анастасии Мефодиевны – и это меня пугает почти до обморока, хоть я и сильный мужик. Раньше всего пугает потому, что я ужасаюсь мысли: а что если этот голос пробьется когда-нибудь и в Сережке? Ведь перешел же он к моему отцу, существует где-то у меня в глубине, так не дай бог, оживет и в сыне, и он когда-нибудь проговорит вкрадчивым и откровенно неискренним голосом прабабки:

– И…и что мне все остальные-то люди: были б вы здоровы, милые вы мои!

Поэтому я знаю совершенно твердо (хотя никогда и никому в этом не признаюсь): все прощу Надежде, что бы она ни сделала, как бы ни наказала меня, вплоть до измены, за то, что вышла за меня замуж и влила в наш протухший род здоровую кровь крестьян деревень Князево и Сосница. Но при всем при этом я отнюдь не полностью отрешился от взглядов и слов Анастасии Мефодиевны, своих отца и матери, которые считали свои рода единственно, пользуясь современным словечком, престижными в Поселке. Мне кажется, даже окрестные помещики, обитавшие в деревнях уезда, казались им диковатыми недорослями в сравнении с ними. Во всяком случае, если о них упоминалось не без насмешки, то о равных Пименовым мещанских родах Севериновых и Лопяткиных лишь серьезно и уважительно.

Личная выгода преобладала над всеми мыслями, разговорами, поступками, диктовала поведение, занимала даже сны. От найденного на рынке кошелька с тремя рублями – до знаменитого краснокирпичного дома Севериновых, который, по преданию, был ими с необыкновенной ловкостью оттяпан у помещиков Троицких – “...раззяв порядочных”, как презрительно говорила Анастасия Мефодиевна. Этот подвиг Севериновых был на языке бабки всю ее жизнь, насколько я ее помню.

Теперь думаю: а сколько таких родов осело во всех уголках матушки Руси! И ведь все они, эти роды, всеми доступньми средствами передают свои благоприобретенные, скажем, душевные качества своим потомкам. И я убежден: самые неисправимые взяточники, закоренелые обманщики всех уровней, беспринципные академики и безыдейные политики, перевертыши всех видов и мастей – это выходцы из родов, подобных уже упомянутым Севериновым, Пименовым, Лопяткиным.

Я нутром чуял в школьные времена, что Поле Рахманиной очень тяжело, что она задыхается в своем доме, да уж и не задохнется ли, такое лицо было у нее в иные дни. А почему? Поля росла в семье, где отец был сыном мелкого купчика, вкусившим в отрочестве неких благ, год от года представавших в памяти все более соблазнительными и желанными. Двухэтажный дом в центре посада, ставший библиотекой; каменный сарай на берегу реки; лавка в Гостином ряду, где долгие годы позже был поселковый продуктовый магазин. Я встретил Полю уже тридцатилетней в Ленинграде, и мы вдруг разговорились о детстве.

– Послушай, ты не боишься, что у твоего сына появится что-то от предков? Я так жутко боюсь! В школе все делала, чтобы быть обычной – комсомолка, член учкома, пионервожатая... А домой придешь – никакого понятия о времени: то отец вспомнит о старом доме, то мать – какие богослужения случались в Воскресенской церкви... У нас никто не бывал: я панически боялась, не почуял бы кто воздух нашего дома – мне казалось, что я им провоняла насквозь. Веришь ли, в студенческие годы сознательно ринулась в богему – стала курить, выпивать, бывать в ресторанах, ходить в турпоходы, прослыла не просто опытной – отчаянной альпинисткой. Когда увидела, что куренье и вино уже не нужны, я, так сказать, своя в доску – решительно бросила, это была игра, поза... И всегда, всегда это гнусное чувство: не увидели бы во мне чего-то такого... Чего-то пыльного, затхлого, отжившего, старорежимного... А? Что скажешь? Ведь я знаю – что-то подобное испытывал и ты, признайся!

Я мучительно не хотел отвечать, бормотал что-то, краснел, хмурился, мямлил... Но все-таки решился – и выдавил из себя:

– Ты, Поля, права... И молчи об этом – не хочу слышать: неприятные мысли.

– А дети-то наши... Вдруг, а?..

– Нет! – рубанул я рукой. – Не может быть. Они уже... все, кончено.

– Дай Бог... – почти прошептала Поля.

Дети: верно – нет. А я сам, а Поля, а многие, многие, многие… Есть зараза! Не исчезла! Она – внутри нас и время от времени проявляется, то в одном, то в другом. В чем? Если вспомнить Полино словечко – в гнусном, сиречь в гнусных мелочах: то заметишь в себе прижимистость, то склонность к злословию (бабка Анастасия Мефодиевна была знаменитая сплетница!), то, наоборот, осторожную, хищноватую скрытность. Случается, пожелаешь плохого кому-то, чтобы тебя встряхнуло всего, разбудило от спячки (опять бабкино: “Ишь как горит-то… Ух и горит!” – это когда половина Князева сгорела, а она, почти ликуя, что сама вместе со своим домом, барахлом и животами в полнейшей, обеспеченной расстоянием безопасности в Поселке: Князево – это другие!).

Да, сейчас говорю с искренностью совершенной, обеспеченной и подтвержденной многосложными опытами души: я несомненно несу в себе эту наследственную заразу и с этой точки зрения все еще общественно опасен. Уж перед самим-то собой могу это признать.

Но: неужели это будет продолжаться до самой могилы?..

III

Пока я так размышлял и колебался, ноги будто сами собой вынесли меня на Сельскохозяйственную улицу – помню ее столько же, сколько и себя. На этой улице жили двое моих одноклассников, Ваня Мельников и Гутя-Августа Болотова. С ними у меня всегда связывались в памяти самые первые послевоенные годы: мы учились вместе до окончания седьмого класса. Привел меня сюда к Ване и Гуте Володька Князев, и потом уже мы бывали здесь почти каждый день от сорок пятого вплоть до пятидесятого года. Вот все поле, так сказать, той нашей жизни: обшарпанная, бело-красная Воскресенская церковь и заброшенное кладби-ще над самой Волгой, с тяжелыми, широкими, вросшими в землю и покосившимися каменными крестами, густые заросли спутанной низкорослой акации, три могучих густолиственных липы, темные кусты олешника вдоль оврага. Да еще – зады огородов, повисшие над рекой, сараи, баньки, остатки окопов и ходов сообщений, штабеля пиломатериалов – тут же начиналась территория лесозавода. Воздух был такой, что и я, никогда ничего не замечавший, кроме “самого утилитарного”, как говорит Надежда – даже и я помню все оттенки запахов Сельскохозяйственной улицы: сладковато-нежный и какой-то тягучий запах опилок... и запах сырого крепкого леса, смешавшийся с густым воздухом кладбищенских лип и трав; тонкий запах волжской воды, плывущий, поднимающийся к тебе от крутого, изрытого во время войны берега; наконец, из черных маслянистых ворот церкви просачивались запахи солидола и бензина – там был склад местной МТС.

У меня сразу начинала легко и приятно кружиться голова, стоило нам с Володькой прибежать сюда, на Сельскохозяйственную – и почти до самого сна это состояние уже не исчезало.

Я шел Сельскохозяйственной в направлении церкви, видел, как остатки ее купола курчавились выросшими там березками, словно лысый желтый череп ученого старца украсился лавровым венком, – и пытался понять, в чем, в сущности, причина моего размягченного состояния. Ведь не только же тем это вызвано, что вот здесь жили мои сверстники, с которыми мы когда-то в детстве учились да играли вместе. Что-то другое, сложнее, тоньше... гм... трепетнее, коль использовать это вообще-то смешное словечко всякого рода поэтов и прочих борзописцев. Сюда бы Надежду или… или ее братца Володьку, уж они бы помогли мне определить, в чем тут дело.

А сам я лишь путаюсь да башкой трясу, пытаясь избавиться от всего этого. Да что-то не получается.

И тут что-то тихонько так, почти незаметно начало во мне светлеть, и мне оставалось лишь прислушаться да всмотреться в умчавшиеся дни послевоенного детства. Вот оно... Уж не знаю, что это, а только свело мне горло – не вздохнуть. Высокий нескладный Ваня Мельников, года на три постарше нас всех, уже помогавший в свои двенадцать-тринадцать лет отцу в кузне, и яркоглазая, быстрая, румяная и громкая Гутя Болотова, любившая задирать всех в школе – так больно и близко увиделись мне, что глаза вмиг повлажнели. Я остановился. Услышал резкий писк пролетевшей ласточки. Все просто, куда уж проще: буйные краски первых послевоенных лет, лишь отчасти смиренные голодными и холодными зимами, когда мы волей-неволей делались тише, молчаливей, словно глохли от слабости… Первые послевоенные весны, лета, осени так спаяли нас, что до сих пор в каждом из нас частица товарищей тех лет, товарищей по школе, по улице.

А Ваня Мельников и Гутя Болотова, их Сельскохозяйственная улица – это было самое яркое в тех годах. Вот Гутя, как всегда громко, пылая своими ярчайшими карими глазами и всем воспаленно-розовым лицом, говорит-вскрикивает:

– Ребята, а нам сегодня утром тетка из деревни каравай хлеба принесла! Тяжелый, горячий – ух! Я как увидела – большой кус отломила и в корзинку спрятала, а сверху паклей закрыла, во как! Мамка думала, это Рыжик утащил – чуть его не убила! Пошли – у нас никого, все на работе!

Мы пружиняще-воровскими шагами поднимаемся по трухлявой лестнице на крыльцо. Дом у Гути уцелел в войну. Дом этот, черный от старости, осевший, пожалуй, скорее провалившийся в землю – в полтора этажа, широкий и несуразный. Двери в нем покосились, полы перекошены, половицы иной раз встают под ногами, потолки того и гляди рухнут. Но он большой, в нем три или четыре комнаты, да еще две вверху, на втором этаже, хотя там никто не живет, да кладовая, да клеть, да широкие длинные сени. И нам кажется дом Гути целым государством, древним и таинственным. На втором – “полуторном” – этаже мы запóем по очереди читаем в эти дни “Всадник без головы”, хотя идут экзамены: мы уже шестиклассники.

Гутя достает из широкого шкафа мостинку – так в наших краях называют плетеные в соседних деревнях корзины – осторожно вынимает из нее рыжевато-малиновую мягкую паклю. И сразу же наши носы чуют неповторимый, самый святой на земле запах – пахуче, густо дышит свежий хлеб.

Хороший дом построил когда-то дьякон Болотов – Гутин дед! У нас есть наверху собственная, не доступная никому комната. Здесь, в коридоре, ни лестницы, ни скоб на стене – просто мы вставляем руки-ноги в широкие щели и ползем вверх. А лестницу, почти гнилую, Гутя нарочно добила вовсе и спалила в печке, чтобы никто из взрослых не мог последовать за нами на чердак.

Мы поднялись, уселись в темной комнатке, пропахшей мягким и душноватым запахом гнилого дерева, но стоило Гуте разломить своей быстрой и уверенной рукой хлеб, как уже никакого другого запаха для нас не существовало.

– Гутя, слышь... – проговорил своим глухим, будто вечно простуженным голосом Ваня Мельников, – а я тебе бусы приволок... Ну, что говорил – мамка о них и думать забыла, они всю войну так в сундуку и провалялись. Зачем они ей?.. – добавил он. – Накося.

– Давай! – сразу же откликнулась Гутя.

Но Ваня дернул бусы из кармана неловко, за что-то зацепил, и белые горошины, жемчужно сверкнув в темном воздухе, запрыгали по гнилому полу. Мы одновременно нагнулись и столкнулись лбами. Раздался общий громкий смех...

Я не заметил, как свернул в заросли старого кладбища. Глухо, тихо, как будто и нет на свете никаких звуков нигде. Прошел до реки, свернул влево, и тут из кустов вышла навстречу женщина – я даже вздрогнул от неожиданности, едва не попятился.

– Из трубачей? – хрипло и спокойно спросила она. – Семен прислал?..

Я ничего не понимал.

– Из каких трубачей?

– Ну: выпивка есть? Чего молчишь-то… Пошли вон туда – там удобно, никто не застанет, – женщина махнула рукой в сторону совсем уже диких зарослей, окружавших почти сровнявшиеся с землей могильные холмики. Тут я охватил одним взглядом женщину: бесформенно широкое, но, видимо, еще крепкое тело в стареньком летнем зеленоватом платье, курносое лицо с багровыми потеками, и какой-то странный, будто ничего не видящий взгляд: глаза не мигают, расплываются по лицу, подрагивают, как в лихорадке.

– Да я... Причем здесь выпивка? – неловко рассмеявшись, я и правда не знал, что дальше делать. – И что за трубачей вы ждете?

Но тут женщина приподняла обе руки, вскинула голову, а глаза ее широко раскрылись в каком-то непонятном мне ужасе. Она тяжело, неуклюже – боком, почти спиной – прыгнула в кусты и побежала от меня, ломая их. Я услышал сдавленный крик – и всего меня потряс какой-то мистический ужас. Ничего не помня, выскочил на тропинку, и поскорее в боковой переулок, примыкавший к Сельскохозяйственной улице. А перед глазами все стояло это застывшее в ужасе женское лицо. Я ничего не мог понять, лишь одно было мне ясно: эта женщина – не сумасшедшая, в ее лице меня поразило другое… Нелепая, промелькнувшая в глазах близость, как напоминание, отдаленное и болезненное, о чем-то, чем-то знакомые, пусть и туманно, черты. Но это уж вовсе чепуха! Я даже головой тряхнул.

На завалинке перед домой Вани Мельникова сидели женщины, а вернее – старухи. Все они разом с чисто поселковым любопытством посмотрели на меня. Говорить я естественно и просто так и не научился, а потому с противным спотыканием и мычаньем промолвил:

– Э-э… гм… это ведь дом Ивана Мельникова?

Женщины молчали, все так же вглядываясь в меня со старческой пристальностью. Я подавился, слишком много хватив широко раскрытым ртом воздуха, закашлялся.

– Марфа, это об твоем Иване-то… – сказала тут одна из старух. – Это ты о пасынке ейном, вот Марфином – Ванюшке то есть? – сказала и мне. – Так что ты?

– Где он сейчас-то?

Старухи переглянулись, а я вспомнил, что после смерти матери Вани отец его женился второй раз.

– Давно ж ты не заходил сюда.

– Давно, – подтвердил я.

– Годов с десяток?

– Больше.

– Ну, а Ванюшка-то на Горе.

– Когда же?! – не удержал я вскрика, потому что уж это-то знал: Гора – наше поселковое кладбище, так называемое Новое.

– А тому девятый год пошел, – сказала наконец и мачеха Ивана, с осторожным, прислушивающимся к себе хладнокровием.

– Как же так… Такой сильный ... здоровый… кузнец, – бормотал я.

– А чего здоровый: пил.

– Ну да, – подтвердила третья старуха. – А ты кто ж будешь?

– Одноклассник его.

– Эва… Тут одноклассник к ему на похороны приезжал – Князевых сынок, такой смурной, сурьезный.

– Знаю, – перебил я суховато, приходя в себя. - А… жена Вани?

– А женка от него ушла давным-давно. С другим живет на Кирпич-ном заводе. А Иван наш с Гутькой-соседкой сошелся, – сказала мачеха Ивана. – Вместе и пили.

– А... Гутя как же?

– А пьет да гуляет. Как схоронила Ивана, так посильней зачала, да с трубачами связалась.

Какими же трубачами?

– Нефтепровод у нас в районе тянут – трубачи зовем. То у них неделями живет, то они к ней сюда... Вон, на погосте их встречает, от глаз подальше.

– Там ейное место… – тоненько и, пожалуй, плотоядно хихикнула третья старуха, но я стоял, как громом пораженный. Какая-то зеленая жуть залила мозг, ноги ниже колен противно задрожали, как всегда в минуты отчаяния или горя.

Гутя... трубачи... Женщина среди кладбищенских зарослей, поджидавшая кавалера с выпивкой, чтобы тут же расплатиться с ним любовью... Гутя! Она узнала меня.

IV

Неожиданно для себя я решил: хватит колебаться, куда идти – к тетке или к Николаю. Во-первых, мне не хочется думать, что в ссоре Эльвиры с матерью была не права мать. А во-вторых... во-вторых, Наде будет приятно, что я пошел к Николаю и у него ночевал. Итак, к Князевым, на их Набережную, в их дом, где я бывал в отроческие года каждый день, а в последние десять лет, после ссоры с Владимиром – ни разу.

Я шел привычным с детства маршрутом – длинной улицей Пролетарского единства, затем первый мост, второй… – и думал о Гуте, потому что со смертью Вани смирился как-то сразу: натура у него была безоглядная, страстная, не мудрено, что вино быстро увлекло его, а потом уже привычка, ставшая в Поселке почти всеобщей – исключений почти нет, все выпивают, одни больше, другие меньше, и тех, кто больше… гм... пожалуй, поболее. За привычкой – болезнь, через энное количество лет начавшая свое дело разрушения. Вот и все, бытовое явление, так сказать. Это чьи-то извечные слова, кажется, отечественная классика, и они как нельзя лучше подходят к данному случаю.

Но Гутя! Старухи говорят – работала она долго ветфельдшером: “А фершала кажный уважит: вылечит поросенка – бутылка, коровушку вылечит – две... А Гутька – она выпить была не дура. И пошло у ней, и поехало…” Ну да. Старухи вроде все и объяснили. Но все ли?.. Вряд ли. С кем бы еще поговорить. Вот бы с Владимиром… Но я тут же нахмурился. Нет уж. Обойдусь. Никаких первых шагов. И вообще постараюсь не сталкиваться с ним в жизни. Они где-то там иной раз встречаются с Надеждой, а домой она его не зовет, за что ей великое спасибо: понимает, как мне было бы… гм... не по себе.

Ладно. Сворачиваю на улицу Князевых. Дома здесь в один порядок – это набережная Волги. Как она заросла! Береза, ольха… Спускаюсь к реке. Сколько раз мы здесь в детстве купались с Володькой и с Надей. Каждый изгиб Волги, каждый камень знаком, словно близкий родственник. А вон и два ранних рыбака. Пройду мимо них – и к Князевым, авось да Николай дома – сегодня ведь воскресенье. Это что такое?! Не может быть! Безобразие! Но это же… это же просто черт знает что, хотя я и догадывался... Вернее, отнюдь не игнорировал эту мысль: Александр Монигетти собственной персоной. Рыбачит преспокойно, паршивец! А с ним рядом, конечно же – Николай. Это что же такое происходит-то... И как мне теперь быть: подойти к ним? Не хочу!

Теперь уже не хочу! О чем я с ними буду говорить? Упрекать Александра: мол, что же ты делаешь со своими родителями... И с учителями, которые с ног сбились... Нет, это противно, не хочу я, не мое это дело. Тогда что же – просто подойти и мирно поздороваться? Тоже нелепость.

А вот постою-ка я здесь, сбоку, да посмотрю на них. Они так увлечены рыбалкой, что ничего не замечают.

Коля Князев, младший брат Надежды моей. И сейчас, как всегда, вижу: неустроенный он человек. Все по тому же костюму, который совершенно не изменился: рабочая черная мягкая куртка, похожая на китель, пуговицы застегнуты до ворота, черные же брюки заправлены в резиновые сапоги, на голове – кепка-восьмиклинка с блестящим лакированным козырьком. Видимо, по прошествии скольких-то лет Николай меняет костюмы, но это незаметно: как будто он надевает их сразу такими же обношенными, обмятыми, и они сразу принимают на нем этот привычный вид. Но, конечно, главное – лицо Николая: тихое, пожалуй, какое-то виноватое – перед кем, что-то я не пойму… Перед собой, может? – с этой еле-еле проступающей улыбкой. Не могу я видеть такие улыбки! В глазах, в морщинах лица и боль, и доброта… И будто удивляется чему-то, видит что-то свое и надеется, хотя знает, что надежда его не сбудется. А глаза у Николая – синие с нежно-лиловатым отливом, с безмерной глубиной, как у его матери. Чуть не бросился я к нему, забыв обо всем.

