Геннадий Андреевич Немчинов

ЗАБЫТОЕ ВРЕМЯ

роман

Об авторе

Часть первая.
Апрель пятьдесят седьмого

Часть вторая.
 Провинция

Часть третья.
 Столица

Часть четвертая.
 Глоток счастья

 

Часть первая

АПРЕЛЬ ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМОГО

Глава первая

Борька Гречкин –
самый неунывающий человек в мире

Гречкин опять пропадал где-то целую ночь и явился только под утро. Слышно было, как он тыкался в коридоре, как ударился о ларь, в котором уборщица Феня хранила свои метлы, совки и лопаты. Нервная Феня, жившая тут же, рядом с ними – коридор упирался в ее дверь, а ее комнатой заканчивался, можно сказать, весь мир их общежития – выскочила и начала истошно орать:

– Во фузея-то! Во фузея! Ты где это шлялся? – “фузея” было ее единственное, совершенно не оскорблявшее слух ругательство, его воспринимали благодушно и с пониманием. Выпустив пар, Феня помогла Гречкину нащупать дверь: лампочка в коридоре перегорела.

В комнату Гречкин хотел войти тихонько, зная, что никто не обрадуется грохоту и шуму, особенно бывший моряк и поклонник Наполеона Юрка Мокроступов и зычный поэт Терехин Михаил. Но чего не хочешь, то и получается: кто-то прямо на дороге к Борькиной кровати поставил стул, развесив на нем нехитрую студенческую сбрую. Борька споткнулся о стул, с грохотом полетел вместе с ним, а затем испуганно и тоненько выкрикнул:

– Очки! – очки были единственной вещью, которой он дорожил, потому что без них сразу становился слепым.

– ...Ядрена вошь, – раздался нарочито медлительный, тягучий и с металлическим раскатом голос Терехина.

И тотчас же взвился тонкий, визгливый тенорок Мокроступова:

– До каких пор это будет продолжаться! Гречкин! Я тебя спрашиваю! Мне теперь не уснуть! Зар-р-раза!

Тут что-то тяжелое поднялось в воздух и с грохотом ударилось о шкаф. Но Гречкин уже нашел свою кровать. Еще минута возни – и блаженный долгий вздох возвестил о том, что Борис Леонтьевич Гречкин благополучно отходит ко сну.

Засыпал он мгновенно. И – спал не просыпаясь, как правило, до десяти, с беспечностью пропуская первую лекцию.

Мишка Терехин, раздраженный тем, что спал совсем мало, потому что все его время уходило на книги и стихи, а по утрам нестерпимая резь от недосыпанья терзала глаза, громко и хмуро ворчал, собираясь на лекцию:

– Бродяга… Ишь дрыхнет, только ус развевается… – у Гречкина усики были преотличные, чернейшие, с легкой курчавинкой.

Видимо, от этого сильного и постоянного раздражения на Гречкина Мишка Терехин сочинил на него довольно злые стишки, а именно по случаю может быть единственного ночного просыпанья Бориса Леонтьевича, вошедшего в историю сто одиннадцатой комнаты. Это было после дня рождения в женском общежитии, а потому и стихи Терехина были соответственные: “Отведавши зелья хмельного, он ночью встал, оторопев, п...л на Федю Чудакова и лег, спокойно захрапев...”.

Нечто в этом роде действительно произошло, но так как на первом курсе Гречкин и Чудаков были лучшими приятелями, то история не имела роковых последствий.

Борька Гречкин был самым неунывающим человеком всего общежития, всего института Книжкиных и Любовных наук, и, почти наверняка можно сказать, всего мира тоже. Он жил так, как дышал – то есть не замечая этого. Весело ел, весело, когда не было денег, голодал, весело покупал новый плащ и, искренне благодушествуя, наслаждаясь своей необычной ролью, загонял его на барахолке за Обводным каналом за гроши в дни хронического безденежья. Получив пятерку по истории СССР, он бегал по всему общежитию и всем тыкал зачетку под нос, говоря при этом:

– Сам Хворостянкин поставил! Полтора часа держал – но поставил! Правильный старикан!

Но с еще большим, пожалуй, удовлетворением, схватив двойку по детской литературе, он бегал по лестницам и переходам, гремя тяжелыми, подбитыми скобками башмаками:

– Сама Житомирова вкатила! Не веришь – смотри!

Это было удивительно по той простой причине, что старуха Житомирова и тройки-то ставила редко, а тут двойка. Именно необычность ситуации от души веселила Гречкина, тем более, что он верил: Житомирова все равно позволит ему пересдать.

Однажды Борька Гречкин серьезно пострадал. На Невском – угол Литейного он увидел, как толстый и мрачный тип нахально толкнул девушку в лужу. Та в своих туфельках оказалась по щиколотку в воде. Разинув рот, Гречкин не мог прийти в себя от изумления перед таким гнусным нахальством, потом крикнул:

– Ты что делаешь, шалава? – Борька был южанин и любил завезенные им домашние словечки употреблять на своей новой студенческой родине.

– Що? Що сказал? – утробно и на вид миролюбиво переспросил могучий толстяк, и почти в тот же миг его кулак раздробил в мелкие осколки знаменитые Борькины очки с толстыми линзами. Борька ощутил, как стекло сначала ошпарило, потом стало колюче раздирать его подглазья, веки и лоб. Он стоял слепой и беспомощный, а толстяк вскочил в проходивший трамвай и спокойно отправился на Выборгскую сторону.

Борька Гречкин с превеликим трудом добрел до института и сразу же, влекомый вахтершей Матреной Матвеевной, и ругавшей его, и причитавшей, открыл бесшумно дверь в медпункт, где командовала рыжая и боевая врачиха Берта Львовна. Спустившись по трем ступенькам вниз, он приставил к правому глазу кусок уцелевшего окуляра с остатками стекла. Только-только всмотрелся в нечто бело-розовое, нацеленное прямо на него и сладостно подрагивавшее, и только-только почти в беспамятстве от восхищенного ужаса сообразил, что это обнаженная девичья грудь – как раздался страшный визг студенток, пришедших на осмотр к Берте Львовне и уже успевших раздеться.

– Шалопай, почему не стучал… – начала было снисходительно Берта Львовна, но тут же охнула. – Ну-ка, девицы, марш за ширму! А ты, бедолага, садись...

Бедолага Гречкин уже забыл и про боль, и про могучего толстяка с его бездумным кулаком. Он был искренне счастлив неожиданной ситуацией. Нужно сказать, что голую девичью грудь Борька видел в свои семнадцать лет – он был единственным студентом, поступившим в институт шестнадцати лет, таким образом, на втором курсе ему было семнадцать – впервые в жизни. И это сразу же окунуло его во вполне взрослые мужские переживания. К счастью, все осколки от стекла Берта Львовна благополучно удалила – они лишь глубоко оцарапали кожу. Она положила Гречкина в изолятор и тем самым доставила ему живейшую радость по двум причинам. Во-первых, это было узаконенное безделье, возможность всласть поспать и от души почитать “Трех мушкетеров”, “Графа Монте-Кристо”, которых Гречкин мог перечитывать сколько угодно и ничуть не стыдился этого. А во-вторых, в углу, справа от входа в изолятор, стоял на тонких и длинных костях скелет довольно мрачного вида, с гладеньким острым черепом. Гречкин мгновенно проникся к нему искренней симпатией и не уставал рассказывать о нем и показывать его своим посетителям, особенно женского пола. Таким образом, вся неделя его пребывания в изоляторе превратилась для Борьки в сплошной праздник. Обиделся он лишь на заместителя декана Харюгина, который, придя к нему вместе с врачихой, грубо удивился:

– А почему Гречкин в изоляторе? Разве у него какая-нибудь инфекция?..

Дипломатичная Берта Львовна отрезала:

– Гречкину нужен полный покой. А какой покой может быть среди десятка оригиналов, подобных Терехину и Мокроступову?

На что Харюгин уже ничего не ответил.

Все это не значит, конечно, что Борька Гречкин был идеальным человеком. Отнюдь! Он был капризен, обидчив до крайней степени, у него были вполне диктаторские замашки по отношению, допустим, к преданному ему Чудакову, идеалом его в будущем было иметь собственный гарем. Кроме того, он был страшным лентяем и, как уже известно, соней. Однако до поры до времени его положительные стороны, а именно решительное бескорыстие, наивная вера в высшую и совершенно закономерную справедливость, которая должна править миром, и тот самый неунывающий дух, о котором тоже было сообщено, перевешивали его отрицательные качества.

Так он и дожил до третьего курса, будучи два раза влюблен, два раза лишаем стипендии и три раза бит совершенно случайными людьми и по совершенно незначительным поводам. Он не был трусом, но так как ему и в голову не приходило, что он и сам может поднять руку и ударить человека, то первый удар всегда наносили ему. От этого удара у него сразу же слетали очки. Остальное не трудно предугадать.

К апрелю пятьдесят седьмого года Борьке Гречкину исполнилось девятнадцать лет, и он уже ощущал свой возраст как средний между юностью и старостью, меланхолически начиная некоторые свои рассказы:

– Еще когда мне было семнадцать… – и глаза его застывали, не мигая, подчеркивая, что это было очень и очень давно, в седую старину. Впрочем, ведь и правда, один год в студенческой жизни равен столетию.

Борька в институте вытянулся, немного окреп, у него стала толще шея и возмужал голос, лицо же спало, южная смуглота уступила место питерской бледности. Лишь ходил он все так же широко разбрасывая ноги, нарочито сутулясь и силясь смотреть из-под очков хмуро и значительно, что у него совершенно не получалось: глаза глядели наивно и ожидающе. “А что, неужели ты можешь относиться ко мне плохо?..” – казалось, спрашивал он. Что касается усов, то Борька приехал в институт, уже обзаведясь ими: он утверждал, что носит усы с седьмого класса, но верила ему одна лишь Оля Блантер, с которой его связывали в настоящий момент самые нежные отношения. С Олей Блантер и было связано отсутствие Гречкина в общежитии в ночь с тридцать первого марта на первое апреля пятьдесят седьмого года.

Глава вторая

ВИД ИЗ ОКНА

Койка Гречкина стояла прямо напротив окна. Окно выходило на Марсово поле. Борька до сих пор в глубине души не слишком верил в это. Он, слышавший о Ленинграде почти с пеленок от отца и матери, закончивших Технологический институт, и всегда думавший о Питере, как называли город своей юности родители, как о самом фантастическом, необыкновенном месте на земле – и вдруг он сам видит за окном Марсово поле. Когда он смотрел в окно на прекрасную стройность аллей, вольный простор Марсова поля, великую, ничем не загороженную небесную ширь над ним, а справа – на колоннаду Ленэнерго, и видел золотой шпиль Михайловского замка, а за Лебяжьей канавкой купы Летнего сада – Борька чувствовал сладкое мучительное стеснение в груди. Мучительное оттого, что ему никак не удавалось выразить своих ощущений от всего этого чуда. Его глаза за толстыми стеклами очков в такие минуты восторженно расширялись, челюсти же он сжимал так, что кожа на скулах мелко подрагивала. Маленький гладкий детский подбородок был вздернут, и когда Борьку в такие минуты видел его друг – четверокурсник Володя Князев, у него появлялось неизменное чувство покровительственной нежности к этому и капризному и в то же время совершенно неприхотливому, великодушному парнишке.

Их общежтие располагалось на первом этаже того же здания, что и институт, лишь было отделено от учебных аудиторий довольно большим двором. Через двор непрерывно проходили, а чаще пробегали студенты: даже во время перерыва между лекциями можно было сбегать в свою комнату за учебником или, положим, за позабытой тетрадкой. А кое-кто и сачковал: оседал в комнате, “опускался на дно”, как говорил Мокроступов, не желая присутствовать на нелюбимых лекциях. Или же просто ленясь, что тоже случается в этой жизни.

Вовка Князев, отсидев лекцию по зарубежке – зарубежной литературе девятнадцатого века, – решил навестить Гречкина.

Он спустился в вестибюль, увидел в провалившемся черном кресле вахтершу Матрену Матвеевну, спросил, не проходил ли Гречкин.

– Дрыхнет, наверно, – категорично заявила добродушная старуха, питавшая суровую слабость к Борьке. – Ты растолкай, растолкай его – не дай Бог комиссия.

Князев отворил дверь в темный коридорчик, затем во двор. Со двора можно было идти или длинным скрипучим коридором мимо комнат женского отделения – до их мужской половины, или же, пробежав двором, свернуть направо и мимо квартиры коменданта общежития Лавочкиной нырнуть прямо к комнатам немногочисленных мужчин этого третьеразрядного гуманитарного вуза.

Князев пробежал мимо квартиры придирчивой Лавочкиной – студенты ее откровенно не любили за неожиданные ревизии, после которых вызывали подчас в деканат или даже к директору института.

Было около одиннадцати; Борька Гречкин только-только начал шевелиться на своей койке.

Князев присел на кровать Чудакова, с легкой усмешкой наблюдая, как друг его с лицом блаженно-истомленным и в легкой испарине со сна, раскрывает глаза, привычно нашаривает на тумбочке очки, сладко и безмятежно зевает, крутит головой, мгновенно-ловким движением набрасывает очки на нос, очнувшийся взгляд его яснеет.

Они были совершенно разные люди, Гречкин и Князев. Гречкин родился в маленьком южном городке, где-то совсем рядом с Черным морем, так что волны небесной стихии доносили отблеск и цвет близкого моря; его же тревожный гул, докатываясь до чуткой юной души, напоминал о дальних путешествиях, экзотических странах, преданиях времен Древней Руси и скифов, кровавых столкновениях многотысячелетней истории. Сам городок, пыльный и пестрый, стоявший в степи, но буйно зеленый, с голубым куполом старого собора и красно-кирпичными крышами домов, с торжественно-вольным размахом красивого здания бывшей гимназии, где учились родители Гречкина, а затем и он сам, и неизбежным базаром, со смесью всех возможных наций и языков – сам городок всей своей сутью с детства у своих граждан воспитывал задорную самоуверенность и неунывающую громкость. Гречкин болтал понемножку на четырех языках и в свои абитуриентские дни выдавал себя потрясенным сверстницам то за чеха, то за болгарина, то за грека.

У Князева была иная отчина. Он родился и вырос в небольшом поселке среди лесов, болот и рек, в одном из уголков Тверской земли. Почти никакой миграции населения там не было, люди из поколения в поколение росли негромкие, неразговорчивые, занятые своим нехитрым делом – земледелием, рыбной ловлей, охотой, обыкновенными, отнюдь не экзотическими ремеслами. Моря и степи им только иной раз снились. А если и видели их бывалые солдаты, то, вернувшись навсегда домой и не выезжая уже никуда и никогда, они рассказывали о них детям и внукам, как о чем-то не вполне реальном, а покрытом уже лаком памяти. Люди в Поселке Князева – он любил свою родину и поселок для него был Поселком с большой буквы – отличались еще одним крайне неудобным в жизни свойством: совершенно естественной для них и удивительной для большинства людей стеснительностью, впрочем порой и для них самих мучительной; однако они ничего не могли с собой поделать. Как видно, леса и равнины, болота и озера, безлюдье на много верст вокруг приучили их к особенной душевной тишине и несуетности, поэтому каждое лишнее слово и вольный жест вызывали у них удивление и внутреннее отталкивание, а мало-мальски разговорчивый человек слыл в краях Князева легкомысленным болтуном. Поэтому, когда его друг Гречкин в многолюдном вестибюле института звонил по телефону своим землякам или Оле Блантер, и громко, ни на кого не оглядываясь, с некой картинностью откинувшись в кресле, весело смеясь, говорил, к тому же то и дело повторяя “Ал-ло… Ал-ло” – Вовка Князев просто страдал, глядя на него. Он думал, что Гречкин смешон, нелеп в эту минуту, и удивлялся лишь одному: почему на него никто не смотрит, саркастически ухмыляясь, или не тычет пальцем?..

Итак, Князев, в своем единственном грубом суконном костюме синего цвета, светловолосый и голубоглазый, с еле приметной добродушной усмешкой наблюдал пробуждение друга, смуглого и темноглазого, с его усиками и жгучими хищноватыми кольцами дикого черного волоса на. голове.

Гречкин несколько раз подряд, широко разевая рот, сладко зевнул. Князев ждал отчета о прошедшей ночи. Наконец, Борька заговорил:

– Заболтались вчера с Ольгой, когда в общагу двинул – ни трамваев, ни автобусов. Дела-а. – Он говорил с безмятежностью самого счастливого человека в мире, это было видно по блеску глаз за стеклами очков, по всему выражению отдохнувшего, розовевшего от свежего притока крови лица, по тому, как успокоенно и удобно лежали руки под головой, как он со вкусом облизывал алые, словно распаренные, еще детские губы. Голос у Гречкина был нарочито грубоватый, что совершенно не шло ни его лицу, ни всей его сути, и заставляло сейчас Князева осторожно усмехаться: Борька был невыносимо обидчив и, оскорбившись какой-нибудь мелочью, дулся потом иной раз дня три.

Выяснилось, что он остановил какую-то грузовую малину, там сидели каких-то три мужика, но при этом Гречкин забыл спросить, куда машина идет. В результате он приехал в Озерки, потом еще куда-то, наконец, уснул. Во сне ему привиделось, что он сидит рядом с Ольгой, и он сперва начал ее обнимать, а затем, усвоив, что она уже не отталкивает его, когда он лезет целоваться, попытался получить жаркий поцелуй. Но тут его разбудил сильнейший удар в зубы. Кто-то шарахнул его так, что Борька, машинально подставив руку, выплюнул на нее два зуба. Забулькала кровь. Кто-то справа от него зло и расстроенно заматерился:

– Ты что лезешь! Я тебе что, баба?! Гриша, что с ним теперь делать? Я со сна зубы ему выбил. О, черт!

Гречкин между тем, почти не отдавая себе отчета в этом, вставил два выбитых зуба на свои места.

– …Эй! – кричали ему. – Ты чего, уснул? Жив?

– Жив… – пробормотал Гречкин.

– Осерчал?

– Нет…

– Где живешь-то?

Борька объяснил, и машина повернула к центру города. По мере приближения к общежитию спутники Гречкина становились все миролюбивее. В конце концов Борька пригласил их на сегодняшний вечер в кафе “Баррикада”.

– Пойдешь с нами?.. – спросил у Князева.

Князев был ошеломлен: Гречкина били… Он потерял два зуба… И – приглашает своих обидчиков в кафе! Нет, он, Владимир Князев, так никогда не смог бы, ни за что на свете.

– Подожди: а как же зубы? Открой рот!

Борька снял очки. Побледнел – и близоруко уставился на Князева. Затем медленно, словно ничего не понимая, открыл рот. Все зубы были на месте.

– Это… Это же феномен, – начал он, поднимаясь. – Вовка, ты понимаешь, что произошло: зубы опять вросли. Во, гляди – на месте! Это же – феномен! – заорал он, хватая штаны. – Пусть Берта Львовна объяснит, айда к ней!

Он, одеваясь, пересказывал свои ночные приключения, хватаясь то за ботинки, то за чудесно вжившиеся зубы.

Но в это время распахнулась дверь, и в сто одиннадцатую вошел Виктор Зорич.

Глава третья

ЗОРИЧ ПРЕДЛАГАЕТ РАСКРЫТЬ ТАЙНУ

С Зоричем и у Князева, и у Гречкина были сложные отношения.

На первом курсе Князев относился к Зоричу с восхищением, граничившим с обожанием. Виктор Зорич был старше его лет на восемь. По лицу Зорича пролегли резкие продольные морщины, цвет его был сизоватый, бледно-голубые глаза смотрели с недоверчивостью, а иногда сверкали гневным вызовом. У Зорича быстро обнаружилось завидное упорство: он мог сидеть сутками над учебниками, и, пропустив столько лет, быстро обошел некоторых вчерашних школяров, допустим, в английском. Истратив стипендию и в два дня спустив присланные из дому деньги – а присылали ему на удивление много, едва ли не больше всех – он мог неделями сидеть только на чае с хлебом и никому ни на что не жаловался. Далее, он был безумно храбр в гимнастическом зале: оскалив зубы, выделывал самые сложные трюки, хотя тренеры его предостерегали. Зорич лишь неприятно смеялся одними глазами да щелкал своими вставными челюстями. Кроме того, именно он впервые познакомил Князева с Есениным и Леонидом Андреевым, а такое не забывается. “Анну Снегину” Зорич, сидя рядом с Вовкой на койке, читал наизусть проникновенно, с нежными переливами голоса, влажнея растроганными глазами. А потом однажды в приступе откровенности рассказал, что три года был в лагере – “из-за конфликта с законом”, заметил он, не вдаваясь в подробности. Ко всему прочему, у Зорича на институтских вечерах появлялось какое-то особенное обаяние, милая предупредительность к девушкам, и он быстро завоевал авторитет умного и деликатного кавалера.

Зорич же был благодарен Вовке Князеву за особую услугу. Однажды на очередном многолюдном вечере он подошел к Князеву и с нескрываемым смущеньем проговорил:

– Вовка, ведь Елена Тарновская из твоей группы?..

– Ну да.

– А ты не мог бы меня с ней познакомить?

У Князева с Тарновской были совершенно обыкновенные, внешние отношения: здоровались да говорили иной раз мимолетно. Но познакомить – что ж, это нетрудно. Он оглянулся. Высокая, гибкая, но с уверенным зрелым телом Тарновская танцевала с каким-то курсантом. Лицо у нее было холодное, с умной гримаской, естественно прописанной на нем. Когда танец закончился и курсант, нерешительно посмотрев на Елену и не найдя сочувствия в ее небольших серых глазах, отошел, Князев подвел к ней Зорича.

– Лена, это Виктор Зорич с параллельного потока... – он невольно запнулся, увидев резко покрасневшее, полуобморочное от внезапного смущенья лицо Зорича. Тарновская молча кивнула. Постояв с ними минуты две, Князев ушел.

А через две-три недели стало известно о том, что Зорича и Тарновскую часто видят вместе – в кино, даже на стадионе над Финским заливом во время футбольных матчей. Спустя еще какое-то время Зорич сообщил Владимиру:

– У нас на мази. Думаю, все будет железно... Я тебе очень благодарен. Знаешь, сам не решился бы: она – и я... – Князев не очень понял, что Зорич имел в виду, но ему было приятно это признание.

Иногда Зорич – примерно раза два в месяц – сильно напивался. Непонятно было, как он в таких случаях находил дорогу в общежитие и вообще приходил. Однажды Князев встретил его во дворе института. Зорич шел очень прямо, но руки его висели совершенно безжизненно, а глаза остекленело смотрели перед собой. Владимир не успел ничего понять, как из подъезда выскочила какая-то студентка, нечаянно налетела на Зорича, ойкнула, и, не оглядываясь, побежала дальше. А Зорич – упал. Князев бросился к нему. Виктор лежал недвижно, и, что уж совершенно поразило Владимира, спал! Выходит, он уснул уже на ходу? Над ним висело удушливое спиртовое облако. Поднять его было труднейшим делом, довести до комнаты уже оказалось легче. На второй день Зорич ничего не помнил.

А на третьем курсе Зорич с Князевым жестоко подрались. Зорич в дни безденежья сутками играл в “очко”, раздевая и однокурсников, и особенно новичков, очень ловко втравливая в игру тех и других, заражая своим безумным азартом, а потом хладнокровно оставляя без копейки. Его пытались поймать на шулерстве, но или он побеждал выдержкой и опытом, или же умело прятал следы, но всегда выходил сухим из воды. Впрочем, студенты народ доверчивый и простодушный, легкие подозрения почти сразу испарялись, и самим становилось неловко за них. В одну такую игру Зорич втянул и Гречкина. Борька проиграл все деньги, но, бледный и решительный, поставил пиджак. Исчез пиджак – пошел в ход плащ.

– Борька, прекрати! – Князев взял его за плечи, поднял.

– Отойди: не твое дело, – не глядя на него, угрюмо проворчал Зорич. – Ходи, Гречка!

Князев накрыл карты рукой.

– Хватит! Ты что, не видишь, с кем играешь? Вместо ответа Зорич шарахнул ногой по стулу, стоявшему рядом, стул ударил Князева по ноге так, что он обезумел от боли, рванул Зорича за грудки. Потом начался большой шум, трещали рубахи, падал шкаф, откуда-то появилась совковая лопата уборщицы Фени... Зорич подбил Князеву глаз, когда дело уже кончилось, их примирили и они стояли рядом, опустив руки: Владимир запомнил лишь, как неожиданно мелькнул кулак, он отлетел к стене... И этого вероломства уже не мог простить Зоричу. Несколько месяцев они не разговаривали, не смотрели друг на друга, как это ни сложно в одной комнате. Затем Князев с удивлением заметил, как Борька Гречкин, немного смущаясь и ежась, прогуливается с Зоричем Дворцовой набережной. А потом Виктор сам подошел и к нему, осторожно, но приятельски заговорил, он ответил – и на истории с картами и дракой был поставлен крест. Впрочем, не совсем: прежнего расположения и его почти мальчишеской предупредительности в отношении к Зоричу не было и в помине.

Однако тут пришел пятьдесят шестой... Все были взбудоражены событиями, происходящими в стране; в институте, общежитии не затихали разговоры, споры, резкие столкновения мнений. Вспоминалась статья Померанцева в “Новом мире”, читалась “Оттепель”, из рук в руки ходил роман Дудинцева “Не хлебом единым”… Особенно же не затихали разговоры о двадцатом съезде и о том докладе на нем, который не публиковался, но был прочитан на так называемом институтском “активе”, на который практически пришло все общежитие. В комнатах сто одиннадцатой, сто девятой не спали ночами, все вновь и вновь стараясь осознать происшедшее. Одноногий участник войны Жора Сорочкин, вскинув голову, стуча палкой по столу, грозя лихорадочными глазами, гремел на весь коридор:

– Эй вы, не трожьте Иосифа Виссарионыча! Я за него в атаку ходил!

Лешка Познер, которого все старшекурсники хорошо помнили по пятьдесят третьему-пятьдесят четвертому годам, приехав в долгий отпуск с Сахалина, все дни пропадал у них в общаге. Он ревел в ответ:

– Заткнись, Сорочкин, и думай! Причем здесь Сталин? Ты за родину в атаки ходил!

Сорочкин с палкой наперевес кидался на него, их хватали и разнимали. Баталии гремели, не прекращаясь. Имена Кирова, Орджоникидзе, Бухарина, Каменева, Тухачевского и Якира не сходили с языка. По коридору валялись обрывки сочинений Сталина, кто-то прибил коричневые корочки с оттиснутым профилем “отца народов” на дверь уборной...

И везде слышен был голос Зорича: он участвовал во всех спорах, криках, диспутах, он привел в сто девятую, где жили старшекурсники, преподавателя диамата Родионова, и этот мужчина лет сорока, а потому казавшийся им пожилым, с лицом умно-усталым и очень простым, часа четыре отвечал на все их вопросы, не увиливая.

Именно Зорич принес в общежитие где-то добытое им “Письмо Раскольникова”, и все они с ужасом читали его, никак не в силах поверить, что все это могло быть правдой. Распространился слух, что письмо подложное, но Зорич где-то нашел доказательства, что документ подлинный – и авторитет Виктора опять сильно вырос.

…Зорич вошел в сто одиннадцатую с видом деловым и в то же время таинственным.

– А, вы здесь... Я так и знал, – он скромно присел рядом с Князевым. Лицо у него было тихое и приветливое. – Вот что, ребята, есть разговор. Но прежде дайте слово, что никому... – они сразу насторожились, Гречкин выпрямился на койке, поправил очки. – Нет, вы не думайте, это не ерунда какая-нибудь, не девочки, не карты... Ну как, даете слово не болтать: никому? Если да – вам я доверюсь железно... Дело большое, – его суховатые, с крупно выступающими венами, поросшие рыжим волосом руки нервно переплелись, большой кадык от волнения перекатывался по горлу, глаза смотрели и приветливо, и настороженно. Князев странно близко ощущал жизнь этого человека, так срослись они за студенческие года. Он, казалось, слышал, как нервными толчками продвигается кровь по венам Зорича, как подрагивает в почти непроходящем раздражении его сердце и как, суховато потрескивая, возникают разряды мысли в его мозгу, всегда воспа-ленном, деятельном. Он, таясь от себя, пугаясь этого, испытывал временами к Зоричу почти братское чувство: сколько пережито, прожито вместе, рядом, сколько звучало разговоров на ленинградских улицах, площадях, на Марсовом поле, здесь, в общаге!

– Ну? – повторил Зорич.

– Ты скажи сначала, в чем дело, – стараясь быть взрослым и серьезным, Борька Гречкин одевался, сверкая выпуклыми линзами очков.

– Слово даете? – Зорич тоже встал. Невольно поднялся и Князев.

– Даю.

– А ты, Вовка?

Князев кивнул.

– Тогда слушайте. В Ленинграде создан один очень серьезный кружок... Ну, в общем, там вырабатываются мнения и рекомендации по дальнейшему развитию нашего общества. Руководит им он назвал ничего не говорящее им имя молодого университетского преподавателя.

Борька Гречкин медленно раскрыл рот. Он совершенно забыл уже о своих зубах и Берте Львовне. В глазах его начало появляться выражение восторга и голодного любопытства.

– Ну? Ну?.. – выдохнул он.

Зорич выжидательно посмотрел на Князева. Владимир задумчиво молчал: он не слишком доверял Виктору и решил сначала хоть что-то выяснить.

– Этот кружок что – только студенческий?

– Нет, – не слишком довольно отрезал Зорич.

– И... он только возник?

– Если хочешь знать – мы уже четыре раза собирались. Я от души поспорил!

– А остальные?

– А!.. – пренебрежительно махнул рукой Зорич. –Пацаняты. Слушают, развесив уши! – но он тотчас спохватился, хрипловато, на свой манер, словно извиняясь, рассмеялся. – Да нет! Вы не думайте – у нас хорошие ребята. Э, была-не была: из наших не только я, есть и еще двое...

– Кто?! – вскрикнул Гречкин.

– Ну хотя бы... Женька Майль.

Князев и Борька переглянулись, не в силах скрыть изумления: Женька Майль был первокурсник, парнишка тихий, худенький, улыбчивый и очень милый, любимым увлечением которого был мало кому известный Бальмонт (“...Я на башню всходил, и дрожали ступени, и дрожали ступени под ногой у меня” – читал Майль со счастливо-мечтательным выражением).

– Это я его привлек, – усмешливо качнул головой Зорич.

– Согласен... – выдохнул Гречкин.

– Не торопись, – остановил его Князев, – надо подумать.

– Э, брось! Согласен, – повторил Гречкин.

– А ты, Владимир, если медлишь, повтори, что никому... – начал Зорич.

– Никому! – торопливо сказал Князев, бледнея: он увидел, как мимо их окна идет Марина Черемисова.

“Когда же она приехала?!” – думал Князев, бросившись к двери и уже ничего не видя. Он сломя голову пробежал коридором, миновал двор, выскочил в вестибюль... Марина! – мысль о ней мгновенно вытеснила все, все.

Глава четвертая

МАРИНА

Князев был уверен, что Марина вошла в институт. Но куда же она исчезла?.. Пошла на лекции? Если она только что приехала, вряд ли. На всякий случай он пролетел по мраморной лестнице мимо обнаженных Аполлона слева и Венеры справа. Там уже недели две возились в белых халатах студенты архитектурного института, выполняя заказ директора: закрыть, как говорил Терехин, “срамные места” хрупко-соразмерным творениям мастеров восемнадцатого века. Но у студентов ничего не выходило: белые заплатки – фиговые листки – получались безобразными и отпадали сами, или же им помогала чья-то таинственная рука, потому что каждое новое утро они представали взору аборигенов института в своей девственной прелести. Владимир, отразившись в зеркале, у которого, по институтскому преданию, приезжая с Александром Сергеевичем на бал к Фикельмонам, любила охорашиваться Наталья Николаевна Пушкина – заметил, какой он бледный и нахмуренный.

Везде было пусто, шли лекции. Навощенный паркет слегка похрустывал под ногой. Марина могла быть в читалке – или в большом зале слева, или в маленьком, с видом на Марсово поле – справа. Пробежав узким коридорчиком мимо кабинета русской литературы и деканата и уже решив свернуть в большой читальный зал, Князев вдруг замер... С лестницы, которая вела на второй этаж, до него донесся характерный голос Марины Черемисовой. У Князева слабо, еле слышно застучали молоточки в голове, он почувствовал легкое головокружение. Прислонился на миг к стене. Что делать? Сразу спуститься к ней? Только сейчас он понял, что не знает, что сказать ей, и вообще, как с ней теперь держаться.

Если бы кто-то спросил у него, что для него, Вовки Князева, значит Марина Черемисова, он не смог бы ответить. Марина Черемисова – это дальний колхоз за Сланцами, где они второкурсниками познакомились на картошке; это сухой и смутно-солнечный сентябрь с бледным высоким утренним небом, дом с нарами, где они жили все вместе, девчонки и ребята; вечера в разговорах и прогулках, когда мягкая и теплая темь медленно опускалась на них, и первые, осторожные пока, толчки сердца: Марина, Марина; ее имя начинало входить в жизнь, в самую суть его души. Марина Черемисова – это встречи в декабрьские ледяные дни на Марсовом поле и катанье с горок, когда она, раскинув руки, мчалась вниз, а он ловил ее, и все вокруг было остро счастливым, жгучий ледяной ветер необыкновенно раскалял сердце. Затем – это провал: Марина вдалеке, у нее, так уж случилось, началась иная жизнь, хотя она живет в комнате того же общежития, ходит тем же коридором, и они сталкиваются в холле института и на дворцовой набережной, на улице Чайковского, где все студенты их общежития с сетками, сумками или маленькими коричневыми чемоданчиками, появившимися вдруг у многих, покупают пельмени, маргарин, ситный, а то и “на рубь сто голов” – кильку. В таких случаях они здоровались коротко и как бы немного задыхаясь: “Привет, Марина...” – “Привет, Вовк...”, и лица их бледнели, а глаза, сначала непроизвольно вспыхнув, тут же становились отчужденными. Потом Марина сказала ему – спустя год:

– Почему ты, Вовка, не подошел ко мне, не взял за руку, не встряхнул сильно? Я бы сразу очнулась и пошла с тобой!

Но, видимо, тогда не пришло время: что-то происходило в них, решалось само собой, просветлялось, приближаясь к тому дню, когда они встретились вновь. Это произошло на институтском вечере в самом начале четвертого курса. Князев пришел на вечер, с небрежностью умудренного жизнью человека станцевал с какой-то первокурсницей – и стал в углу, охватывая взглядом весь длинный зал.