Но тут взглянул на Александра – и его лицо тотчас меня взбесило: приятель моего Сергея сидел такой сосредоточенно-счастливый, даже я не мог в этом ошибиться, хоть Надежда всегда упрекает в невнимательности, так смотрел на реку, поворачивал голову к Николаю, преданно и вопрошающе, и такое во всей его позе было блаженство... Вот безобразник, шалопай! А отец, какой бы он ни был – да и чем он плох, черт побери! – всю Москву облазил, а мать ревет... Ишь – смертельно оскорбили сопляка! Да я ему сейчас... – и я уже двинулся было решительным шагом вниз, подошел к их местечку... и вдруг свернул за куст. Они, как на грех, подняли головы, оглянулись на берег, в глазах недоумение.

Нет. Нельзя. Не заметили – и хорошо: меня даже холодом обдало от мысли о Сергее. Ей-богу, он бы меня не простил. Уж теперь-то я его знаю. И, пожалуй, правильно бы не простил. Нельзя ведь так-то, соваться с эмоциями, еще, гм... недостаточно выверенными к тому же. Чему-то меня научила не только Надежда, а, признаться, и сын. Так-то.

Ну что ж. К тетке Эльвире. Есть два пути, слева и справа, переулками, в Поселке их называют прогонами – Вечерним и Светлым. Третий путь для меня закрыт: огородом Князевых.

Я выбрал Вечерний переулок. Кто так назвал эти переулки? А ведь кто-то в первый послевоенный год – до войны их просто не было. Отменно хорошо.

Почему уцелел во время войны наш дом? Случай или какая-то тайна? Вернее всего – случай, вот как у Гути Болотовой.

Не ожидал – сердце-то запрыгало. А уж с чего бы. Все давно позади. Все закаменело.

Стучу. Дверь закрыта плотно. Но тут грузные шаги. Передо мной стояла тетка Эльвира – как в каком-нибудь эпосе средневековом, м-да-с: высокая и в то же время грузная, с огромной толстой палкой в руке, а породистая голова вскинута, а лицо отчего-то прочернело и глаза не мигают, уставились на меня. Узнала сразу и без удивления.

– Племянник Всеволод. Проходи. Не ждала, – сквозь старческий хрип мне послышалась даже этакая веселая ирония. – Григорий Григорьевич, это, видишь ли, сын братца моего Алексея. Вот именно. Очень, говорят, ученый и денег много получает.

– Что еще за Григорий Григорьевич? – услышал я в своем голосе сварливо-семейные интонации.

– А это муж мой. Ты ведь на дом-то не претендуешь – заявил мне перед смертью отец твой?

– Не претендую... – недовольно проворчал я.

– Ну и вот, Всеволод, а я взяла да мужа приняла. Да ты его знаешь – Алмазов Григорий Григорьич.

– Г-м! – оживился я сразу. – Тот самый?

– Тот самый. Он вдовцом стал три года назад. Алмазов был у нас в Поселке знаменит, этот длинный высохший усатый старик лишь отдаленно напоминал его. Мускулов, мяса у него почти не осталось – отовсюду торчали кости.

Тетка Эльвира поставила самовар, и мы уселись втроем. Что мне всегда нравилось в ней – никакого любопытства и никаких расспросов.

– Хто ты?.. – скрипуче и низко спросил Алмазов. Тетка позволила мне объяснить, насмешливо наблюдая за моим лицом.

– Аха, – кивнул Алмазов. – Беспартейный был твой отец.

Я тоже виновато кивнул – в устах первого поселкового предрика упоминание об отцовской беспартийности показалось мне сильной укоризной.

– А я вот и партейный, а всю жизнь дураком был, – сказал вдруг Алмазов.

– Это почему? – спросил я ошарашенно.

– Во-первых, никакой я не Алмазов, а есть я Сухожилов. Покрасивше, вишь ты, захотелося быть. Сухожилов! А? Батька был – Сухожилов, я – Алмазов. Дурак! А далее-то что? Повоевал с белыми, мне – партейный билет в зубы. А у меня-то – три класса нашей школы. Как оно тебе покажется, Всеволод Алексеич? То-то! Предрика! У-у! Большой начальник. А дубина я дубиной. Что скажут из центру – то и делаю. Вот году в тридцать пятом-шестом взялся церкви валить… Одну свалил, другую... Все валют – и мы, значит, не хуже. До монастыря дошел – неделю колокольню не одолеть. С Гаврилой Иванычем Снежковым, соратником, всех мужиков подняли. Видал, остатки над Волгой стоят? Мой памятник... В леса, вишь, одели, ремонт будут делать. А что там ремонтировать? А, Всеволод? А меня никто и призывать не думает: свалил и свалил, точно так оно и надо было. А тогда спрашивал у народа: что, довольны? Говорили: хорошо, благодарим.

Я невольно рассмеялся. Тетка Эльвира тоже подхихикнула.

– Чего это вы на пару так-то? – с недоумением произнес Алмазов. Озвини, что плохо сказал. Я что... Написал недавно секретарю губкома, с которым знакомство водил тогда: так и так, зачем вы нас, неучей, пихали в те года наверьх? Мы ж боле вредили, народ от революции отпихивали по нашей неграмотности глухой! Отписал дед, спасибо ему. Мол, Григорий Григорьевич, сам я ночей не сплю, все думаю, что и как, и где прорыв допустили... А письма, мол, я ваши получил, за которые тебя от сердца благодарю – и точку поставил, вопрос мой не осветил, старый он хрен. И вот, Всеволод ты мой батькович, я еще существую, не провалился тудыть-то растудыть-то, а потоку жгеть меня тоска, муторно мне.

Я пытался промычать что-то сочувственное, но Алмазов меня явно не слушал: опустив голову, громко сосал чай – именно не пил, а по-телячьи, вытянув худую, сплошь из жил, шею, сосал из стакана, причмокивая, отфыркиваясь.

Тетка Эльвира грузно повернулась и прямо посмотрела на меня, в сумрачных старческих глазах застыла тоска. Чего уж тут понимать – ей просто не хотелось доживать одной.

Я хотел подняться часов в пять с петухами, но, к моему удивлению, все окрестные петухи дружно запели лишь в семь утра. Когда встал, тетка Эльвира и Алмазов уже сидели за столом и пили чай.

Когда сказал им о петухах, Алмазов впервые усмехнулся, как мне показалось, со злорадством.

– Эва заметил! Лет пять уже как в это время кричат. Чего ты удивляешься: петухи, как и народ, ленивые стали, спят долго.

Глава шестая

Мать

I

Как же безумно долго продолжаются Сережкины экзамены! Мне кажется, я поседею за это время. Совсем плохо стала спать. Спасибо Бузланову – оно меня в эти дни просто спасает. Хорошо, что у меня отпуск.

Только здесь дышу свободно, убедив себя: все будет хорошо, дыши, ходи, немножко читай, готовь обед для Всеволода – он повадился приезжать сюда даже на обед, вместе с дорогой на это уходит у него ровно два часа, а вечером сидит, отрабатывает лишний час у себя в институте.

Два дня назад Сева испугал меня до смерти. Заявляется, мрачно так смотрит, бродит по террасе, спотыкаясь, сердито отшвыривая стулья.

– Ты чего это? Не все ладно?

– Хитрованы чертовы вы с Сергеем, вот вы кто. Ты ведь, Надежда Николавна, с самого начала знала, где этот пресловутый Монигетти?

Я так и села, вернее, вовсе без сил плюхнулась на диван.

– Это как же ты узнал-то? – и мне самой услышалась в моем голосе беспомощность, и не раздраженная, а какая-то тихая, чуть ли не робкая.

– Очень просто. Я в Поселке был. У тетки Эльвиры ночевал, – вдруг с неожиданной для меня поспешностью добавил Всеволод, и сразу же я вцепилась в его слабое место.

– Так. К своим потянуло. Это понятно. А вот почему меня не предупредил: я Коле послала бы что-нибудь. Он же один, позаботиться о нем вовсе некому...

– Ну, я и сам не знал, что заеду, получилось как-то самой собой... – супруг явно пошел на попятную, да уж и слишком быстро что-то.

– Но ты был у Николая, раз Сашку видел? Что, говорил с ними?

– Видишь ли... Тут все так получилось, что я и сообразить-то толком ничего не успел… м-м-м... Ну просто дрянно получилось, если откровенно-то...

И Всеволод пересказал мне всю “ситуацию”, если использовать его словечко. Я слушала, пыталась понять мужа, его злость – и никак не могла: все чувства заострились на другом. Я вдруг увидела себя идущей нашим родным берегом. Все уже зелено, чисто, ярко. Даже Волга кажется зеленой. Березы стоят с живописной картинностью, воздух их приподнимает над землей, каждая ветка, каждый листик рисуется так отчетливо, что сердце замирает: да может ли быть на свете такая краса? Начало июня! Почти сутки у нас светло, и ночной свет запутывается в ветвях берез, кленов, черемухи, смешивается с дневным. Когда я в такие дни ходила своим берегом, я всегда отчетливо улавливала по запаху: вот это день, здесь уже солнце испарило ночной дух, а тут еще ночное душноватое мягкое тепло. И эти перемежающиеся запахи ночи и дня – свежесть и мягкость – так всегда умиляли, так радовали меня. Про себя я думала: это судьба за что-то в награду подарила мне такой день, такой час.

Легкая, никому не обидная вера! Как бы я хотела опять верить так легко и радостно, что есть какая-то судьба, которая не оставляет меня, охраняет, готовит отрадные минуты, заботится.

– Эй, Надя, что это с тобой?! – почти вскрикнул Всеволод – голос у него напряженный и даже немного испуганный.

– Ничего... Поселок вспомнила и наш берег, – слабо, еле слышно ответила я. – Ладно. У Эльвиры так у Эльвиры. Ночевал – и хорошо. А о Саше Монигетти – никому? Понял?

– Угу, – недовольно буркнул супруг. – Безобразие вообще-то. Ты чего это тут наготовила всего? Целый стол закусок.

– Зину жду. Потом дети приедут.

Какие еще дети?

– Сережка с друзьями – “какие еще дети…” – передразнила раздраженно.

–Де-ти. Детки! Эти дети... – и Всеволод неопределенно помахал рукой, пытаясь выразить нечто не совсем ясное, видимо, и самому. – Ну лады. Я полежу в комнате, потом схожу искупаюсь – и уеду. А ты Зинаидой и детьми занимайся.

Я промолчала. Нам уже часто лень говорить друг с другом, и поддерживает отношения, пожалуй, лишь прошлое. Неужели так у всех... или у многих? Иногда эта мысль кажется мне просто невыносимой, но додумывать ее почему-то страшно. Хотя иной раз ужасно тянет – как тянет заглянуть в глубокий колодец. Но пока я позволяю себе лишь очень редкие и вроде бы случайные – сама себя боюсь! – заглядывания в этот колодец. Загляну – и тотчас же отпряну: страшно. А ведь я считаю себя неробкой женщиной, человеком с характером. Почему же... Да в общем-то мне все ясно: вдруг в такие минуты “заглядыванья” откроется, что жизнь идет совсем не так, как хотелось в ранней юности и как нужно бы. Вот и отворачиваю лицо, закрываю глаза. И долго ли это будет продолжаться?

Первой приехала Зина. Все мгновенно осмотрела, обегала, заглянула во все углы.

– У тебя опять “Идиот” на столе! Ну, Надька… то есть Надежда Николаевна! Да ты же спятишь в конце концов, как и твой идиот.

Объяснять я ничего не стала, сказала только:

– Две первые части, как всегда, читаю.

А, чтоб тебя! Дуреха. Ну ладно. Чем кормить будешь?

– Садись, накормлю.

Зина с подчеркнутой церемонностью садится. Невозмутимо ест. Первый ее муж, незабвенный Яшенька Красильщиков, был скорее не человеком, а полухищником. Видимо, это от него у Зинаиды развилось непотребство с мужиками – заразил. Если два человека живут рядом несколько лет, вольно или невольно и достоинства, и недостатки одного передаются другому. Откровенно хищные ухватки Красильщикова с женщинами, его диковатая и жадная страстность обернулись у Зинаиды этой второй ее тайной жизнью, когда стоит ей оказаться вдали от дома – и даже глаза меняются: тихое ожидание растекается по ним, нежная влага ленивой уверенности – кто-то да будет… Красильщиков и ходил, словно у него были копыта, а не обыкновенные человеческие ноги – сильно упираясь на пятки, упруго раскачиваясь, поводя крупной головой, принюхиваясь так, что по его излишне румяному лицу сибарита то и дело проходила волна похотливой чувственности.

Зайченко в сравнении с Красилъщиковым – ангел во плоти.

– Добавь пару сырничков.

– Обжора.

– Ну да. Не жалей, не жалей... Вот так. Ребятишкам-то останется? Не объем? Хватит. Ну и ладно. Слушай, Николаевна, вот я к тебе ехала, слушала последние известия – водитель автобуса включил – и подумала: как я раньше верила, что там, наверху, ну, у руководства – сплошь хорошие, умные, принципиальные, справедливые люди... Это мы ошибаемся, блуждаем, мечемся, чушь какую-нибудь порем, а они за нас за всех все выправляют, они – самое лучшее у нас. И что ты думаешь? Посмотри, что творится: один министр проворовался, другой оказался полной неумехой, третьего замминистра вообще расстреляли... А? И повыше министров то один летит, то другой: волюнтарист, властолюбец, потворщик… ну, и прочее. И знаешь, я теперь вот что решила для себя окончательно: ни на кого и никогда не смотреть снизу вверх. Ни на кого! Понимаешь? – Зина вздернула голову, решительно посмотрела на меня и пристукнула кулачком по столу, так что посуда задребезжала. – К черту! Самые простые – самые лучшие. Вот как наш сосед плотник Парфеныч, тот никогда ничего бесчестного не сделает, я это точно знаю. Вот и нужно с него пример брать, а не с кого-то там наверху. Правильно? Ну? Чего это только я одна высказываюсь? У тебя чай или кофе?.. Кофе? Наливай! Кстати, года через три нам с тобой, подруга, великое событие предстоит – женить своих сыновей. Что делать-то будем?

– Почему это через три?..

– Да ведь все теперь примерно так: в двадцать - двадцать один год.

– Примерно, сама говоришь, но не обязательно же: кто в двадцать, кто в двадцать семь.

– А я уже теперь, Надька, голову ломаю: кто моему Антону попадется? Хорошо было Ивану Грозному: тысяча пятьсот невест – выбирай любую!

– Это откуда у тебя такие сведения?

– Сведения достоверные.

– И потом: не слишком ли мы с тобой быстро на мужскую-то точку зрения пытаемся встать? Давай не торопиться.

– Ой! Наши! – в голосе моей Зинаиды Анатольевны, несмотря на всю ее авантажность – почти испуг. – Посмотри: сколько их там притащилось?..

– Пятеро, по-моему.

П

Приехали Сережка, Антон Зайченко, Таня Милашевская, Лена Томилина и... Света Покинен. Вот так новость! Света у них в компании почти не бывала, не знаю уж, почему: они ее всерьез, кажется, не принимали, или, наоборот, она их.

– Есть будете?

– А как же! – заявляет Сережка голосом деда Полуярова, лишь заменив грустно-покорные старческие интонации веселыми.

– Мы хотим слушать радиопередачу трансляционной сети, – глядя на свою мамашу и ухмыляясь, говорит Антон.

– Вот паршивец… – расстроено бормочет Зина. Почти все мы понимаем, что означает это бормотание: Антон усвоил материнские шуточки и теперь бравирует, создавая естественные “простонародные” шедевры.

– Мама, а чай будет?

– Ешьте, будет и чай, да вот газ еле-еле горит...

– Нужно поправить стиль работы газового участка, – сразу же Антон.

– А серьезно сегодня будем говорить? – Таня требовательно обводит всех глазами.

– А что мне папа вчера рассказал… – это вдруг Лена Томилина. – Он был самый молодой офицер полка в сорок третьем, и его под Харьковом взял к себе адъютантом командир дивизии – его только-только генералом сделали, командовать дивизией назначили. Ну вот. А рядом тоже воевал молодой генерал, и когда оба генерала встретились, то заспорили: чья дивизия в тот день воевала лучше? Папин генерал говорит: моя! Соседний генерал: моя! Незаметно кто-то из них толкнул другого, и вот все видят – генералы уже на земле и почем зря тузят друг друга! Только лампасы сверкают! Папа говорит: а мы с адъютантом соседнего генерала как рефери прыгаем вокруг них, но не вмешиваемся – попробуй, сунься!..

Ребята засмеялись, задвигались, ожили.

– Вот так генералы! Молодцы! Врукопашную! – Сережка прямо в восторге.

Все знают, что у Лены отцу уже немало лет, за шестьдесят, и она всегда стеснялась этого, не любила даже упоминать о родителях, а тут сама заговорила.

– А мой дед знал писателя Олешу, говорит, когда он умирал, то пригласил своего знакомого сапожника, чтобы тот у него посидел, поговорил с ним, – сказала Света.

– Неужели правда? – говорит недоверчиво Таня Милашевская, но, кажется, ей хочется верить, что это правда.

– А я думаю знаете о чем? – с некоторой важностью говорит Антон.– Помните, мы в прошлом году у Таньки Плутарха вслух читали. Представляете: две тысячи лет назад такие умные, как Плутарх, люди жили! Это надо же, а? Сережка, скажи? Тетя Надя? Сила, да?.. А теперь, спустя две тысячи лет, столько глупых еще… и просто плохих людей. Как это так может быть? Сережка, тебе что особенно у Плутарха запомнилось?..

– Манлит Капитолийский, – отвечает мой Сережка.

– Это что за Манлит такой? – недоверчиво спрашивает Таня. Убей не помню!

Он спас Рим, а потом его сбросили со скалы.

Зинаида Анатольевна, видимо, решила внести свой вклад в разговор. Бодрым голосом спрашивает:

– Хотите выдержку из районной газеты? В командировке купила.

– Хотим, тетя Зина! – дружно откликнулась ребятня.

– Из благодарственного письма в редакцию. О ветвраче: “Все свои силы и знания она отдала моей корове...”

Выдумала, наверное, чертовка, но ради такого веселого смеха можно и выдумать.

III

Зинаида Анатольевна, мой Сережка, Таня Милашевская и Лена Томилина шли впереди, а мы с Антоном отстали. Антон как-то незаметно оттеснил меня от всей группы, причем делал это очень решительно.

– Тетя Надя, мне хочется с вами поговорить.

– Говори, Антон.

–Да это не так-то просто...

– Все равно говори.

– У Сережки с Танькой, кажется, все рушится.

– А есть чему рушиться? – спросила я, уже догадываясь, в чем дело.

– Еще как есть. Они ж... им все завидовали, даже Сашка, и вдруг...

Я смотрю сбоку на Антона – Гражданина Лепешкина: а есть наблюдательность у моего Сережки! С одной стороны – эта почти изысканность: одежда, жесты, да и речь, когда Антон хочет. Столичный мальчик. И тут же такая милая простота. Однажды он прибежал ко мне поздним вечером, сказал немного заикаясь:

– Тетя Надя, что делать: мамы дома нет, она... Ну, в общем, у одного человека, которого вы тоже знаете... И, думаю, не придет сегодня совсем, а отчим дал телеграмму: рано утром прилетает из Архангельска.

– А что она тебе сказала? – отрывисто спросила я, не глядя на Антона и мучительно решая, что предпринять.

– Да мне-то она сказала, что в Лесное к подруге едет... Да я знаю...

– Поехали.

Я действительно знала, о ком говорит Антон: был это наш с Зинаидой коллега Грушкин. Мы приехали. Антон хотел, чтобы я поднялась в квартиру Грушкина одна, но тут у меня появилась одна мысль... И я потащила его с собой. Позвонила. В дверь выглянул распаренный пьяненький Грушкин.