И тут его глаза остановились на Марине. Она смотрела на него почти из противоположного конца этого длинного зала: две аудитории на время танцевального вечера соединялись в один зал, Марина была в своей длинной и широкой клетчатой юбке, которую он помнил со второго курса. Князев, уже ничего и никого не замечая, пошел прямо к ней: ее глаза втягивали, завораживали его. Марина точно так же пошла ему навстречу. Дальше был туман: они почти сразу ушли с вечера, на Дворцовой площади остановились и вдруг стали неистово и страстно целоваться. Потом сидели на скамье напротив адмиралтейства... И все говорили, говорили, удивлялись, как долго они шли друг к другу, и как это было трудно, мучительно, и как все оказалось, наконец, просто – нужно было только шагнуть навстречу один другому, и все.

Мучительно-прекрасными были долгие-долгие, густо синие от первых сильных холодов и чистых, недождливых дней ноябрьские встречи. Маршруты были почти одни и те же: Летний сад – вечный и домашний Летний – Марсово поле, все окрестные улицы, переулки, хранившие тишину; часто ночь заставала их стоящими над каналом Грибоедова или сидящими на скамье в сквере у Исаакия. Князев иногда встряхивал головой, чтобы прийти в себя: неужели все это правда, и они с Мариной действительно вместе – сидят, ходят, говорят, целуются, назначают ежедневные свидания? Однажды он вернулся домой в глубине ночи, уже в конце ноября; тихо прошел на свою койку, лег; открытое окно дышало все тем же густо синим воздухом счастья; все колебалось в голове Владимира, ему казалось, что и тело его не лежит, а медленно-медленно колышется, вот-вот поплывет куда-то вместе с кроватью в неизведанное, вечное. Он сел. Да может ли быть такое счастье на свете? Ведь он сейчас самый счастливый человек – счастливее не бывает. Просто не может быть. А потому – не кончится ли все в один ужасный миг? Всю эту ночь он не спал. Но их дружба-любовь продолжалась и дальше безоблачно, и солнце ее поднималось все выше и выше. Князев уже не мог верить, что так может быть всегда. Предчувствия, омрачавшие его весь декабрь, оправдались лишь теперь, в начале апреля. А до этого были экзамены, которые они сдавали как в лихорадке, но сдали хорошо; был ресторан “Приморский” на Петроградской стороне, где они просидели весь вечер перед каникулярным расставаньем и говорили так близко, так добро, и глаза их так впитывали друг друга, и взгляд каждого улавливал в другом все самое сокровенное, что неизвестно и самому. Потом были каникулы, практика – у Марины в ее родной Сибири, у Князева – в небольшом старинном городке Прошин, лежащем в высоких румяных снегах на берегу реки Прошинка, с возвышавшимся надо всем окрестным миром собором Анны Прошинской, с уцелевшими торговыми рядами, неунывающими в самые большие морозы толстыми сизыми голубями, со старыми уютными деревянными домами и неторопливо-патриархальным бытом. Владимир и Марина писали друг другу, ходили на переговорные пункты. И это тоже было счастливое время.

Но вот в первый же день после практики Князев услышал шепотки, намеки, смешки... Все это как-то было связано о Мариной. Наконец, Иван Лемешко, учившийся в одной группе с Мариной, подошел к Владимиру и сказал:

– Послушай, Вовка – Черемисова вышла замуж. Это точно: она прислала письмо Жемчужниковой.

А сейчас он, Владимир Князев, стоит, прислонившись к стене, и слушает ее родной – и вдруг так страшно отдалившийся голос. Как будто ледяная стена разделила их. Голос оборвался. Шаги. Он отшатнулся от стены. Это она: шаг крепкий, обрывистый. Пошел навстречу. Что-то тоскливое и раздражающее поднималось к горлу; туманился взгляд.

– Вов, ты?.. – серая юбка и темный свитер, который, кажется, еще хранил тепло его рук, а теперь сидел на ней так строго, отчужденно, как будто он не только не касался, но и видел его в первый раз. Лицо без улыбки, зеленые круглые глаза раскрылись навстречу ему в тревоге и жалости. Руки ее поднялись и опустились. – Ты все знаешь? Тогда молчи, ничего не говори! Я, Вовка, сама ничего не понимаю... Ты куда?

– Тебя искал – увидал в окно, потом ты исчезла... – хрипло, не узнавая свой голос, ответил Князев.

– А, да... – но она ничего не объяснила. – Послушай... – ее привычка капризно менять окраску слов совершенно неожиданным их произношением, вот хоть сейчас это “пыслушай”, и вскинутая головка с жесткими волосами цвета спелой ржи... Владимир не мог больше этого вынести, он сделал попытку пройти мимо: главное узнал – все правда. Но Марина преградила ему путь, сказала быстро и решительно:

– Выходи часов в восемь на Марсово – я буду на нашем месте.

Глава пятая

ВЕЧЕР НА КЛЕНОВОЙ УЛИЦЕ

Апрельский вечер на Марсовом поле. Вызванивают с трех сторон мелодично и отрешенно – что им до того, что в душе у Князева! – трамваи: бегут вдоль Лебяжьей канавки, с улицы Халтурина сворачивают на площадь Суворова, скользят мимо Ленэнерго к старым и темным домам у Храма на Крови. Тихо опускаются на выверенно-стройные, но никогда не надоедающие аллеи Марсова поля пока еще легкие золотистые сумерки. Апрель в Ленинграде! Только-только отшумел ледоход на Неве, еще пронзительно свеж воздух, еще ознобные небесные взблески заставляют потряхивать плечами, но уже так блаженно дышит очнувшийся после зимы великий город, такие теплые струйки полетели меж голых деревьев, так засуетились в радостном предчувствии настоящего тепла птицы, так звонки их голоса! Такой светлой и немного печальной отрадой насыщено все.

Князев ходил – он пришел сюда задолго до восьми – и прошлое неумолимо втягивало его мысли, почти ничего не оставляя на этот, сегодняшний час. То одно мелькало перед ним, то другое; вот декабрьские ледяные горки; ночь и скамья, объятия, тихий разговор, чувство вечной неразлучности, естественной, как дыхание; ее голос; цепкая родная рука, вдруг притягивающая голову или с капризной небрежностью встряхивающая за воротник; глубокий свет зеленых глаз у самого лица; крупные, сначала жестковатые, затем сладостно нежнеющие в поцелуе губы.

В какую-то минуту он встряхнул головой, резко повернул – и очнулся на Кировском мосту; стоял, свесив голову, глядя вниз, на неумолимо сизо-темной лавиной двигавшуюся реку; она вызвала у него в эту минуту не страх или ознобное отвращение, а желание со вздохом освобожденья слиться с ней, забыв все. Голова легко закружилась, тело безвольно расслабилось.

Но он тут же дернул головой, лицо исказила гримаса отвращения и ненависти к себе за мгновенную слабость. На Марсово вернулся сильным уверенным шагом. Если кто видел его в этот момент – не смог бы понять этой быстрой, почти молниеносной перемены. Нахмурясь и чуть наклонив голову, Князев ходил и ходил дорожками, лишь изредка встряхивая головой, как будто отгоняя последнее наваждение. “Что это было? Что это было?!” – шептал он невнятно. Ведь полмесяца назад почти презрительно говорил о моряке-курсанте, прыгнувшем с Литейного моста прямо в ледяную кашу – и выловили потом только бескозырку: все, что осталось от моряка. Об этом было много ахов и охов, особенно среди девчонок: “Из-за любви... Она ему изменила!” Ну нет. Никогда. Только не это.

И хотя то светлое, поднимающее душу, высокое, необъятное, чем он жил весь свой последний студенческий год – навсегда кончилось, и это было ясно, он с внезапной силой ощутил себя совсем другим человеком, чем полчаса назад на Кировском мосту. Этот человек хотел жить, даже страдая и мучась.

– Вов, что с тобой? – Он не заметил, и это было впервые, как Марина подошла. Она стояла, почти в упор глядя на него, и лицо ее было страдающее и без кровинки. – Куда ты так шел? Почти бежал? Я увидела в окошко, бросилась сама не своя, девки меня держут, а я реву... Еле вырвалась, не пускали, поняли, что к тебе.

Она была в том самом сером пальто, с еле приметной коричневой полоской, которое появилось у нее осенью. Черная бархатная шляпка. Широкие брови надвинулись на глаза.

– Слушай, Вов, я сейчас решила, когда шла к тебе: ни о чем не буду говорить, что произошло. Ты не спрашивай, а я не стану оправдываться!

Как он любил эту округлую упрямую решимость в ее глазах, вздернутый носик, отчего он казался в такие мгновенья маленьким, хотя это был обыкновенный красивый женский носик, довольно большой и крепкий, и то, что он так уверенно сидит на юном, задорном лице – делало его еще приятнее. Марина, откинув голову, все смотрела и смотрела на него, а он молчал, не в силах что-либо ответить ей.

– Ты слушаешь? Да, я виновата, что делать, если бы ты знал… Если бы ты знал, что было... Как это случилось... Но поздно. Понимаешь: поздно! Поэтому я и прошу тебя об одном – ни о чем не расспрашивай меня, иначе я просто не выдержу. Ясно тебе? Молчи, молчи, Вовка! Пусть все, что со мной произошло, останется для тебя тайной. Это – моя тайна, и я хочу ее сохранить! И вот что еще... Вовка, мы же с тобой прежде всего друзья, и мы через три месяца расстанемся навсегда... А у меня нет человека ближе тебя. И сейчас нет! Поэтому я прошу тебя: давай по-прежнему – нет, уже не так, конечно, не так! – но вместе ходить по Ленинграду. В музеи, в филармонию... Ну, что ты молчишь? Скажи что-нибудь! Ты согласен?

– Хорошо... – с трудом вымолвил Князев.

– Ну, вот и ладно! – Марина подхватила его под руку. – Пойдем куда-нибудь посидим, а, Вов? Я прошу тебя. Мне так нужно сейчас быть рядом с тобой. Я все время думала об этом, честное слово, Вовка, всю дорогу в Ленинград!

После этого они оказались в ресторане “Чайка”, угол Невского – канала Грибоедова. Здесь было тихо и сумрачно, и, пожалуй, Князев кроме этого запомнил только, как Марина сказала:

– Когда мы сидим с тобой рядом, Вовка – как будто мы одни в мире. Одни в мире, понимаешь?

Князев был подавлен, раздражен до крайности, блеснувшая было после Кировского моста надежда на то, что жизнь может идти и дальше своим чередом, тихо-тихо угасала опять. В ресторане неслышно ходили, почти неслышно говорили, вспыхнувший несильный свет произвел странную реакцию на зрительные нервы Князева: сначала все в ресторане показалось ему неестественно черным, включая человеческие фигуры и лица, а затем – все стало белейшим, причем этот белый цвет резал глаза. Потом прошло, и все стало обыкновенным. Когда вышли из “Чайки”, Князев оглянулся на низкий вход и вывеску ресторана; тут только сердце прыгнуло и куда-то понесло: эти окна, дверь, и оставленная позади сумрачная ресторанная тишина с ее воздухом уединенья – и недолгой, обрывающейся, но все-таки печальной праздничностью чувств...

Марина взяла его под руку; они ушли в весеннюю ночь. У Михайловского сада, там, где решетка ажурно огибала его напротив Храма на крови, она остановилась, охватила шею Владимира обеими руками и стала целовать его быстрыми, короткими поцелуями. Он понял в них что-то новое, женское, пришедшее к ней после их расставанья – и почти не отвечал.

Затем они оказались в том уголке за Михайловским замком, где шла Кленовая улица. Здесь не было ни души. Лишь фонарь справа на площади перед кинотеатром “Родина” пытался влить свой призрачный свет в зыбкую, заглушавшую его, зеленоватую тьму апрельской ночи.

Сели на скамью недалеко от павильона. Где-то рядом топорщился, расплывался в ночи Растреллиевский Петр Великий, на котором были слова императора Павла: “Деду от внука”. Сколько раз в счастливые вечера они с Мариной проходили перед этим недвижно-безжизненным памятником, лишь с трудом принятым в свою среду и здешними прекрасно-округлыми зданиями, и даже, кажется, самим воздухом, привыкшим обтекать в старых петербургских уголках лишь одни шедевры. Но теперь Петр, простояв так долго, уже свыкся, видимо, со своим окружением, и бронзовое лицо его смягчилось.

Марина и Владимир долго сидели молча, еле касаясь плечами друг друга. Ни он, ни она не нарушали этого нового непривычного чувства отчуждения. А душа никак не хотела мириться с ним. И это было невыносимо.

Лишь бы что-то сделать, Владимир встал.

– Ты что, Вов?.. – голос ее дрогнул. Неожиданные слова пришли сами собой.

– Марина, я не могу так... Мы с тобой больше не будем встречаться.

Она долго медлила с ответом. Наконец тоже встала.

– Хорошо. Пойдем.

Шли над Лебяжьей канавкой. Однажды вот здесь же Марина увидела его из трамвая – и соскочила на ходу, подбежала, он ругал ее, а она хохотала во все горло.

– ... Ну что ты пристал, ну захотела выпрыгнуть – и прыгнула!

Вошли в институт. Матрена Матвеевна даже не ворчала. Двор. Коридор.

– Прощай, Марина.

– Спокойной ночи, Вовка.

Повернулись: она – к своей комнате, он – к своей. Прошли шагов десять друг от друга. Разом оглянулись. Марина подняла руку.

Глава шестая

АРКАША ДОРОГОМИЛОВ,
НЕ ХЛЕБОМ ЕДИНЫМ”: СЕРЕДИНА АПРЕЛЯ

О романе Дудинцева “Не хлебом единым” Князев узнал от Аркадия Дорогомилова, но прочитал его раньше Аркаши.

Дорогомилов жил на улице Рентгена, в мрачноватом огромном доме своеобразной красоты, с портиками, высокими четкого рисунка окнами, круглым двором, который казался сверху, из Аркашиной квартиры, дном глубокого колодца. Если бы не зеленый чистый сквер сразу за этим домом и не открытое небо из окон квартиры Дорогомиловых – жить в таком доме, как представлялось Князеву, было бы просто невозможно. Мрачные без воздуха и света лестницы; кабины зловеще защелкивавшихся лифтов походили размером и совершенной изолированностью там твоего существа, кажется, от всей жизни – на внутренность гроба; тесные глухие площадки перед квартирами; кроме того, отчего-то дом казался безлюдным: пустые лестницы, долгие трели звонков внутри огромных коммунальных квартир не вызывали ответных шагов и стука дверей... Бр-р! Тем не менее Аркаша Дорогомилов, учившийся с Князевым в одной группе, жил в своем доме с довоенных времен, и, судя по всему, этот дом никогда не казался ему ни мрачным, ни безжизненным. Наоборот: именно здесь он становился особенно спокойным, самоуверенно-солид-ным и даже благодушным. У него был с домом несомненный душевный контакт. Когда Владимир входил во двор, затем на лестницу, в лифт один, ему все время было как-то не по себе, он даже поеживался от ознобного неуюта, от ощущения, что старые темные стены как бы надвигаются на него, все здесь было такое давнее, обшарпанное и унылое. А стоило войти в дом вместе с Аркадием – совсем иное чувство: бодро и уверенно звучали шаги, приветливо разворачивались марши, даже лифты были уже просто экзотическими, а не зловещими.

Аркадий был толстоват, румян и печален. Румяность его и упитанность – от обильных завтраков и ужинов, которые готовила ему мать, Валерия Сигизмундовна, врач какой-то привилегированной больницы; печаль – от постоянного и полного одиночества Аркадия. Этого одиночества он не замечал, наверное, и сам, как и не страдал от него. И уж, конечно, никогда бы не согласился с тем, что он печальный человек. Но это было так. Печаль затаилась на дне его больших и красивых глаз, она была в его голосе, в сдержанных, с юных лет немного как бы усталых жестах. Печаль окружала его и сопутствовала ему. Все у него было: мать и комната, еда и одежда, и, может быть, самое главное для него – книги и цветы. Он однажды сказал Князеву с глубоким убеждением:

– Я не хотел бы другой жизни.

Но он не видел своих глаз и не прислушивался к своему голосу, когда рассуждал о чем-то. Да, человеку может казаться, что он счастлив, и он способен обмануть себя, но не обманешь других людей, как не обманешь жизнь. Нет счастья общенья с близкими друзьями, нет людей вокруг, с которыми бы ты ходил, говорил, сидел, перезванивался, к которым бы торопился, о которых думал, за которых страдал и волновался – и нет и не может быть у тебя настоящего счастья.

С первого курса у Князева и Аркадия Дорогомилова было взаимное тяготение. И с первого же курса Аркадий приглашал его к себе домой, поил чаем, Валерия Сигизмундовна радушно и очень естественно подкармливала. Они с Аркадием читали, говорили... Впрочем, говорили мало. Аркадий не нуждался в разговорах или же совершенно не умел – от постоянного одиночества – их вести. Односложно ответив на что-нибудь, он умолкал, листая свои книги, переставляя их с трогательной любовью с места на место. Или же поливал горшочки с цветами, что-то подстригал, выравнивал, подолгу любуясь чем-то известным лишь ему, ревниво оберегая секреты своих привязанностей. На вопросы отвечал односложно, наконец, недовольно умолкал и вовсе. Князев понимал: лучше уйти. Было и недоумение, и обида, и просто непонимание: да как же можно так жить? В институте Аркадий молчит, если перемолвится за день с кем-то тремя словами – это уже замечали все. После лекций – только книжные магазины или филармония. Дома – книги и цветы. Мать обычно возвращалась поздно. Два-три слова с ней – сон. На утро все повторялось.

Но с Князевым все-таки у них было молчаливое понимание и все усиливающаяся приязнь. И вот на третьем курсе во время какого-то разговора в институтском холле Зорич громко сказал:

– У Дорогомилова только один друг: Князев. Так, Аркадий?

Аркаша совершенно спокойно и обыкновенным тоном поправил:

– Мы – приятели.

Князев и поразился, и оскорбился этой категоричной поправке. Не хотел было с максимализмом юности вообще ездить больше к Аркадию. И – не ездил несколько недель. Аркадий звал, удивлялся, пожимал толстыми плечами, переспрашивал:

– Не поедешь? Да почему? А? – и сощуривал немного близорукие глаза. Он явно не помнил о своих словах. Хотя, правда, Князев подумал: может быть, просто делает вид? А потом решил: да за что обижать человека?

Ну, приятели так приятели... Так-то и легче, проще, нет уже тех беспощадно-естественных, дающих великую радость, но и требующих полной самоотдачи обязательств, которых требует дружба. Но холодок в их установившихся было отношениях после этого остался.

А завидовал он в Дорогомилове многому.

Во-первых, все-таки его вольно-целенаправленному дню. Нужно было видеть, как спешит Аркадий сразу после лекций на Литейный и Невский, в свои любимые книжные магазины! Как он, почти приплясывая, опускается по мраморной лестнице, нахлобучивает берет слабыми толстенькими пальцами интеллигента-книжника, быстрым, но неловким движением хватает в гардеробе плащ или пальто, а в лице уже крайнее, почти счастливое нетерпение, он никого не видит, не слышит, да и не хочет видеть и слышать.

Суетливо перебегает улицу Халтурина. Тотчас же суется в любой переполненный трамвай: пусть его ругают, толкают, грозят – в лице Аркадия неколебимое убеждение в закономерности собственного поведения, лишь глаза наливаются сердитым блеском. Сам толкаться и ругаться он не способен, но этот сердитый блеск предупреждает: не надо меня пихать и ругать, я могу и огрызнуться. И он иногда действительно мычит нечто не слишком внятное.

В Дом книги на Невском Аркадий входит, блаженно щурясь и похлопывая уже заранее себя по карману: на месте ли кошелек с деньгами. Валерия Сигизмундовна зарабатывает хорошо и у сына всегда водятся деньги, она знает, что идут они не на вино, Аркаша не пьет и не курит. Знают о его кошельке и в институте, поэтому нередко подходят в перерывах между лекциями кто из своей группы, кто с другого потока:

– Дорогомилов, ссуди на недельку…

Аркаша молча достает кошелек, раздается солидный щелчок. Не отказывает он никогда, если не успел истратить денег. Но предупреждает:

– Больше не могу дать. Это – на книги, – тон непререкаемо-солидный, как и щелчок его кошелька.

Ах, как приятно смотреть на Аркадия, когда он ходит по отделам и этажам Дома книги! Как рассматривает, откладывает, возвращается… Наконец, находит нужную книжку – и покупает! Затем идет дальше, останавливаясь у всех разделов. Затем едет домой со своими приобретениями, вдумчиво выбирает им место на своих книжных полках; остальное – рассматривает, наслаждаясь, кое-что читает сразу, кое-что – кладет на свой письменный стол. Уже в свои восемнадцать лет, с тех пор, как Князев узнал его, Аркадий был очень солиден. Солидность – едва ли не главная его черта. Он солидно смотрел и говорил, ходил и ел, солидно откашлявшись, отвечал на экзаменах. Очень солидно – поглядывая на окружающих, проходил большим залом филармонии. Солиден был Аркаша Дорогомилов и у себя дома. Стоило ему оказаться в своей комнате – в окружении своих книг, цветов, и зажечь лампу с зеленым абажуром на собственном письменном столе у окна, и натянуть зеленую в белую полоску пижаму, как щечки его румянились сильнее обыкновенного, глаза от внутреннего удовлетворения начинали жарко гореть. Он ходил по комнате, полоща широченными штанами пижамы, дотрагивался до корешков книг; какую-нибудь вынимал, с осторожным наслаждением гладил, ставил на место. Князева он уже не стеснялся, спокойно предоставляя ему возможность ухмыляться, а порой иронизировать. Ирония-то иронией, а и зависть, как уже сказано, была у Владимира, хотя бы этой преданности приятеля своему великому городу: Аркадий совершенно спокойно утверждал, что из Ленинграда никогда не уедет, – никогда и никуда, – что ему “решительно и безусловно” не нужны никакие путешествия, никакие страны и дороги. Один Ленинград – все. Не только этой преданности завидовал Князев в Аркадии, но и спокойной убежденности, что жить можно только вот такой выверенно-определившейся с юности жизнью, с одними и теми же городскими маршрутами, с магазинами, театрами и музеями... И с многочисленными папками, в которых из года в год накапливаются вырезки о театре: Аркадий знал, что будет заниматься именно театром, Все – о ведущих режиссерах, актерах, какие-то уже и свои вкусы, которые он ревниво оберегал от всех посторонних… Ей Богу, что-то бесспорно привлекательное было в этой жизни! Какая-то особенная атмосфера, выделенность из общего, казалось, человеческого существования. Тихо, уверенно, легко. Хорошо! Но тут он видел – или вспоминал – вечную печаль на дне глаз Аркадия Дорогомилова и зябко встряхивал плечами…

Однажды вечером еще в конце прошлого года Князев сидел у Аркадия. Была дома и Валерия Сигизмундовна: невысокая, ясноглазая, оживленная и приветливая в свои здоровые домашние часы – и хмуро-неразговорчивая, сердитая, когда прихварывала или была чем-то расстроена. Но независимо от настроения она обязательно сажала Владимира за стол и угощала чаем или обедом, если это был воскресный день.

В этот вечер Аркадий с Князевым сидели у окна за столом. Прямо перед ними было широкое, опущенное почти до пола окно. Занавески раскрыты, виднелся двор, а вокруг – крыши, крыши… Небо, раскрашенное вечерними зимними сумерками. Все запомнилось до деталей. Аркадий зажег свою зеленую лампу. Как будто во всем мире царил этот сладкий тихий уют.

– Да, – сказал Аркадий, подняв голову от книги, солидно поправив очки. Глаза его смотрели отечески покровительственно. – Ты уже прочитал роман Дудинцева? Ну, в “Новом мире”?

– Нет еще.

– Так можешь взять. Мама начала, но отложила.

– Если хотите – возьмите, Володя, – приподняла голову лежавшая на диване Валерия Сигизмундовна. – Тут у меня один французский роман, а Дудинцев скучноват… Берите, вот журналы.

Князев спокойно взял. Пришел домой. Начал читать. И – очнулся лишь под утро.

Боже мой, это было что-то совершенно новое и еще неизвестное! Ничего подобного о нашем дне, о таких судьбах и таких поворотах событий, о потрясающих перипетиях борьбы обыкновенных людей за свою честь и достоинство, за свое дело и его результаты еще не было. И никто еще и не пытался так и о таких вещах говорить! Тотчас же Дроздов и Лопаткин, Шутиков и другие герои романа ворвались в жизнь Князева. Ни о чем другом он не мог думать. Когда пришел на лекцию, оказалось, что еще несколько человек прочли “Не хлебом единым” почти одновременно с ним. Они заговорили – и не могли остановиться.

Аркадий Дорогомилов, широко и ревниво открыв глаза, не веря своим ушам, слушал их, а потом ринулся за книжками журнала в комнату Князева. Они все ушли с лекций: все казалось пресным и неинтересным после этого романа. Жизнь открывалась с совершенно неожиданной стороны.

В несколько дней о романе заговорили везде; казалось, все как будто проснулись. В институте же имя Дудинцева не сходило с языка. Пошли в университет к знакомым студентам – там было то же самое. Все эти месяцы о романе не мог забыть никто. А теперь, когда пошли вдруг сплошь отрицательные рецензии на него, поднялась настоящая буря. Знали бы Дымшиц, Бровка и Борис Соловьев – одни из главных гонителей романа – как проклинались в студенческих аудиториях их имена!

Особенно скандальную известность среди студентов получила статья Бориса Соловьева в “Литературной газете”. Князев загорелся – во что бы то ни стало ответить на нее и послать свой ответ в эту же газету! Но где писать? В читальном зале особенно не сосредоточишься, в комнате общежития – тем более.

Решил пойти к двоюродной сестре на Петроградскую сторону. Именно пойти – в эти ясные апрельские дни он хоть раз в неделю отправлялся на Большой проспект Петроградской стороны своим излюбленным маршрутом.

Глава седьмая

КОМПАНИЯ ВЕСЕЛЫХ ПЕЧАТНИЦ

В это утро Князев едва ли не впервые за последние дни обратил внимание на лицо Борьки Гречкина: в сто одиннадцатую заходил сейчас редко, захватывало многое другое. Не оставляло чувство прощания со всем, что оставалось в Ленинграде; все трагичнее звучала в душе тема Марины Черемисовой – это была медленная, поднимавшая его утром музыка вечной разлуки, днем она звучала еще отчетливее, сопровождая его везде, и по ночам опять являлась вместе с Мариной. Князев уже думал, что эта мелодия не отступится от него до конца его дней. Затем – Дудинцев и его роман, долгие разговоры с Лешкой Познером, вечера у Аркаши Дорогомилова, посещения двоюродной сестры на Петроградской стороне...

Борька Гречкин явно оставался в стороне. Поэтому-то Князев, заглянув в сто одиннадцатую, поразился бледному лицу Борьки, его воспаленным глазам и вообще несколько лихорадочному и таинственному виду. Гречкин сидел у крайней койки слева – спали в сто одиннадцатой в два ряда, между кроватями стоял длинный стол и оставалось еще довольно места, здесь когда-то у Фикельмонов была людская. Рядом с Гречкиным сидел первокурсник Майль – чистый херувимчик, кудрявый, скромненький, нежно-предупредительный в обращении и начитанный. Грубоватая компания общаги, в которую входило и несколько ребят, побывавших на фронте, израненных, как Жора Сорочкин, невольно щадила этого паренька и пыталась по возможности говорить с ним помягче, подобрее.

– А, Вовка, привет... – несколько суетливо вскочил Гречкин, Мы тут... – он неопределенно махнул рукой. – В общем, у нас с Женькой один срочный разговор, извини…

– А на лекции что же?

– Не до лекций! – небрежно отмахнулся Гречкин. В глазах его, обычно сохранявших выражение детско-доверчивой вопросительности, сейчас блеснуло что-то превосходительное и как бы даже нетерпеливо-властное. Князев был поражен: обычно Борька кидался к нему, они шли гулять или посидеть на Марсово поле, или отправлялись на Острова. А тут... Он почувствовал даже легкую обиду.

– Ну хорошо, тогда я пошел. Да: а что это Зорич от тебя хочет – не отстает, все в чем-то убеждает, уговаривает? Я вас вчера на Марсовом видел – прямо насел на тебя... Не карты опять? Смотри, Борька…

Тут и Майль встал. А Гречкин прямо кинулся к Владимиру.

– Нет-нет, Вовка! Это мы так… Заговорились просто! Он, Зорич, вот с Женькой и со мной… Любит теперь, ну, просто так, пообщаться, понимаешь? – а в глазах было какое-то странное смятение, почти мольба: да оставь ты меня ради Бога, мне и так непросто, а тут ты… Но почему непросто – Князев не понял. Пожав плечами, вышел из сто одиннадцатой. Пошагал на Петроградскую сторону.

К пешим походам на Большой проспект Петроградской стороны Владимир пристрастился после разрыва с Мариной. Пошел в первый раз Дворцовым мостом, Пушкинской площадью, затем мостом Строителей, проспектом Добролюбова... Ощутил истомляющую, даже какую-то испепеляющую печаль – и уже ходил только этим маршрутом, словно нарочно терзая себя. Может быть, это было потому, что, терзая его, эта печаль одновременно и возрождала, давала новые силы в этих одиноких размышлениях, утверждала в нем взрослость, которой так недоставало ему.

Когда он после моста Строителей постепенно выходил к проспекту Добролюбова – все было в нем смутно, мозг обволакивал туман, отчего и дома, обыкновенные темные старые дома Петроградской стороны уже не были немыми: Князеву казалось, что он улавливал жизнь этих стен, проемов, окон... Мягкий свет обволакивал, пропитывал все: лица прохожих, деревья, пролетавшие машины. Даже встававший вдали, постепенно приближавшийся Владимирский собор тоже был с оттенком чуткой золотистости, с подъемом дня вытеснявшей все остальные цвета.

Лицо овевала легкая прохлада. Если бы он в эти минуты мог анализировать, то пришел бы к странному выводу: его мысли и чувства так перетекали из одного состояния в другое, что душевное неравновесие становилось неравновесием физическим. В иные мгновенья Князева вдруг кидало вбок, или тело вздрагивало, как во время неожиданной боли, и он с удивлением оглядывался, не понимая, что с ним происходит. Все вокруг было спокойно. И он шел дальше, и жизнь его казалась ему сейчас самым ненадежным, что есть в мире; но в то же время он ощущал свое бессмертное и вечное право вот так идти, дышать, смотреть. Это ощущение пронзало все его поры, как что-то именно вечное, как сама жизнь. Что же это такое? Неужели обыкновенная часовая прогулка от института до Большого проспекта Петроградской стороны? Ведь в этот час входило все, что он знал, чувствовал за всю свою жизнь, все, что любил, а, кроме того, то смутное, о чем никакой человек не в силах просто и обыкновенными словами рассказать. Надежды, таинственные лица юных женщин, которые являются во сне и чудодейственно компенсируют потери или разочарования юности. О, это страшное и сладостное напряжение молодой души, которая прислушивается одновременно к себе и ко всему миру!

Вот и Владимирский собор. Очень тянет обойти его, разглядеть в упор. Но желание сохранить тайну близкого облика собора на будущее удерживает. И Князев идет вперед – быстрее, быстрее достичь сквера, за которым начинается Большой…

Двоюродная его сестра Нора была двадцатисемилетняя типографская печатница. Она осталась единственной из пяти членов своей семьи: все остальные погибли в блокаду. Муж Норы сидел в тюрьме за хулиганство. Нора раз в две недели посылала ему посылки, но вообще не слишком-то скучала без муженька. Компания подруг-сверстниц собиралась у нее и каждое воскресенье, и нередко в будни, после ночной смены. Вот и сейчас еще в коридоре коммунальной квартиры Владимир услышал и звуки патефона, и стук молотка: не иначе Нора готовит к отправке очередную посылку.

– А, Вовка, заходи. А мы тут после смены… – Нора показала на бутылки пива, нарезанную колбасу, плавленые сырки.

Садись, студент! Пей – ешь, – одна из “веселых печатниц”, как называл их Князев, Лариса, усадила его за стол. Были еще двое – Катька и Милена, тоже печатницы: рыжая, иногда загоравшаяся диким, зловещим весельем Катька, и молчаливая худенькая, смеявшаяся как-то в себя, неслышно Милена. Нора решительно и привычно командовала подругами.

Крутилась пластинка, пел Георгий Виноградов, Князев с аппетитом ел и пил пиво, подруги толковали о каком-то своем носатом мастере, который “обрабатывает молодых девчонок” и которого они собирались каким-то образом проучить. Одновременно они и подпевали певцу, и успевали выпить пива, и потанцевать, по очереди подхватывая Владимира.

– Сымай рубаху, выстираю! – скомандовала Нора.

Он без особого смущенья стащил рубашку – здесь были все свои.

Все было привычно. “Веселые печатницы” были веселыми, конечно, относительно. Все они, как и Нора, тоже оказались в Ленинграде во время блокады почти детьми. Веселье их было всегда несколько лихорадочного свойства, с обязательной водкой и папиросами, со вспыхивавшими иногда ссорами из-за отсутствовавших дружков. И все они с тринадцати-четырнадцати лет работали вместе в типографии “Печатный двор”, там и сдружились.

Князеву очень нравилась какая-то совершенно истовая любовь подружек к чистоте. Если уж они все вместе перед очередным своим праздником – выпивкой брались за уборку, с дразнящим смехом подтыкая подолы, обязательно дурачась и кокетничая, – то вскоре в комнате все начинало сверкать. Если что-то оттирали – то до блеска, мыли – до полной, идеальной чистоты, гладили – ни одной складочки... Работали без отдыха, без устали! Обязательно что-нибудь напевая или из любимого своего Георгия Виноградова, или из репертуара Шульженко, Абрамова, Утесова...

За студенческие годы он видел подруг-печатниц множество раз зимой и летом, осенью и весной, в долгие и серые вечера, в ранние синеющие весенние утра, в полыханье белых ночей. Видел их в разных состояниях: трезвых, подвыпивших, шумных и беззаветно веселых, плачущих, громко рыдающих, дробно выстукивавших каблучками в пляске – и безумно матерившихся во вспыхнувшей ссоре... Их судьбы, конечно, загубила война, и они хорошо сознавали это.