– Давай сюда Зинаиду!

– Но…

– Быстро, если не хочешь, чтобы я сама к тебе вошла и устроила тарарам!

Через пять минут вылетела этакой фурией Зинка, но увидела Антона – и смертельно побледнела. Ее даже качнуло. Ни слова не говоря, я размахнулась и влепила ей пощечину.

– Живо одевайся – и домой. Пошли, Антон.

Мне казалось, что Зинаида меня возненавидит после этого происшествия, а получилось все по-другому. Пожалуй, у меня теперь и нет подруги вернее, преданнее. И никогда больше я не слышала ничего о том, чтобы Зинаида крутила с кем-то из своего и нашего общего ближнего окружения, хотя и вряд ли вовсе-то отказалась от своих многолетних склонностей к любовным приключениям. Вот так эта история неожиданно еще сильнее связала нас – Зинаиду, Антона и меня.

– Так что же ты думаешь по этому поводу, Антон? – помедлив, спрашиваю я.

– А я вот что думаю, тетя Надя: серьезное дело-то, то есть что у Ленки с Сережкой любовь начинается, я думаю.

– Ты уверен?

– В том-то и дело, что уверен.

– А сам Сережа что об этом говорит?

– А ничего не говорит. Он и сам не знает пока, что любит Лену.

– Как это не знает?!

– Так. Он уже любит Лену, а пока и сам не знает.

– Да ты-то тогда откуда знаешь?!

– Не только я знаю, но и Танька... И Лена, пожалуй. Да, и Лена тоже! А Сергей – нет. Ну, может, только догадывается.

– Ничего я не понимаю, Антон, ну ничегошеньки, честное слово...

– Я постараюсь объяснить, тетя Надя. Когда исчез Сашка Монигетти, мы все, а Сережка, конечно, особенно… Ну, серьезнее стали мы. Это, тетя Надя, честное слово, правда. Ну, и как-то выделилась сразу Лена Томилина, мы все увидели, что она не такая, какой представлялась. И дружить с нами стала, и прежних приятелей прогнала... даже студента-технаря из Бауманского училища... – в голосе Антона послышалась гордость. – А Сережка-то раньше всех нас эту перемену с Леной увидал, ну и... Тут, по-моему, у них началось.

– А Таня как же?..

– Страдает, – коротко сказал Антон. – Это я вас на всякий случай в известность по-дружески поставил, чтобы не удивлялись потом и на Серегу не давили.

Я вошла в просвеченную солнцем рощу. Так тихо, ясно, утренне было здесь, таким бесконечным казался мне сейчас наступивший день.

– Мама! Ты что? Почему одна ушла?!

– Все в ажуре, Сережка! Просто захотелось одной побродить, только и делов. Беги-беги к своим. Часок побродим, аппетит нагуляем – и домой. И папа отдохнет, выйдет к нам.

– Нет, мам: мы после прогулки к Томилиным пойдем, Лена пригласила.

– А вечером?

– А вечером – опять к нам!

– Хорошо, беги.

Побежал – и все-таки оглянулся, в глазах вопрос, но лицо уже просветлело. Как немного надо им для радости, для беспечной отрады. Боже, как же я боюсь за них… за всех этих ребяток, таких еще беспомощных, таких счастливых обычной каждодневной жизнью. Неужели что-то... кто-то может готовить им тяжкие испытания?.. Не могу думать об этом, ну просто холодею вся от ужаса. Как представляю себе, что земля изнутри набита всякими ракетами, бункерами, складами… и чем там еще, и все это, чтобы людей уничтожать... Там какие-то переходы, шахты, механизмы, такие пространства забетонированы среди пустынь, гор, разместились под лесами и полями – чтó в сравнении с этой мрачной силой хрупкие дворцы и дома, которые стоят на самой земле, пусть они возводились долгие века человеческими руками! Огненный вал – и ничего этого нет, вместе с людьми. Проклятье всему этому мирку подземному, и людям, которые додумались первыми до этого. Пусть даже и пепла от них не останется, даже имен их. Если все матери проклянут злую силу – неужели она останется на земле? Так хочется верить, что рассыплется, превратится в дым. Я сейчас готова умиляться даже чему-то совершенно обыкновенному, лишь бы оно уцелело от прошлого, лишь бы это было мирное, что-то от жизни, от памяти людской. Меня трогает до сердцебиенья крохотная церквушка где-нибудь на окраине Москвы, деревянный домик с мезонином, остаток старой булыжной мостовой. Мирное, мирное – вот что самое важное. Идущее от жизни, со всеми ее неожиданными или даже смешными сторонами.

Прошлой зимой приехал в Москву мой старший брат Владимир. Они в долгой ссоре с Севой, поэтому Володя позвонил мне, и мы встретились на Преображенской площади – он остановился там у своего старого товарища. Я не хочу вспоминать и думать даже о самой встрече, о разговоре, и как мы ходили, с трудом мирясь с этой дикой нелепостью – невозможностью самым близким людям встретиться и поговорить обыкновенно, в семейном кругу.

Так вот, подошли мы к голубой Преображенской церкви, и летел пушистый снег, воздух был праздничный и какой-то очень молодой, он будоражил кровь; через пруд протянулись гирлянды разноцветных лампочек, вот они ярко вспыхнули, все радужно засветилось, да еще скрип снега, восторженные крики маленьких конькобежцев на пруду... У меня отлегло от сердца.

– Володя, а ведь через три дня Новый год!

– Ну да, – с облегчением вздохнул и брат. Его хмурое, постаревшее лицо просветлело. – Наденька, давай-ка завернем на кладбище – посмотри, как там уютно, все в снегу, на крестах белые вороны... Люблю такие кладбища!

Но дальше первой могилы, находившейся особняком, у самой церкви, мы уже не пошли. Она была под шатровым навесом, какая-то заметно выделенная, ухоженная, на холмике цветы, оградка чистая, снег обметен. Володя прочитал надгробную надпись... Я заметила, как мгновенно округлились его глаза: изумление, насмешка, что-то ребячески-веселое вспыхнуло в них.

– Боже мой, Наденька! – воскликнул он, – и меня поразило, как ясно прозвучали в нем материнские интонации, и слова-то были мамы. – Да ты знаешь, кто здесь похоронен? Знаменитый московский юродивый Иван Яковлевич Корейша! К нему приезжал Гоголь, о нем писали Герцен, Островский, Достоевский... Вот так встреча. Сколько великих могил исчезло, тот же Гоголь лежит теперь не на своем месте, переволокли и его... а те, что сохранились, часто позабыты... А тут юродивый, сумасшедший, кумир московских купчих – до сих пор у кого-то в памяти. Ты только посмотри, как о нем заботятся, за его могилой следят, приносят цветы, подновляют оградку, и этот навес...

Володя прямо развеселился, да и я смотрела не отрываясь на этот навес, могилу, надгробие, надпись...

– А знаешь – да это же хорошо: юродивый-то остался в народной памяти, он часть нашей истории, так ведь?

Мы спустились на пруд, потом поднимались на другой берег, и все говорил и говорил Володя об Иване Яковлевиче Корейше. У нас определенно выровнялось настроение. И теперь, когда вспоминаю об этой прогулке, непременно Иван Яковлевич Корейша всплывает в памяти. Пусть люди и о своих юродивых заботятся, лишь бы это имело отношение к их мирной, обыкновенной жизни, лишь бы земля сохранила все, что стоит на ней.

Я иду летняя, в длинном развевающемся халате, под ним почти голое тело, смолистый и жаркий воздух немного туманит мозг, а думаю о том зимнем дне с пушистым снегом, и так мне хочется окунуться в его прохладную чистоту, побыть рядом с братом, услышать его голос с близкими материнскими интонациями. На секунду совершенно потеряла ощущение реальности: где я, что со мной, что это за деревья вокруг, откуда этот тихий напевный шум теплого ветра?..

IV

Томилины попросили Всеволода привезти к ним на дачу их знакомого поэта, довольно, судя по всему, известного в своей среде: то мелькнет в “Литгазете” его имя, то и по телевидению выступит, скажет несколько слов с выражением государственного человека. Я иной раз и стихи его слушаю – тоже сам читает. Есть неплохие, но никак не могу оторвать их от его облика излишне молодящегося человека. К тому же человека, который постоянно ожидает против себя или злого выпада, или какого-то подвоха, такие напряженно-холодные у него глаза.

Всеволод дал машину, шофер Викентьич захватил поэта и заехал за мной. С поэтом были две юных дамы. Таким образом мы и отправились в Бузланово: я рядом с Викентьичем, а на заднем сиденье поэт между своих красоток (впрочем, относительных). Я уже давненько знаю его как приятеля Томилиных, а потому мы заговорили с ним, а красотки с повышенным и демонстрируемым вниманием прислушивались.

Томилины в своем привычном кругу зовут его Жорж.

– Вы, Наденька, ведь не слишком любите нас, поэтов? – с серьезно-доброжелательным видом говорит Жорж.

– Ну почему же, Пушкина и Фета люблю, – я слышу в своем голосе наигранное простодушие.

– Эк хватили! – слышна плохо скрытая досада. – А из грешных современных авторов – что же, так-таки никого?

Я оборачиваюсь. Поэт слишком близко наклонился ко мне с заднего сиденья, и его брюнетистое длинное лицо, обрамленное прядями красиво подстриженных волос, кажется неумолимо старым, живых мускулов под кожей почти не видно, она колеблется, подрагивает, а глаза уже не способны менять выражение, не поддаются его усилиям, и это, наверное, вызывает у Жоржа болышую досаду.

– Нет, знаете, никого.

У красоток враждебно округлились глаза, и это совсем не смешно: как это, мол, разве так можно?

Я, облокотившись на спинку сиденья, смотрела на поэта и красоток с неожиданным, пожалуй, даже и сильным интересом. Вот ему, поэту, лет пятьдесят пять или шесть, что-нибудь в этом роде. Он слабый, болезненный, физически мне, к примеру, неприятный человек – жалуется у Томилиных даже на болезни, о которых вслух как-то не принято говорить. Эта прожелтелая обвислая кожа, вялые движения, замершие, не подчиняющиеся мускулам глаза... Да вся эта, по-моему, не вполне, что ли, чистая физическая суть – и эти ядреные красотки лет по двадцати пяти! Я далека от мысли, что у Жоржа есть что-то с этими красотулями – это уже было бы слишком. Но ведь таскаются они с ним, смотрят в рот, явно любуются, позволяют двусмысленные шуточки... Неужели только потому, что поэт заведует отделом поэзии в каком-то журнале, издает книги, иной раз мелькнет на телеэкране?.. И если отойти от него на десять шагов, он кажется еще сравнительно молодым мужчиной, – эта вскинутая голова с длинными, умело подстриженными волосами, подчеркивающими худое, довольно выразительное, нужно признать, лицо? Но могут ли быть такими уж глупыми или откровенно и азартно предприимчивыми молодые современные девушки?

– Да: чье-то воспитание, чувствуется...

Жорж дернул головой – и резко отвернулся. Прямо передо мной мелькнула худая пятнистая шея и отчего-то показавшиеся мне перекрученными, как бы несколько ущербными уши. Он нырнул головой к красотке слева.

До Бузланова мы ехали молча, лишь чувствовала: затылок мой буравят взглядами обозленные красотки.

В открытое окно машины залетал ветер, растрепал мне волосы, проник за вырез платья, охладил разгоряченное тело, развернулась панорама деревни, сосновая роща на холме – это местечко жители нашей деревни называют Ферма, там и дороги, и тропки, и деревья. Все, приехали! Да как же хорошо-то, я здесь ну просто дома!

– А?.. – не поняла я сначала, когда услышала, что просят остановить машину. Совершенно забыла и о поэте, и о его красотулях. Томилины выскочили встречать. Лены нет. А мы с Викенть-ичем и не задержались, летим дальше. Ба! Супруг у калитки!

– Это как же ты свою персональную-то машину опередил?

Ухмыляется, довольный.

– А я завершил все свои дела, доехал на метро до Пушкина, там на пятьсот сорок девятый номер автобуса – и тут.

– Выходит, как обычный, нормальный гражданин?

– Именно.

Всеволод, отпустив Викентьича, подхватил у меня сумку, а я с любопытством наблюдала за ним – уж очень редко это случалось в последнее время. Лицо его от удовольствия, что вот он каким может быть – гримасничало, морщилось, в глазах явилось нечто детское и скоморошеское, он хмыкал и откровенно наслаждался своим паясничанием.

– А вот давай-ка и авоську… Так, Надюха... так... А дай-ка я тебя подхвачу... Чувиха ты моя!

– Во дурак-то, во дурак! Что это с тобой?

– А то: вижу, выскакивает на машины такая это спеленькая, красивенькая, курносенькая, синеглазенькая, золотоволосая особа, и, это самое, кокетливо так поглядывает, говорит, держится... Ну, беда! Прохватило меня всего насквозь: да ведь это моя Надежда. Та самая, ну, с которой... и прочее, и прочее...

– Балбес, просто балбес! – я не знала, хохотать или рассердиться. Но сердиться было лень. А Всеволод все бормотал, открывая мне свое полное и белое, породистое, сероглазое лицо с утвердившимися на нем начальственными чертами. В последнее время лицо мужа стало каким-то чужим, иной раз просто неприятным, но сейчас я увидела в нем черты Севки Пименова, которого сначала любила, лет в пятнадцать-восемнадцать, затем терпеть не могла, потом снова проснулось что-то... Всеволод продолжал говорить, гримасничать, наслаждаться пробудившейся вдруг в нем добротой и вообще этим порывом семейной приязни – а я совсем съежилась, так мне жалко стало и себя, и его, и нас вместе, и всего, что у нас было, и что не сбылось...

– …А, Надя-Надежда, согласна?

– Что? На что?.. – спросила я невпопад.

– Ты не слушаешь, что ли? Я говорю – согласна вместе поехать к Монигетти и по-доброму объяснить им, что с их Александром?

Тут я сразу перепугалась.

– Нет, что ты, ни в коем случае! Рано, нельзя, и не вздумай сам поехать!

– Фу ты... – неприятно сморщился супруг. – А я было думал... Ну ладно, если так. Ты вот что – пойдем к Томилиным, звали на поэта, которого ты привезла.

– А что – пошли. Посмотрим… – неопределенно сказала я.

Мне-то прежде всего хотелось посмотреть на Лену – Сережка что-то смурной был с утра, уехал в город один, хотя обычно забегал за Леной, и завтракать не стал, и в Москве куда-то исчез, ни у Зайченко, ни у Милашевских не было, несколько раз звонила.

Всеволод отправился переодеться, а я решила только причесаться. Мое персональное зеркало на веранде. Встала я у него, подняла руку с гребенкой... На меня посмотрела женщина за сорок лет, и взгляд ее был вопросительный и тревожный, брови высоко вскинуты, губы плотно сжаты, как судорога свела их. Мне хотелось отвернуться от нее, потому что я не могла и не желала сейчас помнить, что это я – и помотала головой с отвращением, но все-таки взгляда не отвела. Да что же это, господи, да зачем я такая стала, кому нужна эта гримаса страдания... или гнева на себя, я уже не разбирала даже, и эта противная, какая-то шизофреническая серьезность в глазах, и болезненная истомленность кожи... Да весь облик этой, кажется, все еще красивой женщины был мне противен сейчас, отталкивал меня. Та Надя Князева, которой я была совсем недавно, эта веселая, резвая, кажется, обаятельная девчонка, которая так любила милых друзей, книги, путешествия по городу с близкой подругой или в одиночестве, и обязательно пешком или на трамвае... Любила поездки в родной Поселок и отца с матерью, и братьев. Но что же от нее осталось, и почему уже нет у нее ни мамы, ни папы... И так редко она встречается, и втихомолку, со старшим братом, и почти не пишет младшему. “Подлое дело – подлое дело – подлое дело!” – с трудом проскрипела я про себя, сделав шаг назад и наконец круто отвернувшись от зеркала.

Следующим утром я встала очень рано и поспешила на хозяйскую половину, зная, что Никитич и Александра Андреевна не спят уже. Так и было: они пили чай.

– Садись, Николавна.

С удовольствием села. Этого мне и хотелось: самого простого разговора и самого обыкновенного чаепития, без моих надоевших супруга и сынка с их сложностями и непроясненными делами. Пусть сами сегодня управляются.

– Слышь, Николавна, – говорит огромный пузатый Никитич, шевеля толстыми губами и со вкусом втягивая ими крепчайший чай, – сижу это я в своей кочегарке, тут залезает ко мне какой-то человек и говорит: “Ты дай мне ведро пару…” Я опупел и молчу. А он опять: “Дай ведро пару, дед! У меня корова оказалась на грани гибели, я к тебе, как к спасителю, карабкался на коленочках”. Присмотрелся это я: не тот мужик. Морда у него уж больно гладкая, ну что, извини, задница у хорошей бабы...

    • Ишь, бес! – вскинулась хозяйка.

– Ладно, – продолжал Никитич, не обращая на нее внимания, – хоть и не знаю, что за человек, а решил брать я его. Приспособился – да как прыгну, подножку, руки за спину – вяжу. Вякнул это он, да поздновато: я уж на нем восседаю. Тут это он и взмолись: “Я, дед, работал и делал большие успехи для населения, а теперь уже полтора месяца лежу на привязи, и ты меня, дед, тоже связал...” – и, бабы, заплакал он горючими слезами. Тут под окном кочегарки мотор загудел. Входют ко мне трое в белых халатах – и сразу кричать давай: “Ага, он здесь, голубчик! Это вы его стреножили? Спасибо вам”.

Оказалося, маленько не угадал я: не бандит то был, а больной из психички, родом нашей местности. Пока волокли его – он брыкался и всех санитаров сажей перемазал. Они мне: “Нет ли умывальника?” Сумасшедшие ребята: отколь в кочегарке умывальник?.. – и Никитич осуждающе покачал головой.

Напившись чаю у хозяев и вволю посмеявшись, особенно на Никитичево недоумение: “Отколь умывальник в кочегарке?” – я пошла на взгорье. Это самая моя любимая прогулка в Бузланове.

Утренний свет обливает взгорье, и в воздухе такая предельная ясность, так все замерло в ожидании дня, что страшно нарушить даже неловким шагом эту тишь. Я прошла десяток шагов, начала уже подъем к роще, миновала разросшийся густой куст, который издали кажется совершенно кудрявым, и тут-то тоненько, тоненько подала голос птица: “Ч-чо! Ч-чо...” Голос откуда-то как из-под земли. Гнездо где-то здесь... Я пошла осторожно, вся онемев: не наступить бы.

Стала раздвигать траву, такую густую и высокую здесь, что шла в ней по колено. Еще шаг, еще... Прямо передо мной выпорхнула желтая птичка – и начала кружить вокруг. Ну зачем она устроилась почти у тропинки! Вот и птичий домик. Я стояла над ним, не дыша: в легком соломенном гнездышке, как в лодочке посреди высоких травяных волн, сидели, вытянув пупырчатые красные шейки и трепеща желто-серым воздушным пухом, четыре птенца. И глаза их всех были устремлены на меня. Я и дышать перестала. Мне показалось, что в их совсем недавно открытых миру глазах столько доверчивости, а мир окружающий так преступно опасен и жаден к насилию... Попятившись, отойдя, наломала палочек и со всех сторон воткнула их вокруг гнезда. Неужели не поймут, ворвутся в запретную зону? Лучше я сделала – или хуже?.. Мне так хочется, чтобы эти птенцы уцелели!

Глава седьмая

Сын

I

Я остался один ночевать в городе и сделал это совершенно сознательно: мне страшно захотелось побыть в одиночестве и весь вечер, и перед самым сном полежать в постели и подумать тоже одному. Когда-то это было моим самым большим удовольствием – лежать в кровати и думать, представлять, вообще строить всякие планы, и чтобы на этом фоне слышны были с кухни или из большой комнаты голоса отца и матери. Затем, когда у мамы началось ее увлечение проигрывателем и Моцартом, я уже больше любил размышлять на фоне музыки Моцарта, и так привык к этому классе в шестом-седьмом, что без двадцатого и двадцать пятого концертов Моцарта для фортепьяно с оркестром уже и заснуть не мог. Мои самые счастливые или удачные мысли приходили мне в голову именно в такие минуты перед сном, под музыку.