А все-таки они действительно были веселыми! Вон как входит Катька – глаза смеются, высокая грудь колышется, бедра раскачивает “от стены до стены”, как говорит Нора, совсем короткие, но пышные рыжие волосы с милой небрежностью рассыпались на лбу, лезут в глаза.

– Смотри фокус, студент! – Катька берет в руки “Трех мушкетеров” без переплета. Поднимает книгу, демонстрируя: вся компания выносит из типографии сброшюрованные листы, уже дома собирает их в книжки без переплетов. У Норы в таком виде “Три мушкетера” и “Двадцать лет спустя” – их типография печатает сейчас всю знаменитую серию. – Ну, видал? Могу выловить любую страницу, назови! – Она стоит подбоченясь, отставив крутой задок, в лице веселое и задорное лукавство. – Загадал? Теперь наблюдай! – Легкий всплеск страниц – и ее палец из сотен мелькающих страничек вылавливает названную Владимиром. Вот страницы опять собраны, сжаты в послушный веер... Новый всплеск – и выловлена точным движеньем еще одна страница. – Четырнадцатъ лет, студент, в типографии! Понял? А теперь, Норка, поставь нам Гелену Великанову… Вот так… – она берет стакан с пивом, залпом выпивает. – Уф! Пошли, студент…

Катька танцует с веселым азартом, как делает все в хорошем настроении. Князев раскручивает ее, и ее тело кажется ему то совершенно девичьим, легким, безгрешным, то, когда она вдруг сильно и откровенно прижимается к нему – его всего охватывает обжигающий взрослый жар.

Глава восьмая

УТРО, ДЕНЬ И ВЕЧЕР

Печатницы работали в ночную смену, а потому, устроив себе праздник до середины дня, ушли куда-то, прихватив с собой и Нору. Князев прикорнул с часок на тахте, затем встал, попил чаю – и начал писать ответ Борису Соловьеву в “Литературную газету”. Опыт у него в этой области был совсем крохотный – две заметки в курсовую стенгазету, а потому его антикритика вначале пошла туго. Он то и дело вырывал из тетрадки исписанные страницы, рвал их, комкал и швырял в угол. Но потом его захлестнула страшная злость: ну о чем думают эти люди, эти так называемые критики?! Только-только появилась книга, которую читают, о которой говорят буквально все – и так наброситься на нее, рвать на части, изливая желчь, раздражаясь так, что с газетных страниц брызжет слюна! Неужели они не видят, если даже мы, студенты, сразу уловили это, – что Дудинцев прав, что такие вот Дроздовы и Шутиковы мешают жить, все тормозят, именно из-за них все так серо, душно у нас, нельзя громко сказать, о чем думаешь, не позволяют даже на семинарах свободно мыслить… Вон как декан Люгер кричала на днях: “Что вы себе позволяете! Нашли какого-то Дудинцева и сделали из него кумира, видите ли, взяли моду вслед за ним порочить наши достижения! А теперь вон девицы-первокурсницы в брюках в институт стали являться!” Правда, Люгер всю свою тираду подпортила этими брюками – раздался общий смех, и все дальнейшие ее слова и крики уже не воспринимались всерьез.

И когда появился роман “Не хлебом единым” – неужели же этим критикам и писателям не стало ясно, что тут новое, нужное всем слово? Что книга эта и правда нужна больше хлеба. А они, все эти Соловьевы, Бровки и Дымшицы, обложили Дудинцева со всех сторон… Ну нет! Надо обо всем этом сказать.

И строчки полетели сами собой. Одна страница, вторая, третья… Очнулся Князев где-то в конце ночи, когда переписал уже набело последний листок. Только прилег, провалился в сон – стук в дверь: Нора с ночной смены.

Он выглянул в окно: лишь наступало утро. Ночью прошел дождь. Туман смешался с нежной голубизной апрельского утра. Когда выскочил в нетерпеливом возбуждении на улицу, увидел, как насыщенный влагой воздух синими пластами оседал на домах, то скрывая, то открывая их, облепил фонари, колебал их, раскачивал; растворяясь в лужах, делал мостовые и тротуары призрачными: казалось, они исчезают из-под ноги.

Бегом к Введенской! А не взять ли такси? От стипендии еще что-то осталось! Он бежал, и все время почему-то помнилось, что это последний апрель в Ленинграде… И как странно: сейчас, после этой ночи, такая мысль совсем не пугала. И такими необыкновенными казались привычные улицы и переулки, отходящие от Большого проспекта, и магазины, столовые, вывески… Сам Большой – бесконечный, стиснутый старыми домами, которые сейчас все были голубыми.

Такси! Старенькая машина остановилась: “Победа” с расшатанными дверцами, разъезженная вдрызг.

– Дворцовая набережная!

Машина лихо рванула по Введенской. Проспект Горького… Туман рассеивался, и синий свет уже хлестал в глаза. Мрачный дом Горького с мемориальной доской… Пролетает мимо парк Ленина. Здесь прошлой осенью было несколько счастливых вечеров с Мариной.

Машина летит, разбрызгивает лужи.

Князев физически чувствовал, как обступает его все кровно близкое, сросшееся с ним. Ленинград. Ленинград! А такси летело уже по площади Революции. Вот “Победа” взлетела на седловину Кировского моста.

Их дом-дворец пустынен. Нигде никого! Что за наваждение? Пусты коридоры, никто не сидит на стульях напротив аудиторий. Никто не ходит, не говорит. Да что это такое?! Тут из-за угла вышел спокойно-ироничный преподаватель зарубежной литературы Борис Леонидович Раскин.

– Вы, Князев? Что так рано? – он взглянул на часы. – Это мне, грешному, пришлось уже прибыть: дежурный, – усмехнувшись, Раскин пошел дальше.

Половина восьмого! А он и не подумал о времени. Скорее вниз, в общежитие.

В коридоре на ларе с Фениными инструментами сидели Терехин и Лешка Познер.

– Здоров, Князев! – Познер с искренней приветливостью пожал руку Владимиру. – А я к вам с утра пораньше: неделя отпуску остается, а дома не сидится! В шесть встал – потом жалеть буду. Ты чего такой! Садись к нам! Слышь, что Терехин к первомайской демонстрации сочинил? – и Познер с убийственно-саркастическими нотками процитировал:

– Всего нам краше
В рядах шагать,
На плéчах наших
Детишек рать.

Я иногда думаю – он нарочно такую галиматью сочиняет, чтоб сбить пафос у некоторых товарищей. Ведь грамотный ты мужик, Терехин, а пишешь: “на плéчах наших”! А?

– То стихи, – угрюмовато отбивался Терехин. – Так получается.

– Это как моя бабушка говорила: извините за беспокойство, но я живу уже девяносто лет! А?!

– Мне до слез обидно твое веселье, – по Терехину никогда было не понять, шутит он или говорит всерьез.

– Давай, Терехин Михаил, выдай нам еще стихи, и мы вместе подумаем, как они!

Терехин без упрашиваний забубнил:

– Печатью геройства отмечен,
Под сенью победных знамен,
Раздвинув железные плечи,
На Запад наш гнев устремлен
.

– Ага! – вскричал Познер. – Бедный Запад! Значит, наш гнев, у которого железные плечи, к тому же печатью геройства отмечен? Очень-очень хорошо, превосходно. Нет, Терехин, ты явно всех разыгрываешь… Ну ладно, оставим стихи. Слушай, Князев, он тут выдал одну феноменальную фразу…

Но Владимиру было не до смеха. Решившись, он сказал:

– Ребята, я написал в “Литературную газету”… Прочитать?

– Давай! – тотчас согласился Лешка Познер.

– Чеши… – кивнул и Терехин кудлатой головой.

Из сто одиннадцатой между тем донесся высокий раздраженный голос Жоры Сорочкина:

– Я имею на себе бывшие смертельные раны, а в Кенигсберге подстрелил двух зазевавшихся фрицев!

– Ну и что? – спокойно бубнил Мокроступов. – А что ты сейчас?

– Советский студент! – орал Сорочкин.

– А потом что будешь делать?

Молчание. Затем новый крик Жоры:

– А это не твое дело, поклонник Наполеона Бонапарта, так его! Может, я диплом в карман положу, а буду пивом торговать. Ну и что, я хуже тебя после этого?!

– Э, здесь не почитаем, пошли на второй этаж, – предложил Терехин. – Наши с утра пораньше завелись.

Поднялись на второй этаж. Устроились на стульях у окна. Князев развернул свою тетрадку…

Когда закончил читать, Лешка Познер удивленно присвистнул:

– Не ожидал, Князев! Откровенно – не ожидал. Посылай. Правильно ответил! Что скажешь, крестьянский сын? Врезал Князев этому Соловьеву?

Терехин больше играл в этакого не слишком грамотного увальня, когда с неподражаемым простодушием произносил свою коронную фразу: “Я родился среди широких полей смешанного леса на обрывистом месте…” или говорил свои стишки. На самом деле он читал, пожалуй, больше всех в институте, был парнем серьезным, знающим. Хотя стихи и оставались самым уязвимым его местом.

– В статье, Владимир, и ее правдивости убедительно прошу не сомневаться. Посылай! Так ему! Хошь, добавлю пару слов? Я умею изъясняться на языке мата, это ты знаешь. А вообще-то так реально и сильно я еще не ощущал злобы со дня своего претворения в жизнь: я б этих самых критиков Дудинцева…

Познер хохотал как сумасшедший.

– Володя, они с Жоркой Сорочкиным никогда не состязались в своих хохмах?!

– Состязались, – вполне серьезно ответил Князев.

– Ну и кто кого?

– Терехин вышел победителем.

Михаил горделиво выпятил свою необъятную грудь и постучал в нее кулаком.

День прошел незаметно. Познер так и не ушел от них – читал ходившее по Ленинграду в списках Письмо Раскольникова Сталину, ходил из комнаты в комнату… Сказал Князеву:

– Ты вообще-то будь осторожен. Мало ли что... Говорят, опять начинают закручивать гайки: вдруг правда? Сгоришь ни за что. Давай, Князев, сделаем так: я зайду за тобой послезавтра... Нет, лучше через три дня – вечером, и побродим, как на первом курсе твоем... Помнишь?

– Помню, – сразу кивнул Владимир. – Хорошо.

Он простился с Познером, поднялся в студенческую привычную столовку на втором этаже и только собрался уходить – увидел Зорича, Гречкина и первокурсника Майля. Они, не заметив его или же сделав вид, что не видят, уселись за столик втроем, и, сдвинув головы, тихо заговорили. Лицо у Борьки было такое непривычно серьезное, исхудавшее, с желтыми кругами под глазами, что жалость встряхнула Князева. Он решил подойти к их столику. Но тут Зорич повернулся к нему. Холодно, неприятно кивнул, перекосил по-своему лицо кривой усмешкой – и Владимир отказался от своей мысли.

На этот раз он шел на Петроградскую сторону через Кировский мост – и невольно вспоминал слова Лешки Познера о той давней ночи, когда он, Князев, был еще первокурсник, а Познер, умудренный жизненным опытом студент выпускного курса, великодушно предложил нескольким вчерашним абитуриентам погулять. Эта прогулка тогда затянулась на всю ночь. С чего она началась? А-а, с разговора о Берии, которого арестовали именно в то лето.

Глава девятая

БЕРИЯ. ЛИТЕЙНЫЙ ПРОСПЕКТ И "СЕРЫЙ ДОМ"

Студент-старшекурсник Леонид Познер был тогда едва ли не самым заметным в институте. Остроумный, веселый, коренной ленинградец, он к тому же совершенно запросто приходил в комнату первокурсников, сидел у них, рассказывал об институте, о преподавателях, давал советы, кому-то одалживал денег, кого-то вел в магазин, устраивал экскурсию на Мойку к Пушкину… И все это великодушно, без тени зазнайства, в непрерывном разговоре, с той свободой общения, которой совершенно лишены были они, в основном провинциалы. А как интересно и завидно было смотреть, когда во время перерыва между лекциями Познер подходил к кому-то из преподавателей, ну хоть к Мануйлову. В обязательно распахнутом пиджачке, смеющиеся глаза, никогда не молчавший рот приоткрыт, толстые губы подрагивают от нетерпения – и весь Познер кажется кипящим, переполненным мыслями, впечатлениями, планами.

– Виктор Андроникович! – мило-небрежно преграждает он путь как всегда спешащему, бегущему с толстым портфелем в откинутой руке Мануйлову – только яйцевидная лысая голова сверкает в свете люстр, обязательно зажженных в холле.

– Да-да, что такое, что такое? Познер? Вы?.. Слушаю-слушаю! – глаза Мануйлова тоже спешат, как и ноги, нацелены в пространство, где преподаватель русской литературы девятнадцатого века видит что-то свое, может быть, какую-то ускользающую мысль. – Виктор Андроникович, у нас тут есть один первокурсник, по фамилии Терехин, стихи пишет. Слушайте: “…И ждут высоты Их первый след На всех широтах Грядущих лет”. Это о летчиках. Нравится?

– А? Что? Широты на высотах?

– Высоты на широтах, – мило поправляет Познер.

– Да? Подождите-подождите... Ну-ка еще раз, пожалуйста.

Познер повторяет.

– Терехин? А, Михаил Терехин… Да-да-да… Перспективный поэт, знаете ли. Но... широты на высотах...

– Высоты на широтах, Виктор Андроникович! Еще у него есть такое выражение: “Вношу огромную благодарность на усмотрение всех заинтересованных лиц”. Как вам?

– Пуф-пуф… Отстаньте, Познер, мне некогда... Пуф-пуф… Усмотрение всех заинтересованных? Благодарность! – и тут Мануйлов почти с отчаянием вскрикивает. – Познер, мне нельзя сейчас смеяться, я к директору! Пуф-пуф… Познер, что вы со мной делаете. М-ме!.. – вдруг почти проблеяв, задыхаясь от меленького неудержимого смешка, преподаватель со всех ног пускается от Леонида.

Но Познер, усиливая голос, с удовлетворением осматриваясь, не отстает от Мануйлова.

– Это еще что, Виктор Андроникович. Вот об одной девице Терехин выразился так: “У нее было безотказное отношение ко мне…”

Мануйлов приостанавливается, поворачивает голову, оглушительно фыркает… еще раз… еще… Затем, прижав портфель к боку, почти вскачь скрывается за углом. Уже оттуда доносится еще одно фырканье, похожее на взрыв. Красный, мгновенно вспотевший Михаил Терехин не знает, что делать; опустив тяжелые руки, стоит, привалившись к стене. Все смотрят на него с ироническим любопытством. Но тут возвращается Познер и громко произносит:

– Старик в заключение заявил, что из тебя, Терехин, действительно выйдет настоящий поэт. А он толк знает – не зря с Есениным дружил!

Лицо Терехина сразу светлеет. Да и вокруг воцаряется уважительная тишина. Инцидент исчерпан.

В тот вечер на первом курсе Познер заговорил о Берия. Сначала они шли над Лебяжьей канавкой, затем перешли через Фонтанку, улицей Белинского вышли на Литейный. Познер подвел их к большому серому безликому зданию, как бы застегнутому на все пуговицы, безразличному ко всему окружающему.

– Глядите, ребята, на самый высокий ленинградский дом.

– Почему самый высокий? – удивился Князев.

– С него даже Колыма видна, – ответил Познер и, помедлив, добавил. – Мой отец однажды пришел сюда – и уже не вышел. Никогда. Слыхали о Берия? Его рук дело. Здесь у нас тоже его подручных хватало… Головы летели почем зря. Знаете нашего зам. директора по заочному обучению? Тоже сидел, недавно вернулся: втихаря сказали, что невиновен! А где Попков? А где Кузнецов? Наши! Их все в Ленинграде знают! В пятьдесят втором к стенке поставили.

Кто-то ахнул:

– Всего год назад!

– Газеты читать надо. Ну да. Берия...

Князев слушал и невольно вспоминал совсем, кажется, недавний летний день. Он сидел дома, в своем Поселке, за столом, когда услышал по радио сообщение об аресте Берия. Лишь несколько месяцев назад, после смерти Сталина, Берия был назначен первым заместителем председателя Совета Министров, и в школе немало было рассуждений: откуда он взялся, этот самый Берия – имени его не знали многие. А теперь – арест... Помнилось только пенсне и крючковатый нос.

А радио продолжало говорить: Берия был английским шпионом. Чепуха какая-то! Да как это может быть? Он же столько лет наверху, и английский шпион – первый заместитель председателя Совета Министров. Говорилось что-то еще об авантюризме Берия. Но: неужели никто этого не видел, не мог понять, а, значит, и остановить этого человека?

Голова шла кругом!

Вовка Князев побежал в библиотеку. Взял том энциклопедии. Вот и портрет Берия. Маршал Советского Союза! Но почему никто не понял по этому лицу, что перед ним преступник? Он бы, Князев, давно его раскусил.

Когда, прочитав статью, Вовка вышел из библиотеки, день показался ему совсем другим, чем час назад: зеленый летний воздух был пропитан черным. Этот черный цвет гасил что-то внутри. Сжимал душу. Он с изумлением посмотрел на солнце: что произошло? Но солнце было то же самое.

А Познер в ночной тишине – они все ходили и ходили, забыв о времени – понижая голос, уже и о Сталине вон что говорил:

– …Он, вероятнее всего, был диктатор, – голос у Леонида невольно дрогнул, – это мой дядя так говорит.