А потом, в конце девятого класса, это ушло. Просто, наверное, некогда стало. У меня же появилась уйма дел: школа... большой теннис... рисование… дискотека… А главное – Сашка Монигетти и Танька Милашевская, ну и, конечно, все остальные тоже. Где уж тут полежать полчасика в тишине и покое! Лишь бы сразу уснуть да пораньше вскочить. Так моя взрослая жизнь и пошла колесом, как говорит дед Полуяров.

Но сегодня я решил дать себе такой вечер – уже просто не могу иначе. Во-первых, мне нужно принять одно очень важное решение. Во-вторых, вспомнить, почему я стал так часто думать о Ленке Томилиной… Мне даже кажется, что из-за этого-то я и остался дома один, несмотря на уговоры мамы. Да и отец звонил и удивлялся:

– Чего это ты, в самом деле? – солидно сипел его голос. – Ась? Выдумываешь что-то, братец... Вы там, это самое, как это у вас говорится – не балдеть случайно собрались? Вино да девочки, ась? – Я так и увидел его ухмылявшееся довольно смущенно, но и неприятно от этого самого смущения лицо: морщины шли по нему волнами, сверху вниз, а потом исчезали где-то у подбородка.

– Нет, – сказал я довольно резко и категорично. – Никаких балдений.

– ... А, это самое, ты случайно в меланхолию не впал? Все у тебя в порядке?

– Папа, ты меня совсем заколебал: все у меня хорошо, – и я положил трубку. Понял: не звонил больше.

Итак, для начала я стал рыться в пластинках. Что бы такое взять?.. Конечно, у мамы не только Моцарт, но Моцарта она предпочитает всем. Ну, и на меня это перешло. Ага, вот что я поставлю: серенада для двух гобоев, двух кларнетов, двух валторн и двух фаготов. Это длиннейшее название я когда-то помнил, а теперь вынужден все прочитать. Эх время, время... Ну ладно. Ставлю. Там есть какая-то такая мелодия, что она меня раньше сразу за шиворот хватала, интересно, как сейчас, подействует или нет. А я пока просто похожу по комнате, думать уж потом буду, когда лягу. Значит, до минор... Солисты Парижского оркестра Морис Бург и Ален Дени… Ага. Пусть солируют.

Я начал ходить сначала по своей маленькой комнатушке, всматриваясь в детские игрушки на книжном шкафу, на мои книги, каждая из которых мне дорога на свой лад... Подошел к окну: деревья внизу, крыша соседнего дома, справа трансформаторная будка, за которой мы с Танькой впервые поцеловались в прошлом году осенью. Стоп! Вот она, эта мелодия, ну да! Она прямо сжимает у меня что-то внутри, так что перед глазами зеленые круги полетели… И какая-то тоска, и... если уж признаться, то хочется, чтобы кто-то поласкал меня немножко, потрепал по голове, сказал что-то такое хорошее, что заплакать не стыдно. А почему так? Не знаю. Наверное, потому, что это Моцарт – вот и все. Никаких больше объяснений. И теперь мне ясно, чего я больше всего хочу! А ведь это и есть самое главное, это и есть то решение, которое я хотел принять: я поеду на эту субботу и воскресенье в Поселок к Сашке и Николаю! И… и… мелодия Моцарта заставляет меня не останавливаться на этом, я уже пришел в такое состояние, что мне хочется почти несбыточного: предложу ехать со мной Лене Томилиной, и будь что будет! – Я даже задохнулся, мне просто страшно стало, но уже ничего не поделаешь, решение есть решение: буду в этом следовать Сашке.

Скорее в постель! Мне теперь в десять раз легче: как в воду головой, Остается вспомнить, как нынешней зимой мы с Танькой Милашевской и Леной Томилиной поехали навестить тетку Лены в один подмосковный санаторий и совершенно неожиданно провели целый вечер среди взрослой компании – то есть взрослой-то относительно: это были студенты – родственники отдыхающих.

Как выяснилось, тетке Лены было не до нас, и она, чтобы от нас отвязаться, важно предложила:

– Не хотите ли пойти в наш бар? Там у нас уютно, знаете ли... Будете пить фруктовые коктейли да музыку слушать, мороженое есть, познакомитесь со студентами… Вот вам десять рублей.

А что, мы взяли, то есть Ленка взяла эти десять рублей, и пошли. А вечер тот был такой снежный, что всякие фантазии в голову лезли: какие-то старые кинофильмы… какая-то любовь… даже и сказки, пожалуй... Мы до тетки ходили по лесу – санаторий стоит в лесу, в стороне от дороги, там и глухие тропки, и овраги, и высоченные ели, и вороны одинокие огромные летают, совершенно причем молчаливые и потому зловещие. Мы втроем ходили, бегали, переходили через глубоченный овраг, увязли в нем по горло, и лишь одному удивлялись – как и почему мы здесь именно втроем, почему больше никого не взяли?..

– Так получилось, – сказала Танька.

– Ага, – подтвердил я.

А Лена – это я теперь уже вспоминаю – совсем тихо, лишь себе, как-то уж очень тихо, пробормотала:

– Это не получилось: просто мы и хотели быть втроем. – Я лежу и смотрю, как наши длинные и прозрачные занавески светло-коричневого цвета далеко в комнату выдувает ночной ветер. Они легко и призрачно вздымаются, зависают почти у меня над головой. Надо выключить Моцарта – хватит музыки!

“Уютный бар” был весь до краев заполнен дымом: от двери до окон и от пола до потолка. Курили все! И все были молодые – те самые студенты, о которых говорила тетка. Примерно от восемнадцати до двадцати трех. Мне показалось, что пили здесь не только фруктовые коктейли, но это уж их дело. Мы остановились в дверях, и Лена сразу закашлялась.

– Уйдем? – спросил я, не зная, что делать.

– Ну что ты! – поспешно Танька. – Здесь так интересно. Балдеть так балдеть. А вон и столик свободный – у самого окошка!

Мы пробрались к этому столику, причем никто не обращал на нас ни малейшего внимания. Гул от общего разговора стоял будь спок. Но это и хорошо: будем сами по себе.

Окно было огромное и черное, но когда я присмотрелся, оно показалось живым: его во всех направлениях прочерчивал падающий снег.

Стали мы пить-попивать фруктовые коктейли, которые я приволок от стойки, сидим да смотрим, все еще не в своей тарелке – и тут кто-то через два столика кричит мне:

– Эй, Пименов, топай сюда! – ни черта не понимаю: кто бы это мог быть.

– Иди, – говорит Татьяна.

– Может – не надо? – это Лена: она что-то такое поняла, потому что на нас к этому времени уже многие смотрели... Ну, конечно, не на нас, а на Лену и Таньку, и не знаю, на кого уж из них больше: Лена, конечно, красивее, это вся наша школа знает, но ведь в Таньке что-то такое есть… Ну, взрослое, что ли, хоть ей и шестнадцать было.

Я встал и с подчеркнутой смелостью пошел к столику, от которого меня позвали. Подошел – а это внук нашего соседа деда Полуярова! Я и видел-то его всего раза три, он как-то засек, что я иной раз по малости помогаю деду. С тех пор всегда заговаривает со мной, если встретит.

– Садись, посиди. Вина хочешь?

Не пью, – солидно ответил я.

– Ну и правильно. Тогда скажи: что за кадры выдающиеся?

– Это не кадры, а мои одноклассницы, – пробурчал я весьма решительно.

– Ну да: хорошие девки... Прости – девочки.

– В общем хорошие.

– Вон ту, темненькую, как зовут? Тихую?

– Лена. Почему тихую?

– Ну, она смелая, по-моему, но, видишь ли, красота у нее тихая... Я, брат, уже знаю: поверь.

– Ты на каком курсе?

– На третьем.

Ага, – кивнул я. – На третьем – это да... – Я хотел сказать, что, конечно, он все знает. Так и сейчас думаю.

– А вторая, решительная?

Таня. – Ишь ты: решительная!

– Тебе какая больше нравится?

Этот вопрос меня, не знаю и сам почему, ошеломил. Я сидел и молчал, и смотрел отсюда, от стола внука деда Полуярова, на Лену и Таньку во все глаза. В это время Лена что-то сделала со своим лицом – на нем засверкали крохотные золотые звездочки. Что это было? – ее лицо стало как у царевны из сказки. А, это блестки, она их насыпала в карман... протягивает и Таньке, но та смеется и качает головой. Ну конечно, мне понятнее, ближе Танька! Таньку я люблю, это же ясно, чего там! Вон она какая веселая, светлая, и сила в ней – а мне так нравятся крепкие сильные девчонки, глаз от них не оторвать. И как она уверенно сидит, уже вполне своя тут, поворачивается, что-то отвечает соседям, лицо-то какое: ясная, взрослая улыбка, и так спокойно, когда смотришь на нее, уверенно и тебе становится. Надежная девчонка! И как она плотно, независимо сидит – попробуй, сдвинь с места.

А Лена Томилина… Она не сидит, а как будто ее невидимая сила придерживает, немного подняв над стулом, и тела-то не рассмотреть – цветные пятна и тени. То руку к волосам поднимет, то плечом поведет, то головой тряхнет... А лицо и так-то узкое, да еще эти блестки-звездочки, глаза переливаются, и все ускользает – сплошная тайна: только вот глаза... Глаза-то у Лены уж больно печальные, что это с ней, у меня даже сердце защемило. Разве могут быть у красавиц такие глаза! А лицо ее мне даже немножко растерянным показалось, вон как брови вскинуты. И такая меня жалость к Лене резанула, что я вскочил:

– Эй, ты куда? Так что ж? – внук деда Полуярова еще говорил что-то вслед, но я лишь успел пробормотать:

– Меня зовут, пойду к ним… – а на вопрос ему так и не ответил, потому что не мог, и все. Уж лучше промолчать.

Вот тогда что-то и стронулось во мне, честное слово. Я стал думать о Лене Томилиной, и часто, если признаться-то. Но она после того вечера как и забыла обо мне, да и обо всех наших. А потом... вот совсем недавно, уже перед самыми экзаменами и в экзамены, Лена совсем неожиданно для меня стала бывать только в нашей компании – Антон Зайченко, Танька, ну, и все остальные наши. Вообще-то она всегда была у нас своей, а тут никуда и не ходила больше, только мы да дом. Я как-то раз спросил:

А как же студенты твои?

– Да так... – повела она плечом. – Пустяки это. Игра. Прошло, – и ничего больше.

И вот теперь... И вот теперь. Как же быть-то? Ведь я о Лене гораздо больше думаю, чем о Таньке. Да что там – только о ней и думаю. Ну, конечно, еще об экзаменах…

Я еще о чем-то хотел поразмышлять, но так в сон потянуло, что уже сил нет, да и боюсь я что-то думать обо всем этом. Пока боюсь. А потом-то ведь придется решиться, тут уже ничего не поделаешь.

Знаю одно: предложу завтра Лене поехать на субботу и воскресенье в Поселок. А что, если она согласится? Это было бы... это было бы... не буду формулировать, что это было бы.

Как хорошо, что я остался ночевать один в нашей квартире. И как вообще хорошо иной раз поспать… Ух, хорошо... Глаза уже слипаются, а еще хочется подумать о том, об этом... И уже все перемешивается в кучу, ты пытаешься распутать клубок, а сладкий сон накатывает, совсем одолевает. И ты совсем один в мире, разве во сне мелькнут близкие лица. Но ведь завтра… завтра-то новый день. С утра экзамен, а потом… потом разговор с Леной. Как красиво, туго надувает ночной теплый ветер легкие занавески: как парус...

II

Мне всю вчерашнюю ночь снился Сашка Монигетти – я его видел под музыку Моцарта, и мне почему-то все время, пока я видел этот сон, хотелось плакать. Неужели я еще такой маленький, черт возьми? И я решил, что докажу: есть во мне твердость и воля! Вскочил с кровати, бегом к телефону: набираю номер Томилиных. Сегодня у них дома бабка Лены по матери Фекла Сидоровна и Лена – кто подойдет? С Феклой Сидоровной у меня хорошие отношения. Я с удовольствием слушаю, как она рассказывает о своей деревне – она родилась где-то в Вятской губернии и до сих пор вспоминает, какой у них в деревне был ученый старик – начальник почты, которого звали Нефедов. Мне кажется, старуха – тогда-то она еще не была старухой – как бы это сказать… увлекалась этим самым Нефедовым.

– Сережа, ты? – вдруг услышал я голос Лены. – Чего молчишь?..

– К-как… к-как ты уг-гадала? – услышал я свое заиканье.

А мне хотелось, чтобы ты позвонил. Что ты хочешь сказать?

Я, по-прежнему заикаясь и все время путаясь, проклиная себя за это, объяснил Лене свою мысль и только теперь понял: какая страшная глупость. Во-первых, она, конечно, не поедет, а во-вторых... во-вторых, что же я потом Таньке скажу?

– Сережка: поеду. Только давай учебники возьмем.

– Н-некогда будет, Л-лена, я все еще заикался.

А мы п-попробуем, – Лена засмеялась, и так весело, что у меня сразу исчезло всякое заиканье, и я свободно вздохнул. – На два дня?

– На два.

– Что возьмем для Саши Монигетти?

– Ты тоже знаешь?!

– Не обижайся, но сначала я просто догадывалась, а потом... мне по секрету Света Покинен сказала. Только ты ей ни слова! Ей очень трудно было, я однажды застала ее прямо в истерике... Ну, короче, она мне сказала. Вот бы кому поехать-то, а не мне?

– Нельзя, – сказал я решительно, сцепляя зубы на Сашин манер, но от всяких упреков воздержался. – Тогда я еду за билетами на поезд?

– Хорошо. А я кое-что приготовлю в дорогу.

– Тебя отпустят?

– А тебя? – Я услышал в голосе Лены легкую насмешку.

– Да! – я решил поставить своих просто перед фактом.

– Тогда и меня... С тобой отпустят, –добавила Лена.

О Таньке мы не сказали ни слова, хотя я уверен – Лена тоже думала о ней.

Сначала я не хотел сообщать Коле и Сашке, что мы приедем, но потом решил: надо телеграфировать, ведь они могут куда-нибудь на рыбалку закатиться или вдруг в доме у них такой непорядок, что Лене будет стыдно войти. И – телеграфировал: “Дядя Коля, – все-таки на телеграфе могут оказаться знакомые Коли, надо поддержать его авторитет, – буду завтра утром осташковским поездом с одноклассницей. Встречать не обязательно. Сережа”.

Правда, до самого отъезда все жалел об этом: “... встречать не обязательно”. Ведь на самом-то деле мне очень хотелось, чтобы Коля с Сашкой встретили нас.

Мама очень удивилась моей поездке, а когда узнала, что и Лена едет – удивилась еще больше. И с поразившей меня готовностью согласилась, только отругала, что поздно сказал: продуктов не успеет, мол, купить. Однако успела набрать целый увесистый рюкзачок.

– Но вы там занимайтесь, ведь экзамены, Боже мой – и вы путешествовать! Два экзамена еще. Леночка, ты уж следи за ним, да?..

– Не беспокойтесь, тетя Надя, – серьезно ответила Лена.

Приехали на Ленинградский вокзал, а Лена вдруг и говорит:

– Мы с тобой вообще-то плохо поступаем, сам знаешь. Но я больше виновата, чем ты, поэтому давай об этом пока ни слова. Потихоньку во всем разберемся... Договорились?

– Да.

– Тогда просто живем в два эти дня: едем… говорим... ходим... смотрим. Хорошо?

– Хорошо! – сказал я и услышал облегчение в своем голосе. Мне сразу спокойно стало.

У поезда, пока еще не пускали в вагоны, мне почему-то стало очень грустно, а ведь рядом стояла Лена со своим маленьким рюкзачком, в шапочке с помпончиком, в джинсовом костюме, любопытно озиравшаяся, молчаливая. А все равно грустно.

Не потому ли мне не по себе, что ничего не сказав Таньке, уезжаю с Леной? Ведь это же нечестно, и, конечно, мне нужно было самому все объяснить, чтобы и Лене было легче. Да, но что объяснять-то? Пока ведь просто и нечего… Нет! Дело не в этом.

А вот слабо, еле-еле пахнет мокрым дымком… И так всегда, когда я еду в Поселок: обязательно слегка дождливое небо и при этом над вагонами летает еле приметный дымок, он тут же растворяется в воздухе. Значит, это что-то у меня другое. Мне очень хочется сказать об этом приступе грусти Лене. Но о чем тут скажешь? Что этот сизоватый дымок, смешавшийся с мокрым небом, непонятно почему туманит мне мозг, и какие-то обрывки мыслей мелькают, и почему-то лицо мамы совсем молодой, когда она лет десять назад отправляла меня одного в Поселок, и вдруг заплакала, я еще утешил ее: “Меня же дядя Коля встретит... и дедушка, а может, и бабушка…”. И еще что-то летало в воздухе, и возбуждая меня, и в то же время тихо убаюкивая, словно чья-то самая ласковая в мире ладонь гладила меня не прикасаясь, как бы воздухом – по самому мозгу... Что тут скажешь Лене. И я только вздохнул глубоко. Лена посмотрела на меня молча и долго.

– Пошли, Сережа, уже впускают.

У нас был общий вагон – других мест не оказалось – и мы сели у окна друг против друга. С нами еще оказался один смешной старик. Он как вошел, так и говорит мне:

– Я обращаюсь к вам, можно выразиться, с бедой: силенков мало, помогите чемодан на третью полку закинуть.

Лена, я сразу заметил, неприметно так улыбнулась: мы с ней поняли, что старику просто сказать покрасивее захотелось. Ну, закинул я его чемодан, а он лег на свое место, и сразу уснул.

Поехали. Почему лежачих мест не оказалось, если почти все полки свободны?

Но мы решили сидеть.

– Только давай сядем рядом, – сказала Лена.

Что со мной случилось, я не знаю, только я почти сразу уснул, когда Лена положила мне голову на плечо. До этого у меня так страшно разболелась голова, что я просто в ужасе подумал: а что если умру от кровоизлияния в мозг, как дед по отцу? Раз – и нету. Но все-таки поверить в это я никак не мог: тогда что же, значит, я уже не буду никогда видеть маму, отца, жить в нашей квартире, дружить с Сашкой Монигетти, и с Леной... ну, конечно, и с Танькой тоже? Глупость, дикая нелепость, разве так может быть только из-за того, что существует какое-то там кровоизлияние!

И я взял да спокойно уснул. А проснулся – уже светло! В июне в Поселке особенно светло, это я помнил по прошлым приездам. Только подумал, как бы Лену не разбудить – она голову поднимает.

– Ой, Сережка, как светло-то! Где мы?

– Подъезжаем, Лена. Скоро Поселок.

– А леса-то... Ручьи... Поленницы старых дров... Что это за маленькая станция?

– Красицы.

– Какое хорошее название. Но леса... У нас не такие, правда? Здесь сумрака и воли больше, а, Сережка?

– Это ты права... Теперь смотри, сейчас налево кладбище будет, там Великая Бабка и дед похоронены, а чуть дальше – старая церковь, там моего отца крестили.

– Сережка, как интересно! – Лена уперлась подбородком в мое плечо, и я перестал дышать. Но тут увидел новый большой вокзал Поселка и стоящих у него дядю Николая – Колю и Сашку Монигетти…

– Смотри... – осторожно, чтобы не спугнуть Лену, сказал ей.

Она почти сразу:

– ...А Сашка взрослее стал. Лицо худое, черты резкие.

– Неужели ты уже все это видишь?!

– Вижу, – серьезно кивнула Лена. – У меня ведь женский взгляд.

Мы вышли, спрыгнули на землю.

– А вот и они, ты гляди-ка... – услышал я родной протяжный голос дяди Коли. Говорил он, между тем, всматриваясь не в меня, а в Лену. И в голосе его было и взрослое тяжеловатое смущение, и любование, это я услышал явственно.

– Здорово, – спокойно сказал Сашка, протягивая руку Лене. А она подошла к нему, приподнялась на цыпочки и поцеловала в щеку.

Сашка нахмурился было, но я понял: он доволен.

– Дядя Коля – это Лена, моя одноклассница.

– Ну и ладно, – нейтрально заявил Коля. – А у нас самовар на столе, и яички вареные есть…

Тут Лена возьми и засмейся. Коля сначала растерянно моргал на нее, Сашка сцепил свои челюсти, я не знал, что сказать... И вдруг мы все рассмеялись, да так весело, что на нас все стали оглядываться. Даже не знаю, кто первый начал, наверное, все одновременно.

Пошли через сквер к Зеленой улице. Впереди вышагивал, переваливаясь, тяжелый толстый человек в кожаном пальто.

– Это кто такой важный, дядя Коля? – по-свойски спросила Лена.

– Начальник мой. А что?

– Да у него щеки со спины видны.

И мы все вместе опять рассмеялись.

III

Мне немножко вообще-то стыдно было за Колю и Сашку: ну совсем они заброшенно живут, хотя и старались, как видно, к нашему приезду немножко прибраться. Но у них мало что получилось. Везде сор, одежда, на гвоздях – мокрый плащ, восьмиклинка Коли, берет Сашки… Рубахи валяются на диване, на стульях, на телевизоре тарелка с хлебом, там и тут окурки – в блюдечках, в банках из-под консервов.

Лена, осмотревшись, подошла к окну, открыла. Потом задумчиво и совершенно свободно заявила:

– Безобразие… Вот что: идите-ка вы покурите во дворе. Минут пятнадцать.

Тут я первый раз увидел, как Сашка смутился – и вдруг покраснел. Уже во дворе сказал:

– Всё. Я берусь за порядок. И правда – безобразие: Коля работает, а я мог бы...

Дядя Коля по-своему мягонько, негромко посмеялся:

– Ты, Сашка, и так молодец: кормишь нас. Знаешь, Сережа, какие друг твой супы варит?

– Коля, сам же научил! – вспыхнул Сашка. – Я же ничего не умел!

– Ну, так что – научил. Не всякий сумеет... Вот Серега не умеет.

– Не умею, – сказал я, завидуя им, их, судя по всему, дружной жизни. – А как вы... ну, Сашка, в общем, все у тебя в порядке?

– У нас с Колей все в порядке, – бросил Сашка, немного хмурясь и в то же время глядя на Колю каким-то особенным взглядом. Я этот взгляд понял так: ты, Коля, прости, что я так говорю за нас, ты же видишь, ответить нужно, а ты и сам знаешь, как мы живем... То есть в этом взгляде я прочитал: они уже так сжились и сдружились, что все понимают друг в друге. На минуту я сник: выходит, что же я стал третьим?.. Для них – Коли с Сашкой?

– Ты скажи, что решил-то... – Коля, коротко по-своему качнув головой, посмотрел на Сашку исподлобья. – И про письмо от... как его, Столба-то... – Коля усмехнулся.

– От Столба?! – невольно вскрикнул я.

– Ну да, – подтвердил Сашка, сжав челюсти. – После того, помнишь, случая, о котором ты написал – ну, когда Столб разговаривал с тобой, – я вскоре ему написал – о том, что это серьезно и никакая не игра. Коротко сказал о причине, без подробностей! И ни о чем не просил! Ни о чем – понял? И вдруг – письмо… Я тебе… то есть вам, – сразу же поправился Сашка, – дам прочитать. В двух словах пока: Андрей Владимирович говорит, что если я приеду хоть за два дня до окончания экзаменов, он разрешит мне все сдать, все предметы, договорится с учителями. Я решил: еду с вами - и сдам! А потом – назад, к Коле.

– Ну да, – спокойно подтвердил дядя Коля. – Работать со мной будет Александр.

Я не сразу и понял, что это он о Сашке.

– Вот это да... – только и мог сказать.

Но тут вышла Лена.

– Заходите, – и увидела мое лицо. – Что? Что стряслось, Сережка?!

– Н-ничего, Лена, – пробормотал я, заикаясь. – В общем, новости. Вы идите, я тут минутку постою.

Сашка, кажется, удивился, но Коля кивнул: пойдем, мол, пойдем. Он сразу понял, что я хочу немножко постоять один на дворе – на нашем дворе, потому что с детства считал дом деда и бабушки в Поселке своим домом. Ведь я тут жил почти каждое лето, а однажды и целый год прожил, когда у мамы с отцом были какие-то нелады, так сказать, в личной жизни. Мне было тогда шесть лет, от пяти до шести я тут и жил. И помню этот год хорошо.

Я не хотел ничего перебирать в памяти. Мне просто нужно было бросить один взгляд вокруг. И я посмотрел. Вот огород. Здесь вечно копошились летом бабушка и дед. Заросли гороха, бобов, моркови, картофельная тина были для меня тогда джунглями, и я нырял в них с замирающим сердцем. Мне казалось тогда, что у всех взрослых людей должны быть такие же лица, как у деда с бабой: с чутко замершими, внимательными и, по-моему, немного печальными глазами, с легкими тенями – они то скользнут, то исчезнут – и с этой постоянно одолеваемой, как я сказал бы сейчас, усталостью... И всегда почему-то над огородом очень низкое небо: протяни руку – дотронешься. Оно словно специально опускалось, чтобы мне было уютнее под ним, отраднее. Наш дворик. Здесь жила в те годы в своей будке мой друг – собака Коли по кличке Пурга, невысокая, вытянутая, черная, с узкой умнейшей мордой. Она была и очень умная, и совершенно молчаливая. Теперь вместо нее уже года четыре живет Лада – высокая и пестрая, с громким заливистым лаем. Она мне нравится, но Пургу не заменит никогда. Гараж с Колиным мотоциклом “Восход”. Сколько мы с ним поездили на нем! Теперь он почему-то ржавеет.

Коля теперь, говорит мама, только зимой оживает – берет ружье и в лес. Все остальное постепенно отходит, ну, конечно, кроме рыбалки.

А раньше мотоцикл не простаивал ни дня: все куда-нибудь собирался, звонил друзьям, и такой он был бодрый при этом, такими глазами смотрел; ну, я думал, вот когда-нибудь взрослым и мне, как Коле, доведется так же готовиться к рыбалке, охоте, к поездке... Какая радость!

Но ржавеет несколько лет и перестал заводиться мотоцикл, стоит в гараже... Целая куча длинных и коротких удочек, которые всегда стояли в углу дровяника в строгом порядке, валяется теперь там же в углу, и все они переплелись лесками так, что и не распутать их. Лишь две еще служат Коле, стоят отдельно. Почти никуда уже не ходит Коля, и лишь к нему “прутся, – как говорила мне мама зимой, – знают, последний рубль отдает...”.

Коля не стал пьяницей, но он “махнул на себя рукой” – это опять слова мамы. Однажды она попыталась рассказать мне, что Коля любил, и очень сильно, свою одноклассницу, а та не ответила ему взаимностью, а Коля однолюб и не стал ни на ком жениться, когда она вышла замуж.

Но тут мама сердито сказала тогда:

– И дурак! – махнула рукой и не стала больше ничего мне рассказывать.

Мама очень беспокоилась первое время: не стал бы Коля выпивать при Сашке, даже звонила своей школьной подруге. Но оказалось – Коля выпивал, но “в меру” – так подруга ответила.

Эх, то мне хочется быть взрослым, то что-то боязно… А если я характером в Колю: что ж, и я вот так же не буду жениться, случись со мной подобная история?

И тут я, немножко таясь даже от самого себя, думаю: “Если бы Танька мне изменила... тогда бы я все равно женился. А если Лена – нет!” Но мне становится страшно: о чем это я? Да разве я имею право-то думать так о Лене? Вот балда! Ну, пора к ним...

С крыльца еще раз оглянулся на огород, небо, цветущую густо и бело черемуху, на двор дома Князевых – мой дом.

Я глубоко вздохнул, услышал свой вздох – и сам ему не удивился, а испугался. Вот так взрослая жизнь. Какая она трудная и… жестокая.

Я был поражен тем, что произошло в комнате всего за каких-то двадцать-тридцать минут: чисто, уютно, даже вроде бы гораздо светлее, чем было.

– Потрясно... – пробормотал я, не глядя на Лену.

– Дядя Коля, изложите программу дня – пусть Сережка послушает, – сказала Лена.

…А чего, программа простая, – сказал Коля. – Поедем на лодке по Селижаровке. Мы тут с... Александром (я понял, ему хочется сказать – с Сашкой, но он почему-то не решается) уже и лодку приготовили, бензин залили… Как вы-то?

– Прекрасно! – воскликнула Лена. – На лодке по той самой Селижаровке, о которой мне так рассказывал Сережка!

– Ну да, – подтвердил Коля и хмыкнул не один раз, а не меньше трех. Лицо у него при этом было, как ни старался он быть серьезным, предовольное.

IV

Мы с Леной ходили под окнами, пока Коля с Сашкой собирались к походу на лодке. Нас они спровадили:

– Гуляйте! Сами все сделаем.

Ну, мы и гуляли. Лена сначала молчала, смотрела на берег, на дома соседей. Золотой воздух дня наливался уже вечерней густотой.

По Селижаровке ехать – это я уже знаю, что такое. Дядя Коля вел лодку, мы с Леной на скамейке, а Сашка уселся на дно – там была положена широкая толстая доска. Плеснуло ветром, моторка наша круто развернулась и вышла из Волги в Селижаровку. Пролетели под мостом, справа я увидел двухэтажную белую школу, в которой учились мама, отец и дядя Володя... А Коля – во второй, она в другом месте. Мне многое чудилось там, в этой школе, так много, что голова кругом: брат и сестра, то есть дядя Володя и мама, их сосед и друг Сева Пименов, их долгое товарищество... Их походы друг к другу через огород; сколько всяких тайн, неожиданностей... Происшествий, о которых дядя Володя рассказывал мне, а мама почему-то не любит вспоминать. А время – после войны. Отец говорит, что ничего не помнит, но это он врет или притворяется. Почему – непонятно. Вот я и думаю об этом, часто, даже и сейчас: там у них все вместе было, почти никаких раздоров, все общее – лес, знаменитое Кривое Колено на Волге, мелкая Песочня, грибы... лыжи... школы – на Бульварной, затем Красная на Волге, Белая на Селижаровке. Нет, их детство интереснее нашего, вот что. Оно было... многоцветнее: ну да, точно. Все-таки не зря я три года в вечернюю художественную школу бегал: кажется, это то самое слово, какое нужно.

Сашка не смотрит на нас. Сидит, хмурится, думает о чем-то своем. Он, конечно, оказался сейчас немножко в стороне, и мне неловко от этого, да и ему, конечно, тоже. Но не будет же он обижаться на Лену? Думаю – нет. Не должен бы...

Селижаровка за железнодорожным мостом начинает петлять. Дядя Коля смотрит вперед и косится на берег. Глаза у него при этом совсем как у бабушки: такие добрые, такие родные. От берегов, то низких, то повыше – пахнет таинственным мраком, то густеет сосновый лес, то свежая зелень берез и ольхи.

– Устье Тихвины! – кричит дядя Коля.

Речка остается позади – Тихвина. Она идет где-то меж полей, гуляет среди деревень и лесов и вот выплеснулась в Селижаровку. Побежать бы по ней и увидеть все! Лена дергает меня за рукав, глаза ее смеются, их свет холодит мне сердце – как щекочет. Хочется подпрыгнуть на месте и громко засмеяться. Я понимаю Лену: ей хорошо. А разве может здесь быть кому-то плохо?

Селижаровка петляет и петляет. Широкий и ровный зеленый луг. Поворот – глухой сосновый лес. Еще поворот – выбежавшие к самой воде молодые березки. Сашка поворачивается к нам. Его лицо мокрое от залетающих в лодку капель, глаза смотрят на нас с Леной, но мне показалось – и не видят совсем ни ее, ни меня.

Дядя Коля повернул к берегу. Там стояла чья-то лодка, а возле нее лежал человек.

– Ой! Что с ним?

– А ничего. Опять перебрал, – спокойно откликнулся дядя Коля.

– Вы его знаете? Кто это?

– А чего ж его не знать. Главный в районе антиалкоголик, обществом трезвости заворачивает.

– Как?!

– Ну и так. Вот сейчас подыму его, посажу – поедем дальше. Ничего, оклемается.

– А если его увидят? – опять Лена.

– Во! А кто тут увидит-то?

– А вы? Мы?..

– А что мы? Он всю жизнь выпивал – сразу-то ему и не остановиться.

– Да как же его поставили-то!

– А надо кого-то – и поставили...

Мы трое переглянулись. Да и у дяди Коли лицо было, пожалуй, как виноватое. Нет, взрослые продолжают играть в какие-то не вполне понятные нам игры, и разве можно такие игры уважать? Мы в наши взрослые года так играть не будем! – прочитал я во взглядах Лены и Сашки. И сам думал точно так же.

Глава восьмая

Отец

I

Когда я возвращаюсь вечером домой, почти всегда как-то не по себе, что ли, первые минуты. Еще в машине начинаю ежиться, крутиться, зевать, мотать головой, кашлять, хвататься за сигареты, потом тут же гасить и выбрасывать едва начатую... И все это замечаю сам за собой. Да и как тут не заметить, когда все из вечера в вечер повторяется: душа не на месте, одним словом, что тут еще скажешь. Выхожу из машины, иду. И продолжается та же фиговина: раскачиваюсь, мычу, да что – иной раз начинаю бормотать что-нибудь, ну, к примеру:

– Это вы, граждане, бросьте, пожалуйста… – и опять, – это вы, граждане, пожалуйста, оставьте, ясненько? – примерно в таких вот вариациях.

И что удивительно: не вижу своего лица, а чувствую, как оно гримасничает, как взлетают брови, неприятно прижмуриваются глаза, играет рот – то открою его, то захлопну. Э-э, черт подери, неприятная история, если призадуматься! А призадумываться-то мне и неохота, вот в чем дело, еще обнаружишь в себе какой-то этакий ущербец... А зачем это надо, полегче-то жить – оно приятственней, так ведь? – вдалбливаю я себе, подымаясь в лифте.

Но сам-то знаю, в чем суть: перестал я понимать своих, супружницу Надежду и сына Сергея, одним словом. М-да... Приходится констатировать: тяжесть и неудобство именно в этом.

С кряхтеньем, которое несколько напоминает покряхтыванье Кирилла Кириллыча Анишина, нашего учителя немецкого языка, в последние годы его жизни, и потому неприятно мне, а поделать-то ничего не могу, топаю к квартире своей, бренчу ключами, неловко и не сразу открываю дверь.

– Мама, это папаша... – сразу же сообщает Сергей.

– Слышу, – довольно равнодушно откликается Надежда. – Раздевайся, ужин готов.

Я немножко взбадриваюсь.

Теперь у меня есть повод для недовольства, а это всегда стимулирует: уж очень сынок с супружницей неласково встречают. Мне вовсе не хочется оправдывать их тем, что они замотаны – один экзаменами, другая переживаниями, связанными с этими экзаменами, да и всем прочим. Мне сейчас подвернулась возможность на законном основании поворчать. Пусть нас заедает домашняя рутина, а уважать… гм... кормильца надо бы, иначе что ж это получится... И я, взбодрившись, довольно зло ворчу:

– Могла бы и веселее поприветствовать...

– Это с какой же радости? – с удивленным раздражением кидает мне Надежда. – Ты о нас совсем не думаешь, а у самого вон какие претензии... Кидайся к нему с ликованьем!

– Как это не думаю... о чем ты тут бормочешь, Князева... – иной раз я, чтобы позлить Надежду, обзываю ее девичьей фамилией.

Сажусь, ужинаю. Жру вечером много – самому противно. Надежда молча ставит еще, еще… что-то соскребает со сковородки, накладывает: картошечка с мясом, кажись...

– Еще бы чего, Надежда Николаевна...

– Дам и еще.

А сам вижу: удивляется аппетиту – и куда, мол, в него? Сама-то ест мало и не о фигуре печется, так уж она устроена. И мне это кажется обидным: вот и Вовка таким же был... гм... такой же, потому что он ведь и есть, живет и существует. А я, выходит, обжора? Не знаю. А поесть люблю, особенно вечером.

– Спасибочки… – слышу свой довольно-таки противный голос: фарисейское что-то в нем слышится, то ли от неловкости, то ли от обиды. А я обижен – мне кажется, что Надежда и Сергей по-прежнему в заговоре. И не только в бытовом, а уж и не в философском ли, так сказать: они живут праведно, а я – не так. Не так? Может, они и правы? Но я теперь стараюсь не думать о подобных вещах, потому что, если откровенно-то, боюсь: а вдруг думаешь-думаешь, да и надумаешь, что человек-то ты фиговенький, никудышный, ничего не сделавший и никому не нужный. Раньше я был уверен, что нужен жене и сыну, а теперь вот и тут сомненья: ишь нос от меня воротят!

Ворчу под нос благодарность Надежде, иду мимо нее в прихожую, громко шаркаю, уже миновал было комнату Сергея, да это все-таки нехорошо: послезавтра у него предпоследний экзамен, химия, коей он жутко боится. А переживаний-то у него и без химии полно: Надежда намекнула, что разладилась у него любовь... гм… с Татьяной, потому как начинается новая – с Еленой Томилиной. Ну и ну. Дела. Во какой любвеобильный парняга. Есть у него и еще важнейшее дело: помогать приятелю, Александру, потому как этот самый очень принципиальный человек, в быстром темпе сдает экзамены на аттестат зрелости. А между тем, дома Монигетти Александр жить, видите ли, не желает. И дело кончилось тем, что Надежда поселила его на неделю у нас на даче в Бузланове. Таким образом, я лишился дачного отдыха, Надежда сидит в квартире со мной, Сергей каждый день приезжает в Москву, а ночевать отправляется к приятелю. Вот и сейчас, наверное, попрется.

Итак, я все-таки захожу к нему.

– Ну, как тут у тебя? – все тем же ворчливым голосом.

Отвечает Сергей неожиданно мягко и даже весьма:

Ничего, пап, долбаю химию, – он даже не поворачивает ко мне голову, немножко вымученно, однако ж вполне мирно, да уж и не добро ли, улыбается. – Да мне Сашка сегодня поможет.

– А обо мне ты забыл?

– Ну, ты... У тебя объяснения не слишком получаются, пап. Ты сильно раздражаешься, а Сашка – он спокойный, он умеет. Так что я лучше с ним, – и по-прежнему мило так это, мягко. Уж что с ним сегодня такое – ума не приложу.

– Ладно. Тогда я пошел, – и я отступил в коридорчик, тихонько побрел в большую комнату.

Лег на диван, лениво, сладко вытянулся. Услышал свое громкое хрипловатое дыхание, но сейчас оно у меня не вызвало испуга, и я не стал давать себе слово, что с завтрашнего же дня начну обязательные утренние пробежки и зарядку. Я продолжал лежать, прислушиваясь не к дыханию, а к тому, что не давало покоя где-то там, где, по предположениям всякого рода выдумщиков-романистов, у человека душа. Что-то жгло меня там, лихорадило. Пять десятков скоро, мать моя! А куда пришел мой корабль? Испарилась наша с Надеждой любовь, как и не было ее, а если и была, то и не очень уж верится в это; у сына своя жизнь, попробуй, сунься в нее – и рад, вот те крест, если он, как сегодня, посмотрит мягко, скажет слово подобрее; хотел стать ученым – стал в науке пусть и не последним, но закоренелым бюрократом. Не читаю – то времени нет, то лень, занимаюсь кроссвордами, а то в гости напрашиваюсь к таким же бедолагам-бюрократам, как сам. Или садимся в машины – по Золотому кольцу едем, в Ленинград отправляемся: в компании скучать и задумываться некогда. Тьфу, чтоб я пропал! Теперь еще вот дачи лишен: там, видите ли, этот беглец Монигетти занимается, мешать ему нельзя, смущать своим присутствием!..