Диктатор! Сталин – диктатор… Слово страшно резануло уши, поверить в это было невозможно. Ведь только в марте десятиклассник Вовка Князев, лежа утром в кровати, плакал, пряча лицо в подушку – плакал о Сталине. Да что же это?

А они все ходили и ходили, сомневаясь, вспоминая, горячась, почти крича, так и проходили всю ночь, не замечая времени.

А еще через какое-то время резколицый, с длинным и узким подбородком Литвинов по кличке Анархист дирижировал хором их огромной сто одиннадцатой. И дружно ревел хор:

Лаврентий Палыч Бе-рия
Не оправдал дяверия!
А товарищ Маленков
Надавал ему пинков.
Осталися от Бе-рия
Один лишь пух да пе-рия...

Очень помнилось и предостережение Лешки Познера:

– Посмеяться всегда можно, ребятки – и даже необходимо! Но пустопорожними быть – нельзя… Знаете, что это такое? Очень просто: только лекции записывать, вино пить да за девочками бегать – вон их у нас сколько! Надо думать. Читать. Я далеко от Ленинграда уеду, куда-нибудь туда, где батька погиб, но зачем я туда еду, вы спросите? Да чтобы серьезнее стать, ей богу! Можете поверить. Мне это нужно. Как и вам всем.

Все это промелькнуло в мозгу, а ноги несли уже Князева по парку Ленина.

Театр имени Ленинского комсомола. Стереокино. Кинотеатр “Великан”. В нем шел фильм “Искатели” по роману Гранина, прочитанному совсем недавно. На скамье, стоявшей среди еще голых кустов, сидел институтский преподаватель Бухштаб с молодой красивой женщиной в черной шляпке. Князев ощутил вдруг свое сиротливое одиночество. Не сходить ли тоже в “Великан”? Нет! Он круто свернул вправо, к выходу из парка.

Глава десятая

БОРЬКА ГРЕЧКИН НА 6-Й ЛИНИИ

У Гречкина всю последнюю неделю было нехорошо, пусто на душе. Ему казалось, что Зорич ввел его в какую-то особенную компанию, которая может сотворить чудо: прибавить ему много новых замечательных друзей. А получилось наоборот: по условию, поставленному Зоричем, ему почти ни с кем нельзя было общаться, даже с Вовкой Князевым.

– Если он будет наш, – говорил Зорич, глядя на Гречкина в упор красноватыми от постоянной бессонницы глазами – Зорич успевал хорошо заниматься, играл в карты, читал, пил, его на все хватало, – тогда другое дело. А пока нельзя. Держись в сторонке. А я им сам займусь. Ты даже не пробуй! Помни о деле.

И Зорич несколько раз действительно начинал разговор с Князевым. Гречкин видел, как он своим несколько развинченным шагом настигал Владимира в институтских коридорах, дружески брал за локоть, отводил в сторонку. Лицо Зорича, по наблюдениям Борьки, было в такие минуты напряженно-смущенным, наливалось лиловатой кровью, морщины у носа становились глубже, спина твердела. Гречкин пытался однажды в такой момент подойти к ним, но Зорич обернулся и угрожающе взглянул на него. Потом все-таки сказал:

– Не поддается. Не будем его больше трогать. Значит, помни: ни слова.

На самом деле Виктор в разговорах с Князевым и не упоминал ни о каких делах. Его интересовала Елена Тарновская. Он исповедовался. Он просил снова свести их, потому что Елена увлеклась каким-то моряком и охладела к нему. А когда Князев отказался говорить с Тарновской обо всем этом, сказал:

– Ну ладно. Я понимаю. Давай сделаем так: я ее приведу к нам в комнату, посидим втроем, и если появится возможность… А?

На это Князев кивнул. И этот-то его кивок Гречкин принял за согласие примкнуть к ним. И – одновременно испугался и обрадовался. Обрадовался, потому что чувствовал себя в кружке одиноко и неуютно. А испугался – уже понял, чем все может закончиться: их руководитель и Зорич в своих спорах и выступлениях заходили так далеко, что пот холодный прошибал.

Женька Майль как-то естественно вписался в новую компанию. У него даже появились секреты от Гречкина. Борька оскорбился: первокурсник, а туда же, скрытничает!

В результате всего этого ему было тоскливо и одиноко. Даже Оля Блантер осталась где-то на обочине его жизни. И все это произошло за какой-то неполный месяц! Куда исчез неунывающий Борька Гречкин?.. Он этого не знал и сам. Однажды ему стало совсем невыносимо, и он поехал на шестую линию Васильевского острова, где жила Ольга: на лекции Гречкин почти перестал ходить и не видел ее уже с неделю.

На Васильевском острове солнце показалось ему мягче, а воздух теплее: Борька был южанин и любил тепло, иной раз в зимние дни неделями не выходил из общежития на потеху всей сто одиннадцатой. А когда, наконец, решался выйти – кожу у него покалывало, она съеживалась от холодного воздуха, и он выставлял наружу только кончик носа, обматываясь шарфом.

Васильевский остров встретил его приветливо, и он с облегчением вздохнул. Борька знал за собой одну особенность: на его настроение влияла самая нелепая малость, которую другие ребята просто не замечали, порой лишь тон, даже легкая интонация. Ну, к примеру, у него два дня назад кончились деньги и он ничего не ел: занимать не умел, не любил. Вовка Князев куда-то исчез, наверное, жил в эти дни у двоюродной сестры. Естественно присоединиться к компании перекусывающих за столом в комнате он просто не решался. А вдруг кто-нибудь из ребят что-то скажет… Или просто подумает. Единственный человек – кроме, конечно, Вовки Князева – к которому он обращался раньше в случае нужды, был однокурсник Степан Зайчинский. Степан никогда ему не отказывал: у него водились и деньги, и всякие продукты в деревянном чемодане под койкой, вплоть до винницких домашних окороков. Краснолицый, самоуверенный Степан, говоривший очень громко и отчетливо, иной раз сам предлагал:

– Хречкин, ты денех не имеешь? Бери, Хречкин: знаю, отдашь!

Но однажды Борька попросил Зайчинского отложить расчет на послеканикулярное время: из дома всегда приезжаешь с деньгами.

– Ты что, Хречкин, опупел? – совершенно чистосердечно изумился Зайчинский. – Ну хто ж так делает: перед дорогой всегда долг вертать надо. А хто ж тебя знает: ну как твой поезд с рельсов сойдет… Или там голову хто тебе проломит на каникулах?.. – голос Степана звучал совершенно естественно, он, это было видно по его глазам, и не думал шутить, как сначала решил было Борька. Деньги тогда Зайчинскому он вернул, но уже больше к нему ни с какими просьбами не обращался. Стыдно как-то было.

А вчера вечером, когда живот совсем подвело, Борька увидел, что Зорич наблюдает за ним холодновато-испытующе, с еле приметной усмешкой взрослого человека. На Зорича, правда, он не обижался: во-первых, тот был и правда много старше его; во-вторых же, и это самое главное, теперь у них была общая тайна, и это их, как считал Гречкин в глубине души, связало на всю жизнь. Поэтому он даже не удивился, когда Зорич встал и своей несколько вихляющей походкой направился к нему.

– Ты, кажется, пожрать хочешь? Брось, вижу! Иди в мою комнату, открой тумбочку, отломи полбатона и возьми маргарин. Подзаправься малость.

Ни одного обидного слова Гречкин не услышал. Но та небрежность, с которой говорил Зорич, ужасно задела его. Даже сейчас он как в ознобе передернул плечами.

Вот и шестая линия Васина острова. Так говорил коренной ленинградец Познер, и Борьке это очень нравилось. Он минутку постоял, всматриваясь в Андреевский собор, который Гречкину говорил так много. Здесь, совсем рядом, жила Оля Блантер, и он бывал тут сотни раз, начиная с первого курса, и сотни раз видел этот собор. Оля иногда встречала его здесь, и этот уголок был для Борьки едва ли не самым счастливым в Ленинграде. Тут был свой воздух, в котором он различал все оттенки, когда вдыхал его в разные дни своей студенческой жизни: воздух ожидания… Легкой печали, если оно затягивалось... Отчаяния, если свидание казалось уже невозможным. Наконец, блаженства, когда Оля вдруг своим несколько прыгающим шагом появлялась из-за угла.

Ну вот. Теперь только войти в подъезд и позвонить. Он был уверен, что Оля дома. Но Гречкин постоял еще минутку. Ему было сейчас так хорошо. Сильно, нежно пахло весной. Смягчилась, отошла скорчившаяся в непривычном напряжении Борькина душа. Он стоял и глубоко дышал, как скворец, только-только явившийся с юга, раскрывая рот и счастливо наслаждаясь каждым вдохом. Потом лицо его передернулось: судорога ли это была, или гримаса отчаяния – Бог весть. Борька одному ему присущим смешным движеньем какого-то мускула в переносице подбросил очки, – они у него часто сползали, лицо было совсем детское, – оглобли заняли свое место, он сразу почувствовал себя увереннее. Вошел в подъезд. Твердым шагом, громыхая толстыми подковками, направился к Ольгиной двери.

– Борька! – воскликнула, открывая дверь, Блантер.

Они были чем-то очень похожи. Даже увлечением своими биографиями. Гречкин любил перечислять, кто был у него в роду: болгары, украинцы, наконец, в двух предшествовавших его появлению поколениях победила русская кровь. Ольга утверждала, что она на одну треть цыганка. При всем при том она родилась в Ленинграде, нигде больше не была, не желала бывать, и, как Аркадий Дорогомилов, считала, что ничего лучше, красивее и милее Ленинграда не может быть на свете. Блантер уже заранее объявила, что куда бы ей ни дали назначение, она никуда не поедет.

– Просто потому, миленькие мои, – говорила она своим высоким и поспешающим, нервным голосом, – что жить я больше нигде не могу! Неужели этого не поймут?! Вовка?! Борька?! – она часто вела этот разговор с Гречкиным и Князевым, словно репетируя на них свою будущую беседу с членами комиссии по распределению. В голосе ее в такие минуты дрожал гнев, страсть, напряжение всех нервных сил отчаянно убеждающего в своей правоте человека и боязнь того, что ее никто не поймет. В такие минуты от осознания безвыходности ситуации лицо ее нежно пламенело – обычно оно было очень бледным – огромные черные глаза закипали огнем, грудь лихорадочно ходила. Князев, глядя на нее, думал: для таких, как Ольга и Аркадий, действительно надо делать исключение, ведь тут все искренне. А Гречкин мрачно бубнил:

– А как же я? А как же я-то?.. Ведь меня здесь не оставят, а? Ольга? Ну? Ну? И что дальше?

Блантер топала ножкой:

– А ты сделай что-нибудь такое, чтобы оставили, Борька! Соверши героический поступок! Спаси кого-нибудь! Поймай вора, который в “Пассаже” драгоценности украл! Ну – думай сам!

Борька иногда выходил из общежития с суровой сосредоточенностью в лице – вероятнее всего, это были часы, отведенные им для свершения чего-нибудь героического. Но ему пока не везло: всегда кто-нибудь его опережал. Даже вора, похитившего из “Пассажа” драгоценности, уже поймали. Об эпопее его поимки рассказывал в институте генерал Соловьев, начальник ленинградской милиции, и Борька с полной уверенностью думал: “Я вполне мог бы взять этого бандюгу…”.

Его сильно раздражало, что и тут какой-то ловкий милиционер опередил. Правда, в глубине души – почти не признаваясь себе в этом – он восхищался хладнокровием грабителя. Это же надо: спокойненько остаться в универмаге на ночь, засев в уборной, а потом, набив чемодан драгоценностями, ловко уйти. Балда! Совершенно случайно попался! Но тут Борька ловил себя на мысли, о ком он думает чуть ли не с восторгом – и мрачно хмурился.

– Проходи, Борька! – говорила между тем Ольга. – Чай будем пить! Мать на дежурстве! – мать Оли Блантер была безропотная и тихая больничная нянечка, полностью находившаяся под влиянием своей взбалмошной и властолюбивой дочки.

Гречкин садится за стол, круглый и старенький, со смущенным вниманием наблюдая, как Ольга ставит чайник на плитку, достает ситный, колбасу, масло… Квартира крохотная, но отдельная: комнатка и закуток кухни. Зеркало, вделанное в шкаф, отражает их обоих: сидящего в напряженно-выжидательной позе Борьку и фигурку Ольги в непрерывном движении. Глаза Борьки все замечают: и кокетливо-гибкие движения его подружки, и то, что она успела буквально за пару минут за ширмой надеть вместо халатика любимое свое платье, красное, жестковатое на ощупь, которое так подчеркивает ее узкую талию и грудь, так красиво обнажает шею, вплоть до таинственных теней там, где нечаянно осталась незастегнутой верхняя пуговка ворота.. Холодновато-умное лицо Ольги довольно: она хозяйка и принимает молодого человека, развлекая его между тем беседой:

– Готовься: в ЦПКиО весенний бал! Пойдем обязательно! Скажи Вовке Князеву – пусть не забудет! – у нее все фразы получаются с восклицанием. – Да: неужели правда у меня слишком большой нос?.. Ольга подскакивает к зеркалу, стукается в него лбом. – Ой! Тьфу! Опять! – нос у нее не слишком большой, прямой, тонкий, с легкой горбинкой, очень красивого рисунка, и ей просто хочется, чтобы Гречкин посматривал на нее почаще. – Патефон поставить?

– Давай… – блаженно бормочет Борька: он совсем разомлел, забыв все треволненья последних дней.

А за окном ленинградский апрель, и так отрадно и печально почему-то видеть этот нежно-золотистый свет, освежающий, омывающий дома, тротуары, старые деревья и лица прохожих...

Глава одиннадцатая

В ПУБЛИЧКЕ

Гречкин с большим неудовольствием плелся в филиал Публички на Фонтанке. Он швырнул окурок на мостовую – и невольно посмотрел ему вслед: Вовка Князев терпеть не мог, когда он вот так швырял окурки или бросал оберточную бумагу от плавленных сырков, жуя их на ходу, или искусно и длинно, с шиком плевался. Он всегда гримасничал и шипел, слыша Вовкины замечания, а теперь ему так не хватало голоса друга. Он так и услышал, как Вовка говорит: “Гречкин! 'Ты опять? Ну что за ерунда такая: а если все начнут швырять окурки, мы же утонем в них!” – голос взрослый, сердитый, немножко назидательный; Борька, даже и сердясь, завидует тому, что у Князева такой голос. Поэтому отвечает обычно раздраженно и даже зло: “Ничего, дворники подметут...”. Ему не хотелось быть в глазах Князева младшим братом. Ему хотелось полного и абсолютного равенства. А сейчас, кажется, все стерпел бы от Вовки. В сущности, он и в Публичку-то пошел только из-за Вовки, хотя тот об этом и не знал.

Все было очень просто – для Князева: он прочитал “На Западном фронте без перемен” и “Время жить и время умирать” Ремарка и долго заставлял Борьку сесть за эти книги. Но Борька упирался, он больше любил Буссенара и Майн Рида, мог читать их ночи напролет, отсыпаясь на лекциях. А тут, видите ли, никому не известный Ремарк! Не убежит! Не до него! Но тут о Ремарке заговорили уже все у них в общежитии. “Ремарк, Ремарк…”. А спустя некоторое время – “Хемингуэй, Хемингуэй...”. Как сговорились. Ну, тут уж что делать. Надо пойти почитать. Отставать от всех нехорошо.

Борька думал и об этом, и о вчерашнем вечере. Чаем дело не закончилось. Перед прогулкой решили потанцевать под патефон. Ольга танцевала прекрасно, Борька же вообще не умел, но весьма искусно притворялся, что он просто не в духе и потому у него такой деревянный шаг, так неловко движется тело и совершенно никакого чувства ритма. Оля прекрасно знала о качествах Гречкина-танцора, но делала ввд, что понимает его настроение. Поэтому они то кружились, то неуверенно топтались на месте, то вдруг Гречкин со свирепо-хмурым видом начинал отшвыривать Ольгу – и затем бросать ее на себя, пытаясь копировать одного из героев нынешних знаменитых итальянских кинофильмов. Ольга, всеми силами пытаясь не расхохотаться, безропотно подчинялась ему: она знала о беспредельном мальчишеском самолюбии своего друга. Вот они оказались напротив платяного старого облезлого шкафа с врезанным в него зеркалом, одновременно взглянули в него, увидели свои бледно-розовые воспаленные лица, пылавшие глаза, замерли... А еще через миг, забыв обо всем, перехлестнув друг друга руками, стали целоваться. У Блантер зашлось дыхание, она обессиленно повисла на Гречкине, а его рука неумело и жадно расстегнула ворот Ольгиного платья, мелькнула маленькая ослепительно белая грудь, Борькины детского овала большие губы прикоснулись к ней… И тут же они оба опомнились, Ольга оттолкнула его, легонько всхлипнула, рассердившись на свою неожиданную забывчивость и жалкую беспомощносгъ, Гречкин тихо бормотал что-то...

– Все! Пошли гулять! – сердито и решительно сказала Блантер.

Так они и оказались на набережной Ждановки. В темноте неровно громоздился еще не восстановленный после войны стадион. Над рекой было скопленье лодок, сараюшек, каких-то крохотных строений неизвестного назначения. Они обступили Гречкина и Ольгу со всех сторон. Узкой тропинкой пробираясь меж этих строений, Борька и Ольга дышали немного спертым, каким-то глуховатым здесь, но сотрясавшим сердце воздухом весенней ночи. Они шли долго-долго, им казалось уже, что никогда не выбраться из этих темных тупиков – но тут чисто и нежно блеснула вода.