Резко и неожиданно зазвенел телефон. Надежда подняла трубку:

– Тебя, Сева.

Тяжело пошлепал к телефону.

– Севка?

– Он самый. Кто говорит-то хоть?

– Да ты что – не узнаешь?

– А, молоток, что позвонил! – я искренне обрадовался, узнав вдруг Аркадия Дорогомилова. – Ты что, в Москве? Гони к нам!

– Нет, я из Ленинграда, – солидно гудел телефон. – Так вот, был я в командировке в... – Аркадий назвал город, куда я как раз собирался через неделю по делам института. – Зашел в картинную галерею... Ну? Что молчишь? Кто, по-твоему, директор этой картинной галереи? Ладно, Говорю: наша, брат, Марина, вот кто.

– Черемисова? – тихо, еще не веря, спросил я.

– Она. Запиши адрес и телефон: попадешь в ее город, позвони.

– Ты ей сказал что-то обо мне?

– Нет! – отрезал Аркадий не похоже на себя решительно. – Только что ты в Москве, а это она и сама знала. – Я записал дрожащей рукой телефон, адрес.

– Ну, пока, привет твоему Сергею и жене, – и Аркаша, как всегда без лишних слов, положил трубку.

И тут только меня буквально пронзила мысль, что я через несколько дней буду в городе, где живет Марина, моя Марина Черемисова, та самая, которую я любил и которая любила меня.

Я пошел в свою комнату, успев крикнуть Сергею:

– Тебе привет от Аркадия Павловича Дорогомилова.

– О, спасибо, папа! – какой обрадованный голос-то у парняги.

В комнате, не зажигая света, прошел до окна. Затем обратно. И начал ходить все быстрее, все легче… А вскоре уже летал, не чувствовал никакой тяжести, не слышал своего дыхания.

II

Это, конечно, не был сон: я лежал на спине, ощущая ту самую пружину дивана, которая стала вдруг выпирать и раньше так раздражала меня, а сейчас ничуть не мешала. Я помнил, что один во всей квартире, потому что Сергей уехал в Бузланово, а Надя – к своей подруге Зинаиде, у той какая-то сумятица в голове, суматошным голосом попросила приехать Надежду к ней ночевать. Стало быть, я один в квартире. Все помнил, ощущал, осознавал, но тем не менее хотелось мне думать, что это сон или хоть легкая дрема. Наверное, я минутами и правда засыпал, но это не мешало какой-то непрерывности того, о чем я думал, а главное, что видел, вспоминал, переживал не то чтобы заново, а как сиюминутно происходящее и усиленное до крайних пределов моим нынешним состоянием.

Все было связано с Мариной; мы с ней стояли над Невой, спустившись пониже Литейного моста гранитными ступеньками к самой воде, и смотрели на противоположный берег, где была набережная Кутузова.

Это была первая половина апреля. Нева дышала возбуждающим резковатым холодом, мелкие ледяные волны с неторопливой настойчивостью плескались у наших ног, или напоминая что-то, или требуя чего-то. Марина стояла у моего плеча слева, как всегда, если была чем-то недовольна: в совершенно мирные и близкие минуты и ходила, и стояла справа, зная, как я это люблю. Мы молчали. Я ощущал ее до безумия родной, и в то же время отчаяние заливало грудь: зачем она так отдаляется, даже стоя рядом, почему я не умею разобраться в ней! Если обидел – чем? Не то сказал, не нужно было обнимать... пытаться целовать – или я слишком был неловок и этим вызвал у нее раздражение? Она тихонько запела – я даже и не услышал, а скорее понял, что это было:

– Страстью и негою сердце трепещет, пламя желаний… – и тут я ощутил в ее голосе как бы двойную насмешку над собой. Во-первых, эти дразнящие интонации – она терпеть не может меня молчаливого и хоть насмешкой хочет вывести из этого состояния замкнутости и обиды. А во-вторых – во-вторых, она же запела мою любимую “Арию певца за сценой” из “Рафаэля”! Я осторожно повернул голову к Марине, и она сразу же сунулась вся ко мне, круглые глаза заискрились, заиграли у самых моих глаз, почти сливаясь с ними. Я даже ощутил их прохладную чистейшую влагу.

– Ой, о-о-й, Севка! Дурной! – Марина по своему обыкновению не заливалась, не хохотала свободно, а как будто затрепетала вся, завибрировала от нахлынувшей, завладевшей ею стихии смеха. – О-й, о-о-й! – повторяла она, уже тычась мне и лбом, и носом в плечо.

Жаркое счастье хлынуло мне в грудь, заливая ее всю, без остатка. Уже тогда, в ту самую минуту, я сознавал, что вот это – лучшее, высшее, что только может быть в жизни. Значит, я прощен – пусть вина и неизвестна! – и все опять хорошо.

Тут я увидел, как запылала вода в Неве – багрово вспухла, задымилась.

– Смотри, – тихо сказал Марине, обнимая ее за плечо. Она податливо склонилась ко мне, прижалась.

Пока мы стояли над Невой, сначала явилась неровная вязкая весенняя тьма, потом она сгустилась, охватила весь город, а теперь все небо по ту сторону Невы, над крышами набережной Кутузова и дальше, в необозримой дали, было неспокойно огненным, заря не зажгла его, а затопила своим колеблющимся огнем.

Мы с Мариной стояли и смотрели на эту все ярче и неспокойнее пылавшую вечернюю зарю; она неровно освещала дворцы и дома набережной, сдвигая их с мест, делая еще прекраснее, лишая привычных очертаний, что-то стирая, чем-то дополняя. И сейчас, в своей полуяви-полусне, я все еще удивлялся этой нежданной красе, открывающей мне новый город, и сливавшийся с привычным обликом, и утверждавший некую новую его реальность.

– Почему я раньше не видел ничего подобного? – невольно сказал я. Марина откликнулась сразу.

– Да ведь мы здесь и вдвоем не стояли никогда.

И я сразу же согласился с ней: ну конечно, все дело в этом. И еще что-то очень сильное и волнующее вызвала во мне эта заря. Я лишь не мог понять – что именно? Оглянулся с недоумением. Литейный мост... Нева... Набережная. Дома, дома... Вон там, правее и дальше, смутно чернеет Летний сад – сразу садняще, тревожно стало на сердце: сколько там всяких накопившихся за три года тайн, давних и близких...

Да все, что вокруг, все решительно – тайна, тайна моей юности в этом городе, моей жизни, которая искала-искала чего-то, лихорадочно и безуспешно, и вот нашла. Я неожиданно и для себя сильно прижал Марину, ну просто вцепился в нее.

– Ты что?! – вскрикнула она с веселым удивлением.

А я ничего не мог ей сказать.

А сейчас я лежал на своем диване, призывал сон, чтобы можно было свалить на него мою расслабленность, чтобы он был в ответе за ненасытную жажду воспоминаний, совершенно в принципе-то не свойственную мне, как я то и дело утверждаю.

Выступавшая из дивана пружина почти протыкает спицу, и ничуть мне это не мешает. Итак, на второй день после нашего с Мариной стоянья над Невой, после встречи вечерней зари, мы должны были идти на концерт одной известной московской певицы в Большой зал филармонии.

Погода совершенно изменилась. С неба сыпалась ледяная крупа, оно сначала посерело, затем посизело, затем стало непроницаемо белым. Весь день у меня прошел в жарком ожидании встречи. Я даже боялся выглядывать в окно, чтобы не увидеть ее нечаянно: только вечером, вечером, все мысли концентрировались на вечере. Лишь один раз выглянул, не выдержал. Одно из окон нашей угловой комнаты выходило на Марсово поле, и я увидел, что оно все курилось, густо курчавилось испарениями: снег выпал прямо на весенние лужи. А вдали таял в сизой дымке шпиль Инженерного замка.

Вышел на улицу за полчаса до назначенного времени. Ходил по Марсову, ждал. Но пропустил миг, когда появилась Марина.

Ее лицо было совершенно не похоже на себя: серьезное, бледное, отчужденное.

– Сева... Я никуда не пойду.

Хотя ее голос и ударил меня, я тотчас уловил какую-то растерянность в нем, почти жалкость. И она надела вместо вчерашнего светлого и короткого широкого пальто свое зимнее, очень узенькое и черное, слишком осиротившее ее как-то, сжавшее.

Как – не пойдешь?

– Не пойду.

– Почему?!

– Не могу.

– Почему?!

– Земляки приехали.

– Какие земляки?!

– Ну, земляки. Не могу их бросить.

Я лихорадочно соображал. Да ведь вчера же ни о каких земляках и речи не было, откуда они взялись? Почувствовав какую-то странную опасность, почти вскрикнул:

– Тогда завтра! Я обменяю билеты....

– Нет. И завтра не могу.

– Тогда... Тогда и не пойдем! Будем просто гулять, в “лягушатник” сходим...

– Нет, Сева, никуда мы с тобой больше не пойдем.

Я во все глаза смотрел на нее.

– Все, я пошла, – и она круто развернулась и пошла обратно, в общежитие, вдоль бледно-зеленого от изморози здания института.

Ничего не соображая, я пошел кромкой Марсова поля к Садовой. Поскользнулся, упал прямо в большую ледяную лужу. Встал мокрый, но холода не ощутил. Брюки колоколом. Продолжал идти и что-то бормотать. Перешел через площадь Искусств, вхожу в филармонию – совершенно сухой. Высох за несколько минут. Сел. Кресло Марины оставил свободным справа. Певица вышла на сцену небрежно-свободным шагом.

III

В городе, о котором мне сказал Аркадий Дорогомилов, я бывал в последние годы несколько раз – почему же ничто не ударило меня, не натолкнуло на мысль, что здесь живет Марина? А теперь уже только в предчувствии поездки я был сам не свой, почти не спал, по Москве ехал – думал и о Ленинграде, и о Марине, и о ее нынешнем городе, который становился для меня уже и единственным, неповторимым: там она ходит, дышит, живет. Там она, в своем городе, вспомнит иной раз – ну как же без этого, просто и быть иначе не может – вспомнит о Ленинграде, а значит, о Севке Пименове. Он ведь тоже был когда-то частью ее жизни. Тот Севка, который исчез, которого нет давным-давно, а вместо него, отяжелев, раздавшись, растеряв светлые волосы, утратив легкое дыхание и живой блеск глаз – существует на земле некий ученый бюрократ Всеволод Алексеевич Пименов, получивший под свою руку целый отряд молодых физиков, а в придачу большой кабинет и черную “Волгу”, чем весьма и весьма гордится перед старыми приятелями, а также перед женой и сыном. Этот ученый бюрократ любит и умеет делать начальственное лицо, иной раз проводит среди своих подчиненных политику “разделяй и властвуй”, при случае не прочь позлорадствовать, а также позлословить. Он, то есть, представь, Марина, я – типичное порождение переходного периода, в каковой период есть немалый спрос в науке на людей знающих, может быть, даже и талантливых, но готовых отдать чистую науку другим за возможность и умение! – командовать. Одновременно научившись гнуть спину за возможность же получать большую зарплату, за персональную “Волгу”.

Да, Марина, а ведь я чуть было не попросил освободить меня от своего чина и положения, уж очень завидно стало, когда однокурсник мой по фамилии Пташкин изобрел некую очень важную и полезную штучку... Да я же начинал лучше, чем он! У меня же способности, так вашу, куда больше! А вот брошу свое кресло, сяду за обычный стол – и буду корпеть, как те самые мои подчиненные. Буду заниматься наукой – и только.

Это я с вечера думал однажды, Марина. А утром, знаешь ли, пришел на работу – прикатил! – и посмотрел на все... гм... по-новому, начиная от того самого обыкновенного стола, за которым Пташкин сидит. Уныло мне, признаться, показалось. Буду я так-то сидеть, а тут прикатит какой-нибудь Петр Петрович на моей бывшей “Волге”, прицелится покровительственным глазом: “Ну что, Пименов, сидишь? Зайди через полчасика!” Э, нет, к чертям собачьим! Не хочу! Да ведь кроме всего остального – у меня зарплата в два раза больше, чем у Пташкина, и привык я к ней. Ну что ж – изобрел он некую важную штукенцию… А все равно покамест сидит за тем же обыкновенным столом, и не он, а я в министерство езжу и в еще более солидные инстанции. Вздохнул я тогда и решил, что ученые бюрократы тоже нужны, так пусть я одним из них буду. Правда, Надежда моя ох как умеет иной раз подковырнуть меня.

– Всеволод, а ты не боишься? – спросит у меня иной раз так, что меня всего передернет.

– Чего это я должен бояться-то, Надежда Николавна? Ась?..

– А вот чего: лени своей.

– Поясни, дражайшая, да без особенных заковык.

– А что тут пояснять: лентяем становишься. Ты посмотри на себя, Сева, – встаешь ты в девять, потому что можешь являться к десяти на свою службу... Неторопливо завтракаешь, выходишь, садишься в машину, едешь... Не знаю уж, чем ты в институте занимаешься, а вернулся домой в шесть – опять же на машине – сразу после ужина за кроссворды или к телевизору. Сидишь, повалишься на диван, лицо сытое, старое... Фу! У тебя же и книг никаких нет – не покупаешь, в библиотеке не берешь. Ты же от всех отстанешь! И не противно тебе самому-то?

Ох, и сильно я разозлился тогда. Да что: хряпнул бутылку с кефиром об пол, всю кухню обляпал.

А утром следующего дня мчусь на работу, гляжу в окошко – и вдруг понимаю: Надежда-то моя на все сто с гаком права. Злость-то, правда, не уменьшилась у меня от этого, но ярись не ярись – все правда. Жутко мне стало, а куда тут денешься?

Холод между нами заструился – как на безлюдном пространстве где-нибудь в Арктике. И было это год назад, почти точка в точку. Только нынешней весной и стали потихоньку теплеть мы с супружницей друг к другу. Опять же – Сергей, его последняя школьная весна.

Я собирался в город Марины, отчетливо сознавая в то же время, что дома мне хорошо и что менять в своей жизни я ничего не собираюсь. Это было совершенно ясное и твердое, может быть, не лучше ли сказать – выстраданное чувство. Потому что вообще-то и я ведь страдать тоже умел... Марина – самое прекрасное, что у меня было, но прошлое. А мне нужно спокойное и выверенное настоящее. В котором мне уютно, пусть не всегда, но это-то самое настоящее, за которым уже чудится страшноватое дряхлое будущее, то есть то состояние души, тела, а также то человечье окружение, менять которые можно лишь на загробную жизнь, а она просто “фук”, как сказал кто-то из наших классиков. А посему встреча с Мариной – это лишь встреча с прекрасным прошлым, а кроме того, вот этот подъем, жжение, сладкая бессонница, легкое дыхание, озноб счастья, который то и дело встряхивает меня, и даже страх, от которого я помолодел и посветлел – это слышно по голосу, видно по глазам, самому от себя не скрыть. Надежда – спасибо ей вечное! – никогда не терзала меня вынюхиваньем и подозрениями, я вижу, как страдает от этого тот же Пташкин, другие, но сам ничего подобного не испытал. Она поэтому не всматривалась в меня каким-то особенным образом перед отъездом в эту командировку. А на прощанье лишь сказала:

– К последнему экзамену Сережи постарайся успеть – пять дней осталось...

– Ладно, – буркнул я мягонько, пряча в глазах вину и воротя морду на сторону.

IV

В городе Марины шел дождь. Меня устроили в странной гостинице, вокруг которой была совершенная пустота – какая-то тяжкая, гнетущая. Безмолвие и пустота. Пустырь, еще не застроенный, с открытыми во все стороны подходами. Дежурная по этажу предупредила:

– Гостиница наша ведомственная, народу живет немного, вечерами темно – света вокруг нет, еще линию не подвели – поэтому пораньше возвращайтесь. Были случаи, – неопределенно добавила она.

Я занимался своими делами, откладывая встречу, хотя знал и номер телефона, и дом Марины. Не из каких-то опасений (“высший страх” – это совсем не опасение): мне нужно было подольше побыть в моем теперешнем состоянии, я так давно не жил настоящей жизнью тревоги, надежды...

Но утро начиналось неизменно: я шел от моей гостиницы пешком к дому Марины. Дом ее был на узкой и длинной улице из серых одинаковой высоты зданий; улица выглядела, тем не менее, красиво и приветливо благодаря многочисленным густым скверам и высоким, вытянувшимся на всю видимую перспективу, деревьям. Непрерывно шумевший не очень плотный, но казавшийся уже вечным дождь завесил дома, и они потеряли свою серую строгость, расплылись, стояли, как в полусне. Сильно пахло июнем, его свежестью, которую так жадно впитывает сердце.

Этот запах так напомнил мне юность, что в первое утро дежурства здесь, у дома Марины, я остановился, не в силах сделать шага. Лил дождь, я был уже мокрый, но все стоял и стоял. Ощущенья мои были какие-то запредельные, замозговые, волны катились из прошлого, захлестывали меня, и я уже не знал, существую сам по себе или слился с ними, стал их частью. В голове все покачивалось, я боялся упасть. Ах, черт возьми, как я был противен себе нынешний: тяжелый, важный, откормленный, холодный, растерявший живые чувства и ощущения! Глазам стало горячо и больно: неужели выдавились слезы? Ведь не плакал – мать умерла… Значит, может быть, и рано крест на себе ставить?

Вздохнул глубоко – и с благодарностью посмотрел на дом Марины. Зашел во двор. Асфальт здесь был черный, вода скатывалась по нему мягким неслышным потоком. Первый подъезд. Не ее. Второй. Опять нет. Третий... Здесь. Кто-то спускался. Я быстро отошел, стал прохаживаться в стороне. Сердце билось, едва не раскалывая грудь. Вдруг Марина? И что же тогда? Что я скажу ей, как подойду, объясню? Да и узнаю ли ее... а она меня?

Вышли две женщины, молодая и пожилая, почти старушка. Это “старушка” проговорилось у меня как-то внутри само собой. Я увидел, как они повернулись ко мне, и заметил сходство: мать и дочь. И лицо матери... лицо матери чем-то напомнило мне лицо Марины. И рост ее – на голову ниже меня. И двинула головой она похоже на нее. Я уже почти не сомневался, и меня схватил за шиворот ужас, что-то зловещее шевельнулось в душе: лицо этой женщины-старушки было изъедено возрастом, отливали больным, лихорадочным вызовом глаза. И какие впалые желтые щеки, и желтизна эта подозрительного оттенка – не пьет ли старушка? И ядовито разбежались по ее лицу морщины – от старости ли они? Ох! А если это Марина? Не лучше ли повернуться, уйти – и никогда больше не приходить сюда даже и в мыслях.

День я был занят, пошел в свою гостиницу поздно вечером. Миновал длинный безлюдный мост через реку. Опустился лестницей к пустырю. Почти полная темнота – ни огонька, и тьма как-то колеблется, обволакивает, настораживает. Гостиница мрачно темнеет далеко впереди, и окна тоже черные. Во все стороны пусто. Ни одного человека. Мрачная уверенность в полнейшей беззащитности моей здесь перед любыми двумя-тремя наглецами обернулась вдруг странным спокойствием. Ну и что? Нападут... изобьют... отберут, что есть, а вполне возможно, что и убьют. Вон и статья вчера была в местной газете об убийстве в центре города, а тут... Тут и забот у них со мной не было бы. Но мне не было страшно! Я понял: не боюсь уйти, потому что есть вещи более страшные. Это лицо старушки из Марининого дома... Что если это все-таки она? Вот это – действительно ужас. А моя смерть... Что ж. Не почувствую ли я даже спокойствие под ножом, уходя от всех своих сомнений и раскаяний?