– Ой! Борька! Где небо?! – Ольга с присущим лишь ей естественно-откровенным кокетством на секунду обняла Гречкина за плечи, повисла на нем. Он, медленно наслаждаясь этой близостью, продлевая ее в себе сколько можно и с трудом сдерживая восторг, спросил:

– Ты о чем?

– Да смотри: там звезда – и тут звезда! У меня голова закружилась!

– А-а... А я сначала не понял.

Звезды, кружась в небе и в реке, обступили их со всех сторон.

И сейчас, уже свернув на Фонтанку, Борька потряс головой: она у него легко закружилась даже при воспоминании о вчерашней звездной ночи.

Вот и мучнисто-белые, недавно побеленные колонны филиала Публички. Борька заказал “На Западном фронте без перемен” и книжку “Иностранной литературы” с романом Ремарка “Время жить и время умирать”. Но тут в читальный зал, где он сидел, стремительно вошла девушка, русоволосая, в светлом коротком платье.

– Товарищи! – звонко выкрикнула она. Две старушки-библиотекарши с перекошенными от ужаса лицами кинулись к ней, замахали руками: как можно нарушать священную тишину здесь, в храме книги? – читалось в их увядших лицах. Но девушка продолжала. – В этом читальном зале на сегодня было намечено выступление писателя Дудинцева! Его запретили! Мы, студенты университета, призываем всех, кто читал роман “Не хлебом единым”, пойти вместе с нами на площадь Искусств и там продолжить его обсуждение! Не бойтесь! Мы не имеем права бояться! Мы не имеем права позволить затыкать себе рот! Мы просто хотим свободно говорить! – девушка повернулась и так же стремительно вышла. Старушки кинулись ей вслед, тоненько крича:

– Безобразие! Вы нарушили тишину! Как вы смеете!

Ошеломленный Борька положил журналы на библиотечный прилавок, секунду постоял, прислушиваясь к себе, потом в нем что-то вспыхнуло, грянул разряд, встряхнувший его всего – и он, уже ничего не помня, бросился на улицу, слыша лишь, как гремят, звонко клацают железные подковки его каблуков, а эхо резко бьет в закрытые окна библиотеки.

Глава двенадцатая

Зорич и Тарновская. В Летнем саду

У Елене Тарновской была какая-то тайна. Причем во всем: в том, как она ходила, стояла, смотрела, говорила... А за всем этим была еще главная тайна – тайна ее жизни вообще, и прошлой, и настоящей. Князев в ее присутствии часто терялся, сердясь на себя, но не имея сил бороться с этим.

Сегодня в институтском холле на третьем этаже Тарновская сама подошла к нему.

– Володя, Зорич меня сегодня пригласил к вам в комнату. Я приду. Ты будешь? Мне хочется с тобой поговорить.

– Буду.

– Хорошо. Не забудь.

Князев смотрел, как она пошла в 303-ю аудиторию – тяжеловатая, волнующая женская стать и в то же время такие неожиданно быстрые, легкие жесты, совершенно девчоночьи шаловливые вскрики: Тарновская оказалась в центре стайки девчат. У Владимира во время случайных разговоров, необязательных институтских общений всегда появлялось желание заглянуть как бы за ее глаза, небольшие, мерцающие: какие мысли скрываются там, отчего у этих ускользающих глаз такое загадочное,

тревожащее выражение? Что за тайны могут быть у обыкновенной сверстницы, похожей на всех, лишь более молчаливой, далекой, даже если сидит рядом, сдержанной – до каких-то внезапных минут совершенно неожиданной распахнутости, когда она и металась по аудитории в перерыв, и кричала, и смеялась, как все?

Вечером Владимир не пошел на Петроградскую сторону, как собирался. В сто девятой комнате, где он жил, никого не было: видимо, Зорич договорился с ребятами, отправил их погулять на время встречи с Тарновской и с ним.

Сначала пришел Зорич. Принес несколько бутылок пива, сыру, батон. Лицо у него было тихое и почему-то виноватое. Поиграв глубокими морщинами своего выразительного лица, Зорич нерешительно спросил:

– Не знаешь, что это с Еленой? Затевает какой-то разговор с тобой... Потребовала, чтобы я ушел, пока вы говорите. Я, знаешь, все для нее... – он одним движением открыл, опрокинул надо ртом и жадно выпил до дна бутылку пива, это было именно одно ловко-неостановимое, плавно-профессиональное движение. – Ну, поговорите... – Зорич быстро и пристально, словно ища нечто ему неизвестное в Князеве, взглянул ему прямо в глаза и хотел еще что-то сказать, но в это время открылась дверь и вошла Тарновская.

– Я без стука. Ничего? Пиво... хорошо. Хочется пить. Виктор.

– Да-да, знаю! Я вас закрою на ключ.

– Закрой.

Зорич суетливо покружил по комнате, легко подрагивавшими руками, с поспешающей неловкостью собирая им стаканы, нож... Оглянулся от двери. Вышел. В двери повернулся ключ.

Тарновская села; полуприкрыла небольшие серьезные глаза. Сидела совершенно прямо.

– Вова, открой пиво. Я почему захотела здесь поговорить с тобой – именно здесь: чтобы все было открыто. Встреться мы где-нибудь еще – Зорич непременно узнал бы. Это было бы в десять раз хуже: он меня сильно ревнует к тебе.

– Что ты! – с неподдельным изумлением воскликнул Князев. – Да я же... Никогда...

– Знаю, – кивнула, обрывая его, Тарновская. – Но он мне однажды сказал: если бы мы не были с тобой, ты была бы с Князевым.

– Что за ерунда... – пробормотал Владимир.

– Я сама сначала ничего не понимала. Я знаю о Черемисовой, и вообще... А он продолжал твердить свое. Потом я кое о чем догадалась. Тут все, по-моему, в том, что он увидел какой-то скрытый интерес у нас друг к другу, – в ее глазах мелькнул странный огонек. – Или у тебя нет никакого интереса ко мне?

– Вообще-то, – повторил Князев ее слово, – есть... – Не очень уверенно он добавил. – Но это не то, что он думает...

– А он просто увидел, – усмехнулась Елена. – И у меня увидел. Этого ему оказалось достаточно.

Князев никак не мог открыть бутылку – или из-за слов Тарновской, или потому, что она была так спокойна и невозмутимо сидела, не глядя на него, только он совсем разнервничался, и бутылка никак не поддавалась. Не было у него машинального профессионализма Зорича! Наконец, крышка будто и без всяких усилий снялась. Он облегченно вздохнул и налил Елене полный стакан. Она тут же спокойно выпила.

– Хорошо... Значит, Вова, скоро мы все расстанемся – и вряд ли увидимся когда-нибудь.

– Ну что ты, Лена!

– Да нет. Правда. Я знаю – так и случится. Да, а теперь вот о чем – я порываю с Зоричем.

– Что ты! – Князев услышал испуг в своих словах, в голосе – и невольно вскочил.

– Правда. Вот я и хотела увидеть твою реакцию. Увидела. Неужели тебе это кажется таким серьезным? Как Виктор, по-твоему, к этому отнесется?

– Лена, он только тобой живет. Ты же знаешь. Я даже не представляю, что с ним будет!

– А я больше не могу. Я разлюбила его. Ты что думал – это у нас навсегда? Впрочем, и я одно время так считала... Уж очень привыкла к нему. Он очень заботлив, нежен ко мне... Умеет. Я с ним всегда спокойна. А ты что не пьешь? Я люблю пиво – с десятого класса, я дружила тогда с одним студентом…. Мне нужно выговориться. Не с девчонками же нашими, вот и пришла к вам, к тебе, – она коротко усмехнулась. – Поэтому и говорю о студенте. Ты не догадывался, что я пришла в институт... Взрослой женщиной? – она, видимо, подумала над формулировкой, потому что произнесла фразу очень медленно.

– Н-нет... Но что-то в тебе было такое...

– Какое? Ты имеешь в виду – опытное… Взрослое? – она немного вздернула плечи, посмотрела холодно, высокомерно.

– Не то. Очень уверенное, что ли.

– А! – Тарновская откровенно повеселела. – Ладно. Продолжаю. Я была уже женщиной – студент мой позаботился об этом. Много пережила, знаешь. Это правда. Никогда и никому не говорила. Ну, здесь студента забыла, хоть и не сразу. Появился Зорич. Ты на мое горе познакомил с ним. Он же дикий ревнивец. Когда мы рядом – мне ни на кого нельзя посмотреть, ни с кем перемолвиться. – Елена смотрела мимо Князева, видя что-то свое. Лицо ее было холодновато, замкнуто. – Водил, возил... Брал, например, купе международного класса, – она несколько выделила это слово, – и мы с ним ехали до Калинина и обратно. Коньяк, закуски... Не знаю, где он деньги брал, не интересовалась. Вот. А месяц назад я влюбилась в одного моряка. Дико, дико влюбилась, брежу им. Зорич пока ничего не знает, мы с моряком этим на танцах в Мраморном зале познакомились. Понимаешь: он мне подходит всем. Всем. – Князев этого не понимал. Ему чудилось за словами Тарновской – или нечто чрезвычайно сложное, взрослое, еще неподвластное ему... Или же такое простое, о чем не хочется и думать. Он не знал, где истина. Но Елена-то была перед ним, с этим замкнуто-таинственным лицом, небольшими холодными глазами, в глубине которых мерцает что-то ведомое лишь ей одной. И эти ее неожиданные признания. Нет, тут что-то высшее, это бесспорно! Князева тряхнул холодок восторга перед сокровенными тайнами жизни. – Такие дела, Вова. И сегодня мой моряк будет на вашем вечере. Что делать?

– Лена, а как же Зорич? Ведь он увидит, – Владимир на миг представил, что может быть, и голос его дрогнул не испугом, но жалостью к Зоричу.

– Когда-то Виктор все равно узнал бы. Чем скорее, тем лучше. Пусть сегодня. Я не хочу больше ничего скрывать. Но он бешеный. Побудь с ним рядом, а?..

– Хорошо.

В двери повернулся ключ, и вошел Зорич. На лице его было пытливо-удовлетворенное выражение.

– Поговорили? Что же мало пили? Еще две бутылки есть!

– Виктор, я пошла – девчонки уже, наверное, ждут.

– Да-да, я провожу… Догоню тебя! Сейчас!

Тарновская вышла, а Зорич, торопясь и дергая головой в сторону двери, быстро и не слишком внятно проговорил:

– Ты, Князь, знай: я тебя спас от немалых неприятностей. Помни на всякий случай.

Он уже скрылся за дверью, а Владимир все ничего не мог понять: от каких это неприятностей мог спасти его Зорич?..

Вечер был в разгаре, когда он поднялся на третий этаж. Холл, все проходы между аудиториями, коридоры, соединенные вместе длинные 304-я и 305-я аудитории гудели от множества голосов, студенты и приглашенные толпились, толкались, ходили. Гремел оркестр. Навстречу Князеву шел в военной курсантской форме Борька Гречкин. Взгляд у него был совершенно слепой: Борька снял очки, а без очков он ничего не видел. Форма на нем была его друга Олега, тоже южанина, Борькиного земляка.

– Курсант, ко мне! Э, да он пьян – ничего не видит ...

На вечере оказался патруль, и он направлялся к Борьке с совершенно определенными намерениями. Князев резко отодвинул офицера в сторону, подхватил Борьку и втолкнул в крохотную проходную комнату, из которой был выход в коридор. Борька безропотно подчинялся, бормоча что-то не слишком вразумительное.

– Вовка, Вовка... Это ты, да?.. – позади слышались сердитые выкрики офицера, но ребята, поняв, что происходит, видимо, загородили дверь. А, точно, слышался скоморошески-громкий голос Терехина:

– Чего толкаешься, вояка? Ты брось это, толкаться нехорошо …

Князев довел Гречкина до общежития, испытывая к нему в эти минуты чувство покровительственно-братское и в то же время насмешливое: любит Борька нелепые маскарады! А Гречкин, ощущая, как Вовка обнимает его за плечи, помогая осторожно спускаться с лестницы, слушая, как он уговаривает его не подниматься больше на вечер – с горькой обидой думал: “Эх, Вовка, Вовка... Как мы с тобой дружили... Ни у кого не было дружбы лучше, чем у нас... Все завидовали... Почему же ты так изменился?” – и ему хотелось по-детски расплакаться.

Вернувшись на третий этаж, Князев вошел в зал, где продолжались танцы, и сразу увидел Зорича. Виктор стоял и неотрывно, с выражением безумного напряжения, смотрел на танцующих. Князев взглянул туда же. В центре круга спокойную, но прячущую глаза Тарновскую лихо раскручивал высокий стройный моряк. Сразу видно было, как умело и самозабвенно он танцевал.

Владимир подошел к Зоричу.

– Виктор... – Зорич не слышал. Он все смотрел и смотрел, не отрывая взгляда, на Елену и моряка. Когда Князев тронул его – отвел руку. Так простоял он весь вечер. Князев, не зная, что делать, не отходил от него. Перед окончанием вечера Зорич хрипло спросил:

– Поможешь мне? – кивком показал на моряка.

– Ты что, с ума сошел? Он же здесь ни при чем!

– Не ее же мне бить!

Но Тарновская исчезла, уведя моряка, за несколько минут до окончания вечера. Зорич, карауливший ее у выхода, в бешенстве злобно выругался и бросился к трамваю. Князев побежал за ним. Они приехали на 4-ю Красноармейскую, где было женское общежитие их института, Зорич ринулся на второй этаж.

Нету ее! – значит, он все-таки видел, что не один. – Дождусь! Никуда не денется!

– Виктор, ну зачем так, ты же не будешь с ней драться!

– В порошок сотру! Разэтакая... – и вдруг он привалился головой к плечу стоявшего справа Князева и разрыдался. – Она же все для меня, все... Все... Неужели не понимает этого?! – он плакал страшно, навзрыд, задыхаясь. Две или три девчонки спустились посмотреть, что происходит, но, увидев его, на цыпочках бросились обратно по лестнице.

В это время распахнулась дверь, и с улицы вихрево, летяще вошла Елена. Ее глаза сразу уперлись в Зорича. Князев, загородив его плечом, кивнул головой: скорее! Тарновская стремглав пронеслась по лестнице. Он так и не понял: действительно не заметил Зорич Елену или же просто сделал вид?..

На следующий день в окно сто девятой постучали с площади Суворова. Князев выглянул: Елена.

– Зорич здесь?

– Нет.

– Выйди, пройдемся по Летнему.

Они пошли главной аллеей. Владимир вынул из кармана, показал Тарновской ответ из “Литгазеты” на его письмо о критиках Дудинцева. Елена скользнула по бумажке безразличным взглядом.

– “Бездоказательно”… А ты ожидал другого? Ах, все это чепуха... Лучше смотри, как тут хорошо. Просто не верится, что вскоре я не буду ходить по Летнему. Хотя кто знает... Да: спасибо тебе. Я вот о чем хочу тебе сказать. Ты удивляешься мне? Осуждаешь? Вижу: я тебе кажусь странной, а вчерашний разговор мало что тебе сказал, ведь правда? Послушай: у меня есть характер. Во время войны я много могла бы сделать, честное слово. Например, могла бы стать разведчицей... Правда! А сейчас ... Сама не знаю, что хочу. Буду просто жить.

В Летнем было сегодня пустынно; играли тени старых лип на песке. Бодрый прохладный ветер летал меж белых статуй. Чуть шумели, колеблясь, кроны деревьев.

Князеву было ясно, что их пути с Тарновской больше не сойдутся никогда. И он понимал это, и то же самое слышалось в ее голосе. Наверное, это и первая, и последняя их прогулка в жизни. Понимание этого его ничуть не удивляло, но какая-то странная тоска разлилась в воздухе. Тоска отхода – уже вечного – от так и не узнанного человека.

Глава тринадцатая

НА ПЛОЩАДИ ИСКУССТВ.
ЗООЛОГИЧЕСКИЙ МУЗЕЙ

Князев узнал о студенческом сборе на площади Искусств случайно. Шел тротуаром вдоль институтских стен к Марсову полю – бежит растрепанный, возбужденный, красный Лешка Познер.

Лучше не ходи! Там милиция!

– Где? – удивился Владимир.

– Ты что, ничего не знаешь?! На площади Искусств собирались студенты, хотели говорить о Дудинцеве, “Не хлебом единым”, обо всем прочем… Не получилось! Со всех сторон на площадь хлынула милиция.

Князев, не дослушав, побежал.

– Стой! – Познер бросился за ним. – Не надо, не рискуй... Мало ли что! Э! Ну, как хочешь... Я к вам завтра зайду – уезжаю!

Владимир кинулся прямиком через Марсово поле. Еще прошлым декабрем, когда сначала Гречкин, а потом и он, все обдумав и взвесив, твердо решили записаться добровольцами во время Суэцкого кризиса – тогда было объявлено, что возможен набор добровольцев – он сделал для себя непреложный вывод: не пропускать в жизни никаких захватывающих или касающихся всех людей событий. Участвовать в них! В крайнем случае – хотя бы видеть и слышать. Поэтому сейчас в нем не было никаких колебаний. Туда, где самый центр чего-то горячего, важного!