Жена... ничего, Надя проживет, она в главном сильная. Сергей… Семнадцать лет! Теперь он уже вырос. А испытание лишь закалит, придаст мужества.

И я уверенно и спокойно, готовый решительно ко всему, пошел к гостинице. И, конечно, ничего не произошло – хотя именно это-то и показалось мне случайностью.

Было еще одно утро, потом еще одно, и вот я вошел в телефонную будку вечером перед отъездом и набрал номер Марины. Набирая, я встал строго, вытянулся, тело само сознавало, что эта минута особенная, в ней не может быть и намека на вольность или легкомыслие.

– Да!

Я молчал: голос Марины, он ничуть не изменился, ее единственный голос. Это оглушило, ошеломило меня.

– Да, я слушаю, – повторила она. – Кто там?

– Марина, это... это Сева Пименов.

Секундное молчание.

– Дорогуля... Сева. Ты где?

– На соседней улице.

– Ты знаешь мой дом и квартиру?

– Да.

– Приходи.

Я уже понял – если у Марины такой голос, она не может быть той старушкой. Теперь я смело вошел в ее подъезд, поднялся на третий этаж. Позвонил. Мне сразу открыли. Вошел в прихожую.

– Сева...

Это была не какая-то незнакомая мне женщина – это была Марина. Моя Марина. Хотя лицо ее стало шире и подбородок отяжелел, зеленые глаза уже не сияют нежной влагой, но Марина, Марина...

Она сначала отступила назад, чтобы дать мне пройти, но почти сразу же сделала шаг вперед и уткнулась лбом в мое плечо.

– Сева... – опять сказала она медлительно, почти нараспев, не поднимая головы.

Я уверен – с этой минуты мы оба говорили и двигались, как во сне или под гипнозом, хотя все было отчетливо, ясно. Прошли в комнату. Она была большая и светлая. Я подавленно оглядывался: неужели Марина одна? Однокомнатная квартира... Нет детских или мужских вещей, ничего, что говорило бы о семейной жизни. Но фамилию-то она ведь носит не девичью! Что же? Неужели несчастье какое, почему одна?

– Как, Марина...

– Как живу? Хорошо, Сева. Смотри – ты позвонил, я альбом вынула, там фотографии твои, письма, фото мужа, дочки – все, что уцелело. Мы много ездили... И надо же – Аркаша Дорогомилов... Значит, он тебе рассказал...

Я никогда не думал – какой у Марины нос, подбородок, скулы... Лишь зеленые глаза светили всегда и везде; и что же – все-то было в памяти. И даже вот эта манера ходить, чуть как бы нарочно раскачивая бедра – тогда как ей просто удобнее было так нести и раньше-то совсем не легкое, плотное тело: с легкой, плавной раскачкой.

Она собирала на стол и говорила.

– Ты позвонил – я как с того света голос услышала, сначала ответила тебе, потом испугалась... – она остановилась, вскинула голову – и меня бросило к ней, такое это было близкое, родное движение. – Я бы, Сева, поцеловала тебя, но мы уже не те, я это поняла, потому и сказала тебе: приезжай. А поцелую я...

Марина поставила тарелки, взяла альбом, вынула мою фотографию студенческих лет, поднесла к губам...

– Вот, целую тебя.

Она рассказала мне, что с мужем рассталась давно. Что с дочкой несчастье – родилась не вполне нормальной, что-то трудное было с родами. Живет дочь в каком-то особенном доме для таких детей, где за ними уход.

– Я к ней ездила каждую неделю, затем раз в месяц, а теперь – всего раз в год... – сказала потухшим ровным голосом. – Если бы ездила чаще, то я давно была бы в могиле: она узнает только меня, и всегда раньше, и теперь. Видишь эту фотографию?

Я посмотрел. На столике в углу в рамке была женщина с вызывающим и немного пьяным лицом, с папиросой в откинутой руке.

– Это я такой была лет пять назад. Выпить любила, курила, а мужчин у меня было уж конечно больше, чем у тебя женщин, – она коротко усмехнулась. – Я попросила сестру: когда умру – путь этот портрет будет на моем надгробии.

Я молчал, не в силах ничего сказать. Ледяная рука схватила, сжала сердце – а ведь точно писали в старых романах ужасов. И в то же время эти слова о мужчинах ничуть не тронули – я уверен был, что это правда, но эта правда была совершенно неважной для меня, бессмысленной! А чья-то рука на ее плече тридцать лет назад сводила с ума. Просто я высшим чутьем понял: эти мужчины были не важны для нее, они просто были, ее глаза ясно говорили об этом – значит, для меня этих мужчин не существовало.

Мы сидели и говорили весь вечер. Не зажигали свет. Марина отвечала на телефонные звонки. Когда пришло время прощаться, я уже все знал о ней. А не лучше ли было бы, если бы вчерашним вечером напали на меня и пристукнули?

– Сева, помни: это не мы. Нас тех нет – и ни о чем не думай,– она все поняла. – И вот что еще... Мы, конечно, видимся в последний раз. Не хочу видеть тебя старым! И самой быть в твоих глазах старухой...

Глаза ее смотрели ласково и туманно, откуда-то издали, и свет их, приглушенный годами и страданьями, согревал меня, согревал перед этой вечной разлукой: я сразу согласился с ее словами. Она открыла дверь, распахнула, упала мне на грудь, сразу же оторвалась... Дверь захлопнулась.

В середине следующего дня я подъезжал к Бузланову. Когда машина вырвалась на простор, увидел стоявшую с поднятой рукой девушку. Я как-то мгновенно всю охватил ее взглядом: лицо, тело, руки, ноги, сползавшую с плеча кофточку, небрежно свисавшую с локтя сумочку...

– Останови, – сказал своему водителю.

Я сидел на заднем сиденье, и девушка села ко мне. Мы почти не говорили, и не до этого мне было. Но то, что она села рядом, почему-то сильно тронуло меня. Старше Сергея моего года на четыре. Во всей этой небрежной свободе тела, одежды, поведения – вон как просто и легко сказала она: “Привет! Спасибо большое… Уф, выдохлась!” – было что-то не вполне понятное не только, пожалуй, мне, но и вообще нашему поколению. Мы были, несмотря на испытания голодом и войной, какие-то немного пришибленные, нелепо стеснительные, на взрослых смотрели снизу вверх. А уж что говорить о внешнем виде!

Как хорошо, что мы живем все вместе, и это поколение вместе с нами. Хоть что-то для него нужно сделать, хоть что-то – каждому из нас. Чтобы светлее, чтобы… благороднее жили они. Мы молчали, но о чем-то хорошем, ясном, понятном нам обоим думала она – вон как посматривает, улыбается, встряхнула головой, поправила свою коротенькую прическу.

– Я в Бузланово, – говорю ей, лишь бы услышать ее голос.

– А я сейчас… Вот удача! Автобуса ждать не хотелось. Спасибо!

Звонко-милый голос, ласкающий слух. Мы простились. Я раз пять кивнул ей, не зная, что можно сказать – она же лишь небрежно подняла руку.

– О-о-х!.. – услышал я себя. Уже и не думал, что с радостью в душе вернусь домой.

Глава девятая

Мать

I

Я чуть не пляшу в эти дни – “право слово”, как любил говорить брат Володя: Сереженька химию сдал на четверку! Ну какой же молодец, у меня просто и слов нет... То смеюсь, то едва не расплачусь. Ношусь по дому, как бешеная, гоняю на такси в Бузланово – деньги летят на ветер, а мне все веселее, я просто и не думаю о них, хотя никогда мотовкой не была. Придет Сережка домой – я к нему:

– Сереженька, ну что за чудо-то, как это ты, а, ну ты же счастливой меня сделал! Так сдаешь, а учился не очень – расскажи хоть, ведь никто-то тебе не помогал, папе все некогда, я позабыла школьные дела?

А сын потрепал лишь меня с этакой милой и доброй снисходительностью по плечу:

– И сам не знаю... Просто идет хорошо, мам! – потом подумал немножко и тихо это так добавил, с задумчивостью в голосе. – Я, вообще-то, догадываюсь, мам, в чем тут дело... И это из-за Сашки.

– Ну?! Как же из-за него-то, Сережка?

– А вот: мне очень все время хотелось быть на него похожим... Ну, взрослым, понимаешь, решительным, серьезным. Я и старался.

– Ты и вставать стал рано поэтому? Ох! Намучился, бедный.

– Ну что ты, мам! Да мне так приятно самому – оказывается, могу, если надо. Понимаешь?

Я протянула руку, положила ему на голову, притянула к себе. Такие теплые, немного влажные волосенки, и курчавые самую малость – а ведь этого в детстве у него не было, волосы росли прямые и темные, как у отца, и вдруг вот когда сказалась наша князевская порода.

– Мам, ну что ты... – еле слышно проговорил сын расслабленным, подрагивающим голосом, и я поскорее, как от огня, отдернула руку. Нельзя поощрять его к слабости, сентиментальности, сколько раз зарекалась! Ведь это просто роковая черта Князевых, от этого гибнет Коленька в Поселке – от неприспособленности, мягкости своей. Пусть уж лучше сухость и холод Пименовых, лишь бы их взрослость и характер.

Вернулся из командировки Сева, тоже какой-то милый, предупредительный. Ну, все хорошо, да и только! Все удается, все радует. Поэтому живет где-то внутри у меня тревога: да разве бывает, чтобы все так хорошо? Боюсь... И еще сильнее тянусь к своим: к сыну, мужу, друзьям сына, своим подругам. А с подругами, можно сказать, и не расстаться в свободные часы: Томилина Полина, Валька Покинен, Зина Зайченко...

Звонок от Зины:

– Николавна, гони ко мне, да поскорей!

– Что стряслось?

– Поговорить захотелось!

– Давай ты ко мне.

– У меня сегодня лучше: я одна, торт испекла, кофе будем пить, поговорим всласть.

– Ладно, еду! – я на все готова в эти дни. – Только давай еще кого-нибудь из наших позовем.

– Некого, я всех обзвонила.

– Олю Быстрову?..

– В командировке – Ленинград.

Покинен?

О ней забыла... Ты гони – а я буду звонить.

Ну, прямо нелепость: к Зинаиде три остановки на метро, а я опять такси поймала. Хочется, чтобы ветер шумел, дома были видны, люди, деревья, машины, небо... Еду – и смотрю жадно, неотрывно на все, как только родилась.

Зинка у нас самая многоопытная в житейских делах, как и ее второй муженек Зайченко. Четырехкомнатная квартира лишь у нее в нашем кругу. Вроде мой Сева поважнее птица, зарплата раза в два больше, чем у Зайченко, а поди ты – не умеем, живем в двух комнатах пятнадцать лет.

А такой чистоты и порядка, как у Зины, тоже ни у кого нет. Все блестит. Ковры, фарфор. И никакой вульгарности! Зинаиды на все хватает: на мужа, сына, работу, квартиру... и на ее таинственных мужчин.

Зинка ходит по своей квартире с гордо вскинутой головой, лицо как у Наполеона после выигранного сражения, зеленый халат длинным хвостом летит за ней, задок отставлен... Но я замечаю то, чего сама Зинаида Анатольевна не видит, как и все мы, грешные, если дело касается нас. Зинка начала потихоньку сдавать. Еще года три назад у нее все тело было какое-то литое, надень она любой ширины юбку или кофточку, халат – все равно это сразу бросалось в глаза: никаких пустот. А уж на пляже посмотришь – загляденье: ноги, руки, вся стать... Нас зависть прямо обжигала, стоило прежней компанией собраться. А ведь так вроде безалаберно Зинка всегда жила! И вот – все та же Зинаида Анатольевна – и не та: опала, подсохла; была тугой, стала мягонькой. Заденешь бывало нечаянно – так тебя и отбросит; а сегодня налетела она на меня обниматься, положила я ей руку на плечо, стукнула по спине – косточки.

– Ты что это, Анатольевна, худеть-то начала?

– Подсыхаю, мать, годы, – а у самой в глазах тоска.

– ... Ну, о чем мы с тобой говорить будем?

– Пошли на балкон, покурим. А звонить я никому больше не стану: вдвоем посидим. С Покинен мы вчера в магазине час стояли, наговорились.

Я удивилась, но молчу.

Сели на балконе. Закурили. Курю я теперь редко, голова легонько, совсем слабо, закружилась; неожиданно приятное ощущение.

Киваю головой на черный рычажок в углу.

– Все не отучила подслушивать?

– Пусть балуется... – машет Зинка пренебрежительно рукой. – Мне теперь все равно.

Зинка своего второго мужа, когда они поженились, взяла в оборот. Делала это не стесняясь. Помню, как в первый раз собрала нас у себя. Вытолкнула его на середину комнаты.

– Ну, вот он, знакомьтесь. Что, не нравится? Так я и знала! А ты стой, не смущайся – свои девки, никуда разговор из комнаты не уйдет... И правильно, что не нравится! Что это за зубы? В разные стороны смотрят. А рубаха, костюм? Тьфу! Ковра жалко, а то бы плюнула. Первоклассный инженер-экспериментатор называется... Но теперь я за него возьмусь – через месяц не узнаете. Начну с зубов – эти все вон; у него же рот не закрывается из-за таких клыков!

Через месяц действительно у нового супруга Зинаиды Анатольевны были новые зубы, рот его закрывался вполне аккуратно, скулы сразу выровнялись, и я, например, ахнула: боже мой, лицо-то у него прямо симпатичное, а то каким-то зловещим казалось, перекошенным словно от коварных дум… Вот чудеса! Ай да Зина! Она его, значит, вчерне, так сказать, рассмотрела – и давай над этим черновиком работать... А там – новый костюм от известного в нашем кругу Ивана Палыча, новая прическа, аккуратненькая округлая борода… Короче, новый муж Зинки был ошарашен сам не меньше нас и навсегда поверил в Зинкин гений; однако тут же сделал вывод, что с Зинки нельзя глаз спускать. А так как он был действительно хороший инженер-конструктор, то в доме Зинаиды появились самые необыкновенные вещи. Сначала Зинка была в панике: откуда ее муженьку известны ее самые секретные разговоры с подругами и заветные, с несколько циничным оттенком, высказывания о мужиках? И вдруг все разъяснилось, и, надо сказать, это открытие принесло Зинке неожиданное, несколько испуганного свойства, уважение к ее супругу. Муженек Зины установил везде, вплоть до балкона, какие-то микрофончики собственной конструкции: нажал рычажок, когда пришла фантазия услышать, о чем беседует Зинаида Анатольевна в своей “гостиной” – пожалуйста, слушай ее скрипучий, немножко задыхающийся голосок; подскочила Зинка к телефону – тот же фокус, может быть, с какими-то вариациями... К безмерному нашему удивлению, Зинка не выгнала нового мужа, хотя ее восхищение его творческим гением было, конечно, наигранное. Я думаю: свыклась с ним, да и просто, видимо, боязнь остаться одной под сорок лет сыграла роль: в сравнении с этим даже шпионские наклонности мужа показались делом второстепенным. Но я по мере сил стараюсь избегать общения с ним, хотя вовсе не общаться все-таки невозможно.

– Ну вот, Надежда Николавна, вроде полегше стало. Как? Теперь кофейку?

– Давай. Да говори, что у тебя: сама знаешь, какое у нас время...

– То-то и оно.

Мне с Зинкой так легко, так просто, как с двумя-тремя людьми на свете. Видимо, уважение к человеку еще не самое главное, но Зинку-то я, не греша, и уважаю за многое, вот хотя бы и за отзывчивость ее безмерную.

– Итак, вот мое сообщение, Надежда: Женька Елагин просит тебя о встрече. – Я почувствовала, что все лицо пошло красными пятнами. – Сам он тебе позвонить не решился: говорит, она просто трубку положит. А я, мать, хотела на тебя взглянуть, чтобы убедиться: пойдешь или нет. Вижу – пойдешь. Завтра в час у “Националя”.

II

Перестала я в Бузланово ездить, надоело и времени жалко. Всеволод тоже дома вечерами. Сидит, тетради моего отца читает. Мне стыдно: я все на будущее откладываю, а ему стало интересно, о чем писал папа в своих тетрадках, озаглавленных: “Повседневные записки домашнего свойства”. Я однажды полистала эти “Записки”, они мне показались не слишком интересными: отец отмечал малозначительные эпизоды нашей поселковой жизни, вплоть до цен на продукты, приход вечерами знакомых, прогулки над Волгой, отъезда или приезда нас, детей. У меня было чувство снисходительного, немного растроганного любопытства. А Всеволод вдруг просто увлекся этими записями.

– М-м, Надя – да это клад! – читает и бормочет. – Вот, слушай: “Сегодня мой ученик в шестом классе Костя Рыжиков, сын нищей Насти Рыжиковой, вдруг говорит мне: “Николай Егорыч, “Приключения Оливера Твиста” – это такая умность!” Во-первых – “такая умность” очень мне понравилась, вот ведь слово выскочило! Во-вторых же: Костя Рыжиков, сын нищей, увидел в Оливере что-то свое, он понял книгу изнутри, переживая все описанное там…” А, Надежда? Ты помнишь Костю Рыжикова?

– Ну еще бы. Он за мной одно время бегал.

– М-м... Этого, положим, я не знал. А вот прочитал у Николая Егорыча – жалко мне вдруг Костю стало. Помнишь, какой он обтрепанный ходил? А умнейший парнишка! Что с ним сталось, не знаешь?..

– Обтрепанный Костя ходил класса до шестого. Потом папа взялся за него как следует: помощь от школы, единовременные пособия... Костя приоделся. А вскоре сам зарабатывать стал – или забыл: он ведь в вечернюю школу ходил последние годы.

– А, да-да... Забыл, верно. Увидеть бы его! Честное слово – рад я был бы.

– Это сделать просто, Сева: он в Рубежанске, с Володей. Главный инженер теперь на заводе.

– М-м... Это для меня неожиданность, – и такой сразу недовольный, голос угас.

А я удивлена: так вот какие у отца есть записи в его тетрадях, а я не обнаружила их. Мерзкое равнодушие, верхоглядство – всю жизнь борюсь с ними, а толку нет и нет.

– Ты куда это собираешься? Воскресенье – посиди дома.

– Надо в центр.

– Ишь – в центр! А вот сейчас появятся Сережка со своим другом Монигетти – что я с ними делать буду?

– Накорми. Да и сами распорядятся. На кухне все есть. А вообще ты им не нужен.

– Не нужен... Фиговато ты выражаешься как-то, Надежда, тебе не кажется? М-м?..

– Хватит мычать-то. Я пошла.

Немножко, конечно, я пережала с этим своим небрежным тоном, и вообще... с торопливостью ухода: не по себе от предстоящего свидания с Женькой Елагиным.

Только вышла из подъезда: Сережка с Сашей. Сразу жарко, весело стало – куда там встреча с Елагиным, там все затухло, потому и иду, а здесь самое для меня горячее, самое главное и светлое, что есть в моей жизни.

– Мама! – и Сережка прямо ринулся ко мне.

Он и Саша совершенно взрослые! – это тотчас в глаза; высокие, с усиками оба, у моего темные, у Саши пушистые светлые. Широкоплечие, хотя сами тоненькие, костяк еще не успевает обрастать мускулами.

– Тетя Надя, мы к вам...

– Хорошо, Сашенька. Сережка, там папа, он вас накормит.

– Мы сами, мам, все сделаем.

– Тетя Надя, мои не звонили? – голос у Саши сразу серьезный и встревоженный.

– Вчера, Саша.

– И что?..

– Да вот хотят встретиться с тобой...

– А кто говорил?

– Мама твоя. Сказала, что отец будет сегодня звонить.

– Задал я вам беспокойства, тетя Надя, вы уж простите меня...

– Не в этой дело. Как дальше-то? Ведь они в любой момент могут приехать, ты же еще несовершеннолетний.

– Если они на это пойдут, тетя Надя... Я же говорил с мамой, просил, чтобы предупредила отца.

– Ах, Саша, не знаешь ты, как трудно родителям!

И тут Саша страшно побледнел – и сразу отступил от меня. Глаза блеснули холодно.

– Мне труднее, тетя Надя. Я же их... – голос у него оборвался, словно он едва не задохнулся, – я же их люблю.

Я уже поняла, что он хочет сказать, и очень боялась – боялась за него – что он произнесет: “любил”.

– Идите, ребятки... Идите, – еле слышно сказала я, махнув рукой. Только не заплакать... только не завыть в голос! Какие они беззащитные и в то же время чуткие, а на них идут с дубиной, с кулаками, с криком, с похабщиной! Наглецы их высмеивают, оскорбляют, плюют им в душу, загоняют в угол цинизмом, принуждают к лукавству, изворотливости, приучают лгать... – это с их-то душой, отзывчивой, слабой, нежной. Нет, отныне мой смертельный враг тот, кто обижает детей в любом возрасте – пока они дети по сути своей. Я задыхаюсь, почти бегу, слезы все-таки заливают лицо. И в таком виде, значит, предстану перед Женькой Елагиным! Ну и ладно, не до него мне сейчас, вот ничуть не кривлю душой.

В “Национале” не была я давным-давно, да уж не с Женькой ли мы и были-то там лет двадцать назад, когда роман наш завершился и я уже знала: не может у нас с ним быть ничего серьезного, это просто невозможно. В таком настроении, помню, я и сидела там в уголочке, озиралась, торопилась, видела мельком каких-то барственно сибаритствующих посетителей, с мягко-ленивыми интонациями подзывавших официантов, долго заказывавших им, затем принимавших бесчисленные блюда, бутылки. От этих людей явственно исходила испарина ленивого благополучия, и меня, помнится, передернуло от физической неприязни к ним. Я еще пыталась угадать тогда: кто они, и откуда у них такие замашки? Вот этот, наверное, какой-то научный деятель – ученым его не поворачивался язык назвать, уж очень это широкое смуглое лицо было пропитано ленивой спесью, для настоящего ученого это просто немыслимо. А этот какой-нибудь крупный барыга из торговой среды, так и сыплет ценами, называет людей, которые могут достать и это, и то... безо всякого стесненья! Эти двое поприятнее, потише: может быть, какие-то немалые, но все-таки деликатные, пусть из-за осторожности, чиновники – нет-нет да оглянутся, посмотрят и на остальных обедающих, не заняты только собой и своими закусками.

Тогдашнее наше сиденье с Женькой закончилось резким разрывом. Я даже слова и его, и свои запомнила. Мне было уже двадцать пять, и он, остренько вдруг посмотрев на меня, с ехидным прищурцем, сказал тем своим тоном, который я терпеть не могла: этакого лукавого подзуживания, за которым слышалось пусть легкое, но явственное коварство.

– Вот ты, Надежда, ерепенишься, все думаешь, взвешиваешь, колеблешься, а в эти годы у русских аристократок, я уж не говорю о крестьянках – десятилетние дети были. Что скажешь? Давай все сейчас и порешим!

Я до сих пор слышу этот толчок в груди: вот и все, вот и все! Поднялась и совершенно спокойно, даже с каким-то неожиданным подъемом повторила слова Елагина.

– Давай вот сейчас и порешим. Прощай. Не вздумай звонить или писать! Это не минута. Я уже давно пыталась, а решилась только сейчас.

Еще запомнила – он резко откинул голову, шея расширилась и напряглась, глаза вмиг стали такими, словно их ошпарили кипятком: красные, жестокие. Я круто повернулась – и ушла.

И вот опять “Националь”. Женьку узнала сразу – стоит у входа, ждет. Неужели он ничуть не изменился? Все такой же стройный, подтянутый. Как это он говорил о себе с немалой дозой горделивости... “Я атлетически сложен”. Как-то лицо. Лицо оказалось изжелта-бледное, вблизи кожа серая, пористая. Боже! А волосы-то! Их совсем мало, и они какого-то неестественно желтого цвета.

– Надежда свет Николавна... – голос смиренно-мягкий, в нем слышны явно заискивающие нотки. Елагин верен себе – играет, без этого не может.

– Здравствуй, Женя. Ну, как ты?

– Как я рад тебя видеть, если б ты только знала! Два раза видел тебя за эти годы – на Пушкинской и у Ленинградского вокзала – бежал, смотрел… вернее, рассматривал, а на глаза не показался, – он – посмеивается, а глаза и правда нежные. Да что там, и я разомлела вдруг. – Ну, пошли обедать, я уже заказал!

– А если бы не пришла?

– Верил, что придешь.

Видимо, он был здесь завсегдатаем: все делалось для него быстро, предупредительно, со всех сторон короткие взгляды, кивки уважительно-фамильярные. Мы сели за отдельный столик, и мне показалось, что ничто тут не изменилось: те же посетители, те же официанты... Вон и смугло-широкое ленивое, бдагодушное лицо ученого деятеля, и аристократического вида кавказцы, отнюдь не шумные, с размеренно-благопристойными жестами.

– Ну, Женя, зачем звал. Только увидеть захотелось?

Евгений почему-то настороженно глянул на меня. Не ответил сразу, а все его заминки я знаю: угадала, выходит.

– Видеть мне захотелось тебя, Надя – ну прям сил нет!

Вообще-то он считал себя, да и был интеллигентом довольно рафинированным, не то что я: “москвич в трех поколениях”, как он говорил, отец – крупный инженер, мать – преподаватель института. Но всегда любил сказать “прям”, “небось”, придавая этим словам оттенок как бы особой народности, радуясь своей простоте и владенью “обычной” речью. Но в эти же самые минуты он где-то в самом нутре своем подсмеивался над собой, в этом я была убеждена.

– Ты что, часто здесь бываешь? И вообще – как хоть живешь-то?

– Все по порядку, Надежда свет Николавна. Ну да, бываю часто –работа рядом.

– Какая же это работа тут может быть рядом? Подожди, попробую угадать… Гостиницы – не подходят для твоих устремлений... ГУМ? – Елагин обиженно хмыкнул. – Университет? Вряд ли – ты же мечтал о чем-то “энергичном, где можно действовать, решать, подниматься”. Правильно запомнила?

– Точно... – но сказал это Евгений каким-то сникшим голосом. – Но ты забыла про Госплан – он тоже рядом.

– Ого! Вот уж не думала.

– Уже пять лет. Кстати, я там из наших не один – Одинцов и Вахрамеевский тоже там.

III

Обедали мы, едва перебрасываясь фразами, словно готовясь к главному. Зато когда принесли кофе, рааговор пошел быстро, почти вскачь.

– Вахрамеевский все такой же?

– Какой?..

– Ну – одним услужит, с других сам получит?

– А иначе нельзя, Надежда свет Николавна, – неприятно, одной левой щекой усмехнулся Елагин. Я видела – и не хочется ему так говорить, а скрытным со мной после долгой разлуки не в силах быть. К тому же высокое учреждение, видимо, придает ему уверенности.

– Неужели этого никто не видит: ну, какой он? Мелочный, жадный, дружит только с теми, с кем выгодно... Чуть что изменилось – бросает их и присасывается к другим, кто больше может дать?.. Ведь это же все на виду! И там у вас, так высоко, могут работать такие люди?!

– Эх, Наденька… – Евгений с натугой, по своему обыкновению сильно краснея шеей, покивал головой, словно совершая зарядку. – Да Вахрамеевский очень способный человек! Там, наверху, как ты говоришь – это главное. Что ты тогда скажешь об Одинцове?

– Ну, Одинцов дело другое – никогда за рублем не гнался, не глядя швырял на компании... потом занимал. Добродушный хохотун… Да, он же такой умелец: помнишь, получил Сабуров Мишка квартиру, так помогал переезжать, сам ему полки сделал, на четвертый этаж холодильник втащил на спине. Разве можно представить, чтобы Вахрамеевский сделал что-то подобное?

– Ты пей кофе, остынет... Пирожное бери – очень вкусные… Какое там! Вахрамеевский и пальцем не шевельнул тогда, это-то я отлично помню. А чтобы щедрость какую-то проявить... Э! Были мы как-то на пикнике – вот тебе маленький пример… – Елагин посмеялся мелко, со вкусом, и даже вскинул руки и потер ими от полноты ощущений. – Так вот, разложили припасы, заговорили что-то, увлеклись, глядим это, а припасы-то почти все и съедены: Вахрамеевский сидит да уплетает за обе щеки, и, понимаешь ты, мы на него глядим обалдело, а он и в ус не дует... Ухмыляется и жрет! И в удовольствие это жрет, с аппетитом, похрустывая, наслаждаясь… Ну, я тебе скажу, и зараза! – воскликнул Елагин с восхищением. – Это ж надо! Хоть бы что! Да Одинцов удавился бы скорее, чем позволил себе это.

– Ну вот. И я об этом. Тогда что же ты...

– А ты послушай! Когда я стал работать там, – Женька значительно ткнул пальцем вверх, – а пост, надо сказать, у меня там немалый... Я, Наденька, понял, вернее тебе сказать – осознал: понятия хороший и плохой человек очень и очень относительны. Хочешь знать, о чем я? Не возражай, а послушай лучше! Мы с тобой сходимся: Вахрамеевский жаден, мелочен и прочее, и прочее, хотя при этом способный, и даже очень, человек. Так вот... Каков же Одинцов, великодушный в быту, с широкими замашками бессребреника – там, сиречь в деле? Вот тут-то все и начинается! – Евгений откинулся на спинку стула, умные глаза горели оживлением, насмешкой, и в то же время была в них согретая старым чувством откровенная приязнь ко мне. И я слушала уже с удовольствием его голос. – Вахрамеевский на своем посту – прежде всего работник: хочешь не хочешь, уважают его лично или нет, а все видят это и ценят. Он и знает свое дело, и выполняет, что нужно, с блеском. С блеском! – Женька даже рукой взмахнул. – Хотя, правда, не прочь и посибаритствовать, совершить этакую многодневную увеселительную командировочку…

– Сукины вы сыны, – прервала я.

– Это есть! – меленько и с удовольствием подхватил Женька. – Но слушай дальше-то, главное-то. Подлости по службе Вахрамеевский не сделает! Понимаешь? Не подставит никого сознательно под удар, не продаст... Ну, тебе, надеюсь, ясно. Одинцов же оказался крупным и совершенно беспринципным интриганом! Мне незачем что-то нагнетать для тебя специально: это так и есть. Одинцов – крупный и беспринципнейший интриган. У него даже своя фраза есть для тех, кого он невзлюбил, кто хоть немножко пониже его положением и кого ему уже незачем опасаться: “Мы тебя найдем!” Представляешь: мы тебя найдем. То есть поймаем на чем-то, подловим, так сказать, совершенно сознательно загоним в ловушку, утопим... А? И он считает, что это вполне естественное дело: подловить, утопить кого-то, кто чаянно или нечаянно помешал ему: “Мы тебя найдем”, короче говоря. И дружки у него есть там такие же.

– Он выше тебя или ниже? – не выдержала я.

– Это как сказать, – Евгений неожиданно весело рассмеялся. – У нас все не так просто... В принципе на равных. Так ты слушай, слушай – мне что-то уж очень хочется с тобой пооткровенничать! – и он шевелился на стуле, поеживался, почти подскакивал – видимо, и правда, начинала я верить, рад встрече, разговору, тому, что можно быть откровенным. Я, невольно наблюдая за ним, отметила между тем – и какой прекрасно сшитый костюм на Елагине, и как он сочетается с рубашкой, с галстуком, и как все это отутюжено, и ловко сидит, и буквально завораживает вкусом, четкостью линий, изящной небрежностью, какой-то особенной аккуратностью. И так всегда у него, тут, наверное, врожденное что-то. И к тому же он старается, чтобы все видели, что он “атлетически сложен”, да к тому же изящен. – Ну, дальше... Одинцов в служебной деятельности – беспринципен, дома, в быту – рубаха-парень и вообще благодушный и милый мужик. Вахрамеевский же – в быту, в приятельских отношениях, мелочен, завистлив, жаден, а работник – на удивление полезный. Ну?! Уловила? – голос у Елагина стал просто ликующим. – Потому-то, милая моя, я и говорю: определение “хороший человек” совершенно устарело. Не то, не то!

Я с усилием думаю: что ответить Елагину? Никак не сосредоточиться – его вид, речь, близость отвлекают. Не волнует меня Елагин, но раздражает болезненно где-то внутри: не прошло напрасно наше с ним “дружество”, как ускользающе-неопреде-ленно сказал однажды Всеволод. Все-таки четыре года… Едва не стали мужем и женой – страшно подумать. Чтобы выиграть время и подумать, я спрашиваю:

– Так какое у тебя ко мне дело?

– Дело?.. Елагин страшно, до вспыхнувшего лица, до напуганных вдруг глаз смутился. – Ладно. Виноват. Извиняться поздно. Дело правда есть. Только не сердись. Я недавно познакомился с отцом друга твоего сына Монигетти. Этот самый Монигетти-старший оказал немалую услугу моему отделу.

А на днях излил мне душу свою… И попросил встретиться с тобой – именно с тобой, а не с твоим мужем – и уговорить тебя вернуть им сына домой.

– Вернуть сына?!

– Он так и сказал. Иначе, говорит, приму самые жесткие меры, вплоть до суда, но верну его, стервеца, силой. Это опять его слова.

Все помутилось у меня в голове. Я невольно вспомнила, как встретила час назад Сережку с Сашей и какие у них были лица и что я при этом подумала.

Вскочила. Руки тряслись. Бокал с минеральной водой упал, разлился. Успела увидеть, как поморщился Елагин. “Аристократ чертов!” – почему-то подумалось в гневе.

– До свидания… Нет, прощай! И никогда больше мне не звони, не передавай ни с кем никаких просьб о встрече. Все равно не приду.

Бежала и думала: это же хорошо – наконец учусь рвать с людьми, с которыми разошлись пути в жизни.

И пусть навсегда, и пусть!

IV

Рано утром я одна, Всеволод уехал сегодня рано: ему дают еще где-то какой-то кабинет, говорит, у меня теперь два кабинета в разных концах города. Когда же я попыталась выяснить, что это означает, прояснилась не слишком отрадная, по-моему, для него картина: лаборатории, то есть сугубо научного дела, у него теперь нет. Он стал чем-то вроде “координатора-утрясчика” между производством и наукой. Эв, Всеволод… “Завидное дело”! Какое уж завидное, если в юности мечтал сам заниматься “прямой наукой”, а стал “утрясчиком”. И ведь не скажи: обидится смертельно, самолюбие развилось у него прямо бешеное. А мне теперь кажется, что самолюбие – это страшная гнусность, мешающая людям жить: не честь или достоинство, а именно самолюбие. Прислушиваюсь к себе – нет, правда, кажется, я искренна и действительно избавилась от этой пакости, которая и мне в молодости попортила крови.

Сережка и Саша в Бузланове. Похожу-ка я по квартире, попью чайку да загляну к Сережкиной школе. Тянет меня теперь к ней – спасу нет.

Стены в солнечных полосах, воздух кажется мне таким чистым, легким, ласкающим, как в хорошем лесу. Наверное, многое у человека зависит от состояния, настроения. Когда-то Елагин говорил мне, что я – “романтик”. Дикая чушь! Я терпеть не могу “романтики” и “романтиков”. Простые, обыкновенные, даже суровые люди – вот лучшие люди, самые надежные. Но вот эта смена настроений осталась у меня от той поры, когда я сама считала себя романтичной, это было где-то от двадцати до двадцати трех-четырех лет, и культивировала в себе “тонкость ощущений”, этот неподвластный анализу вихрь чувств. Тьфу, прости Господи! Стыдно даже вспомнить! Как я рада, что это давно позади, и не могу видеть фильмов, где все снова и снова культивируется “романтика” – как “необычность”, возвышенность, особая тонкость чувств. У меня это просто дурноту вызывает.

Надену-ка я свой новый зеленоватый костюм. Он очень нравится Сережке, и Володя от него был в восторге, когда мы с ним побродили у Ленинградского вокзала – полмесяца назад, в его короткий московский приезд. Вообще в нашей князевской семье зеленый цвет у всех вызывал почему-то радость и удовольствие. Мамино нарядное зеленое платье… Папина шинель, в которой он пришел с фронта и о которой говорил: “Моя английская короткая шинелка…”. Им почему-то при демобилизации выдали английские шинели. И мое зеленое платье в десятом классе…

Встав перед зеркалом, смотрю на себя. Кажется, я еще не такая и старая: и лицо… вон глаза как блестят… Да и фигура – никакой полноты, зарядка, плаванье идут на пользу. Почему же у меня почти всегда – если думаю не о Сережке, а о себе, о муже – подавленное, грустное, с тревожным оттенком состояние? Что же скажешь ты себе, Надежда, сейчас, глядя в свои собственные глаза? Ну что ж, попробую сказать… Почти все неудачно, Надежда… Почти все. Вся жизнь. Любовь? Пименова в ранней юности я любила, да. Но это прошло быстро, года в два, самое большее в три. Потом у него была Марина, у меня – Елагин. Затем это позднее замужество, когда мы попытались раздуть со Всеволодом старые угли: у него все рухнуло по неизвестной мне причине с Черемисовой, у меня – с Елагиным. Пришла новая жизнь. Мы в общем живем мирно, почти никаких эксцессов в нашей семье не бывает; случается, с ужасом говорим за домашним столом о пьянке и даже драках в чужих семьях, о разводах, каких-то животно-нелепых, без любви изменах… Мы искренне удивляемся этому – и радуемся, что сами выше, пожалуй, чище.

Но ведь любви нет! Ее нет и в помине! А разве это не ужас, если вдуматься: семья без любви? У Всеволода – холод, умолчанья, свой мир, служба. У меня – привычная, как вторая натура, сдержанность, покорная и даже приятная своей обыденно-успокаивающей размеренностью домашняя лямка. Подруги, с которыми лишь и можно душу отвести в разговоре. И, конечно, работа, наша лаборатория.

Еще года два-три назад я не расставалась с мечтой, что в один прекрасный день что-то в моей жизни изменится, круто и счастливо. Каждый день будет живым, радостным, я заново начну отсчет своим дням… А вот сейчас, пристально глядя себе в глаза, говорю совершенно твердо: да я же обманывала себя! Ну что и, главное, как могло измениться-то? Что, я ушла бы от Всеволода, или он оставил меня и мы начали иную жизнь?.. Нет, это вряд ли: а Сережка? Мы с Севой оба не способны разрушить семью: она нужна сыну больше, чем нам. Тогда, может быть, я ждала любовь? Ну да. Вот это правда. Не признаваясь себе, о любви думала, мечтала, строила какие-то планы… Нет! Никаких химер больше! Давай, все взвесив, скажем себе твердо, Надежда Николаевна: все установилось. Все выверено. Нечего ждать. Нельзя обманывать себя.

Я хватаю шляпку, как-то криво надеваю ее – и почти бегом бросаюсь к двери.

Сережка, его друзья – вот моя жизнь. И мне сразу становится почти легко, почти счастливо. К школе бегу вприпрыжку, как девчонка: последний экзамен! Ко мне возвращается это давнее, совершенно, я думала, испарившееся: юное волнение, несомненное состояние чуда – чистая, здоровая, упругая сила юности, когда каждый шаг бега лишь прибавляет бодрости. Оказывается, счастье-то еще возможно, я начинаю верить в него в этом беге: счастье не только свое, лихорадочное, а усиленное заботой о близких, опасением, даже болью.

Эти полумысли-полуощущения не терзают, а успокаивают мне сердце. А вот и тополиная роща у школы. Я только успела нырнуть в ее успокоительно-прохладную тень, как вижу – Сережка и Лена Томилина!

Уже выбегая под начавшийся дождь, поняла: они поворачивают головы за мной, как два птенца в гнезде вслед матери: удивление, радость, испуг и еще какие-то отблески в глазах.

Вернуться наверх


 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]