Он не помнил, как добежал до площади Искусств. Площадь производила впечатление странное: она была пустынна, и во всех направлениях маршировали небольшими отрядами милиционеры. В воздухе ощущалось нечто и грозовое, и как бы неопределенное. У еще не открытого памятника Пушкину стояла кучка рабочих и о чем-то оживленно говорила. Князев пошел туда. Но от маршировавших милиционеров отделились двое и быстро подошли к нему.

– Здесь нельзя собираться... Проходите, – голос был мирный и не слишком уверенный.

– Да с кем собираться! Я один.

– А это все равно. Проходите. Завтра хоть целый день тут гуляйте. И попозже можно.

Князев, зная свой вспыльчивый характер, с трудом сдержал себя, изо всех сил пытаясь говорить хладнокровно. Но тут он услышал крик со стороны Русского музея.

– Вовка! Вовка! Иди сюда!

Борька Гречкин усердно махал ему обеими руками. Забыв о милиционерах – тем более что ничего враждебного в их голосах и поведении не было – Князев пошел к Борьке.

– Ты что! Пошли скорее отсюда: поздно. Ничего не вышло.

– Ты тоже опоздал?

– Ну да! – Гречкин смотрел и восторженными, и напуганными глазами. – Давай куда-нибудь сходим, Вовка, а?.. – просительно-настойчивым тоном сказал он. – Поговорим...

– Давай, – неожиданно согласился Князев, хотя сегодняшний день был у него трудный: начинается сессия, нужно сидеть в читалке. – Ты давно хотел в Зоологический музей – пошли туда.

Гречкин с молчаливой благодарностью посмотрел на друга. Он был человек увлекающийся, Борька Гречкин. В свои абитуриентские дни не без успеха выдавал себя за чеха Яношека, именно тогда покорив сердце Оли Блантер, о чем теперь не без сильной досады частенько напоминал ей. Еще один конек, помимо любви ко всяческим мистификациям – эсперанто. Однажды обклеил самодельными плакатами всю аудиторию: “Изучайте эсперанто – самое гениальное изобретение человека!” За что едва не вылетел из института. Половину чемодана Борьки занимали две его коллекции: этикетки от спичечных коробок и марки. Когда однажды с таинственным видом он стал демонстрировать Князеву эти коллекции и Владимир откровенно и добродушно расхохотался, искренне не понимая, зачем Гречкин тратит на это время – Борька закатил настоящую истерику. Чуть было не полез в драку. С тех пор спичечные этикетки были у них запретной темой. А вот склонность Борьки к языкам, а главное – его несомненную способность к ним – Князев уважал и даже чувствовал свою некую неполноценность в сравнении с Гречкиным. Год назад, когда у них не было общежития, они иногда ночевали в маленькой 202-й аудитории, незаметно оставаясь в ней после лекций. В эти долгие вечера и ночи Князев читал своего любимого “Пиквика”: это было совершенно упоительное занятие – лежать на составленных в один ряд стульях и читать “Пиквика”. А Гречкин с учебником итальянского и мелком в руках, стоя перед доской, выписывал итальянские слова, слога, бормотал что-то, стирал, опять писал... Через десять дней он уже болтал по-итальянски. Поживи они таким манером месяц, и Борька смог бы записать в свой актив итальянский язык, прибавив его к украинскому, болгарскому, чешскому, которыми, по его уверению, владел “почти свободно”. Но институтский врач Берта Львовна, узнав об их ночных бдениях, устроила скандал директору института, и друзьям предоставили общежитие.

Помимо всего прочего, Гречкин собирался заняться энтомологией – вот откуда зоологический музей.

Князев временами остро завидовал Борьке – легкости его общения со всеми, совершенно естественному и феноменальному бескорыстию, тому, что он никого и ни в чем не стеснялся. Боязни не было и у Князева, но его мучила какая-то дремуче-провинциальная стеснительность и немота, стоило оказаться, допустим, в незнакомой компании или даже, навестив Марину Черемисову в ее комнате, побывать под прицельно-насмешливыми взглядами ее подруг. Гречкин же в таких ситуациях был, как рыба в воде: порхал, охорашивался, заливисто смеялся, напропалую “травил баланду”, по собственному выражению, наивно и неумело демонстрировал мужскую искушенность…

Но вот он идет рядом с ним, Борька Гречкин, и Владимир не может скрыть удивления: где Борькина веселость, смех, выдумки, вечное хвастовство без претензий, где его истории, связанные, как правило, с историей рода Гречкиных, со старинными преданиями о графах Потоцких, которые будто бы таинственным образом были связаны с предками Борьки... Гречкин сутулится, молчит, идет, широко разбрасывая ноги, то и дело непередаваемым движением подбрасывает очки на переносицу, а в лице у него так и не проходит эта молчаливая растерянность и тревога.

Еще год назад они, можно сказать, вообще не расставались. Лишь сон разделял их, а с утра вместе на лекции, потом на Невский, или закатывались – это было любимое словцо Гречкина, – куда-нибудь в пригороды, бродили царскосельскими парками, или уезжали на Васильевский, к Ольге Блантер, или до глубокой ночи в великом экстазе все разгоравшейся дружбы ходили без всякой цели по улицам, площадям и говорили. Они могли говорить о чем угодно: о своих родных местах, о привязанностях и любви, о Петре Великом – и безудержной энергии и талантах Зорича, о только что открытой ими поэзии Есенина – и чудных ножках некой старшекурсницы Венецкой, вызывавшей у них, пожалуй, бескорыстный восторг, потому что любовью они не были обделены. Примерно через день они проводили вечера раздельно, Князев – с Мариной Черемисовой, Гречкин – с Олей Блантер. Но и время, проведенное не рядом, казалось, не разделяло, а лишь сближало их. Черемисова, державшаяся в стороне от Ольги и Гречкина, иной раз мимоходом и со снисходительным безразличием посмеивалась над Князевым за его увлечение “несерьезным парнем”, как она говорила. Ольга была ленинградкой, и ей нравилось покровительствовать провинциалам, она ненавязчиво и мило вводила их в круг своих знакомых, выступая в роли этакой светской львицы. У них все было общим: время, жизнь, деньги. Одним словом – коммуна. Борька, правда, замечал, что Вовке подчас неудобно: денег он получал из дому меньше, а значит, меньше и мог внести в коммуну. Это в конечном счете и было поводом их первоначального, почти неприметного глазу расхождения. Князев сказал ему прямо:

– Слушай, Борька, я все время ежусь, как деньги вносить, сам знаешь; больше так не могу. В остальном – все будет по-прежнему.

Так и было. Просто “лишние” деньги Борька теперь тратил на стороне, а чаще всего демонстративно проигрывал Зоричу в очко. Но дальше – больше: любовь Князева к Марине Черемисовой, как возмущенно думал Борька, перешла всякие пределы. Уже с полгода почти все вечера, а зачастую и дни Князев с Мариной неведомо где пропадали вдвоем.

Но если Князев во многом завидовал Гречкину, то была и у Борьки своя зависть, он в ней, правда, суеверно не признавался даже самому. Во-первых, та же любовь. Борька считал, что он любит Ольгу. Но в то же время знал, что в этой его любви есть что-то чрезмерно легкое, как бы случайно-необязательное. У него есть Ольга... Но могла бы быть, предположим, Зара Саакянц с параллельного курса, с ее жгучими кудрями, обольстительными бедрами и неожиданно голубыми глазами. А у Князева могла быть только Марина Черемисова, и это было всем совершенно понятно! Вовка не спал, если вдруг поссорится с Мариной; он был мрачен, неразговорчив и хмур, если ему казалось, что она в перерыве между лекциями не замечает его. Но какой огонь был в его глазах, если он спешил к Черемисовой на свидание и знал, что она его ждет! И – он никогда, или почти никогда, не говорил о Марине. Тогда как он, Борька, любил поболтать об Ольге, о том, что было и чего не было, путая правду со своим податливым воображением.

Во-вторых, Борька заведовал сосредоточенной усидчивости друга. Иногда он специально заглядывал в читальный зал, чтобы увидеть, как Вовка занимается. Нахмурив сильные надбровья, с аскетически серьезным выражением лица, он читал, что-то записывал, черкал, опять писал… И – никого и ничего не замечал при этом. Все тот же грубосуконный костюм едко-синего цвета, что и два года назад, русый чуб падает на лоб, влажно синеют ушедшие в себя глаза... Борька невольно глубоко и печально вздохнул, думая о своем.

– Ты что? Пришли! – сказал Князев. – Давай сначала поднимемся в музей Ломоносова.

– Погоди, Вовка... – Гречкин стоял, оглядываясь, мучительно морщил свой невинный лоб подростка, только-только входящего в юношескую пору. Его непослушные волосы, несмотря на все усилия зачесывать их гладко назад, растрепались. – Погоди... Скажи мне: зачем милиция, а? Неужели мы какие-то чужие люди? Я ничего не понимаю, честное слово… А ты?

Гречкин ударил по самому больному. Только что об этом думал и сам Владимир. Почему студенты не могли поговорить, о чем хотели? А где же “свобода митингов и демонстраций”? Зачем тогда писать о ней, если ребята и девушки, собравшиеся поговорить о наболевшем, разгоняются, как враги? И – зачем потребовалось запрещать выступления Дудинцева... И так глупо отвечать “Литературной газете” на его письмо?

Они стояли и молчали, глядя друг другу в глаза. Что-то странное происходило в мире. В их родной стране. Как же все это совместить с тем, что говорилось на двадцатом съезде?

Пошли в музей Ломоносова. Но и здесь, в бывшей кунсткамере, на башенку которой привыкли издали, из-за Невы, смотреть каждый день, тоже были молчаливы. Лишь в Зоологическом музее, среди мамонтов и всяких там крокодилов в спирту, Гречкин разволновался, бегал, с суетливой нетерпеливостью записывая что-то в розовую записную книжку, подаренную Ольгой Блантер.

Через широкое окно с Университетской набережной обширное помещение музея заливал золотой свет полного апрельского дня.

Глава четырнадцатая

Весенний бал в ЦПКиО

На Острова любило ездить все их общежитие: осенью, весной, летом. Бродили аллеями, катались на лодках, слушали музыку, целовались в таинственных уголках парка, ели мороженое, пили пиво... С Кировскими островами было связано множество всяких историй, начиная с первого курса. Ну, к примеру, однажды Терехин стал раскачиваться в лодке, бравируя перед школьницами-старшеклассницами, стоявшими на берегу, и легкая лодчонка вдруг перевернулась. Во-первых, Терехин перепугался, потому что не умел плавать, и своим деревенским протяжным голосом закричал:

– Прошу помочь... Прошу помочь, мать вашу так!

Над этим “прощу помочь” потом дико хохотало все общежитие. А во-вторых, когда он ощутил дно под ногами и радостно рванулся вперед – его плавки зацепились за какую-то корягу, и Терехин предстал перед визжащими от растерянности старшеклассницами в чем мать родила. Он перепугался гораздо больше их и шлепнулся опять в воду.

На весенний бал собирались с подъемом. Пришел и Лешка Познер – он отложил на два дня поездку на свой Сахалин. Гречкин уехал за Олей Блантер. Князев вначале колебался, ехать ли ему, потом решился: в последний раз надо увидеть Острова!

Зорич расспрашивал Жору Сорочкина, явно вызывая интерес к разговору у всей компании, собравшейся в сто одиннадцатой – обычно перед поездкой собирались здесь, в самой большой комнате общежития:

– Жора, так что ты сказал официантке, когда обнаружил, что забыл деньги? – Зорич поворачивал ко всем лицо, играя резкими морщинами.

Сорочкин, высоко подкидывая протез, с безмятежным видом ходил по комнате.

– М-ля... Я сказал нижеследующее: простите за беспокойство, но мне нечем заплатить за ваши щи.

Познер повалился на койку Гречкина, и, суча ногами, тоненько взвизгивал.

– Дальше, дальше! – кричал он. – Что дальше?

– М-ля... Дальше я начал развивать теорию, что забывчивость, знаете вот, в природе даже самого умного человека.

– И долго развивал?! – вопил Познер.

– С полчаса. Пока официантка не заявила протест: “У вас, молодой человек, нет тормозов”.

– А ты?!

– М-ля! Я ей в ответ: “Ни на какие тормоза совершенно не реагирую”.

– А она?

– Принесла мне второе – беф-стро-ганов, знаете вот.

– Ура! – заорал Познер на все общежитие.

Двинулись. Все ушли вперед, Князев немного задержался и вышел один. У самого входа в институт почти столкнулся с Мариной.

– Вовка... Куда?

– На Острова.

– Вовка, я тебя видела в Летнем с Тарновской: ты же маленький для нее, Вовка, не обижайся… Ты хоть понимаешь, о чем я? Не сердись, ладно!

Зеленые её глаза смотрели так близко, так родственно, что у Князева сердце сначала остановилось от невозможности уже чувствовать Марину своей, а потом бешено застучало.

– Это мы так… прогулялись просто.

– Вовка, я вот о чем хотела тебе сказать: не уезжай, не простившись со мной, хорошо? Обещаешь?..

– Да, – так же тихо, как говорила она, ответил Владимир. Когда она входила в институт, невольно посмотрел вслед. Черемисова Марина, его любовь – замужняя женщина, взрослый человек, уже отдалившийся, ушедший от него навсегда. Навсегда! Какое страшное и непонятное слово. Даже тело её с этим плавным движением как бы неподвластных ей бедер – показалось ему чуждым, вызывало холодное раздражение.

На Островах всей компанией ходили аллеями. В разных концах парка настраивались оркестры. В воздухе ощущалось что-то невольно поднимающее душу и в то же время печально-тревожное. В воде каналов плавали бурые прошлогодние листья. В одной из аллей мелькнуло красное платье и светлый жакет Ольги Блантер и широченный синий плащ Гречкина.

Познер, с которым Князев постепенно отстал от остальной компании, говорил:

– Ты, Князев, помни одно: что началось – не остановится. Не дадим! Не позволим! Сталин умер – плакали, да еще как, – Познер говорил непривычно серьезно и уже не казался, как всегда, беспечным весельчаком, – потом очухались, поняли, что он был за человек. Задумались. Оглянулись. И что увидели за спиной? Всеобщий страх. Это понять надо, Князев. Так неужели мы все опять в дураках окажемся и снова бояться начнем? Того же Никиту Сергеича или кого-нибудь еще? Не-ет, Князев… Стоп! К нам Сорочкин разлетелся. Чего изволите, товарищ Жора? Уже под легкой мухой?

– Так точно!

– А сейчас куда?

– Как куда? У меня пенсия: вас угощать буду. За мной! Видали вон ту деваху у киоска? Хор-р-роша… Слюнки текут.

Познер громко расхохотался.

– Пошли, Князев… Сорочкин, вперед – мы за тобой! К этой самой твоей девахе.

После всего этого Князев не заметил, как очутился один. Ему и не хотелось никого видеть. Вокруг толпы веселых людей. Так было почему-то легче. Он передвигался от поляны к поляне, от оркестра к оркестру. Кое-где танцевал – и все с какой-то милой чернявенькой девушкой с зонтиком. Зонтик висел у нее на локте. И почему они то и дело сталкивались – было решительно непонятно. Сначала молчали. Лишь улыбались оба. Наконец Владимир сказал:

– Опять вы!

– Опять вы? – ответила она вопросом, и мягко, сдержанно рассмеялась. Под левым глазом у нее была родинка. Вязаная темно-зеленая шапочка на голове. Внимательные неяркие глаза. И милая, сдержанная доброжелательность.

– А ведь вы ленинградка.

– Верно.

– Коренная?

– Сразу видно, что вы... Не ленинградец: обязательно нужно уточнить. Да, коренная!

Постепенно стемнело. Вспыхнули там и здесь фонари. Огни заколебались, заиграли в каналах. Толпы народа стихийно двигались к выходу, но задерживались почти на всех больших полянах: их встречали все новые и новые оркестры, подхватывавшие мелодии, заставлявшие выходить из парка, танцуя. Князев и девушка с зонтиком уже не расставались. Владимир был не ахти каким танцором, но танцевать с такой партнершей было одно удовольствие: легко, спокойно, уверенно, свободно. Её готовность не расставаться благодарно трогала Владимира, но они неуклонно продвигались к выходу. Лежавшая на его плече – с доверчивой свободой – рука чуть дрогнула, когда он сказал у остановки:

– Ну что же. Прощайте. Спасибо.

– И вам! А вон и Люся... – её подруга все время следила за ними смеющимися глазами, но держалась на расстоянии.

Уже когда Князев ехал на трамвае, он вдруг подумал: подруга – Люся, а как её зовут – так и не узнал. И не узнаю. Просто: Девушка с зонтиком.

Глава пятнадцатая

Сон о Прошине. Голубые занавески

Князеву снился Прошин, где в феврале-марте они были на практике с Аркашей Дорогомиловым, Жорой Сорочкиным и Мишкой Терехиным. Снилась тихая снежная зима. Огромный безжизненный собор Анны Прошинской на берегу реки Прошинка. Площадь посреди старинных торговых рядов, бесчисленные сизые голуби на снегу и подводы у коновязи. И будто бы он, Вовка Князев, идет через эту торговую площадь с какой-то очень красивой девушкой, почти девочкой, и она похожа и на Марину Черемисову, и на вчерашнюю ленинградку с зонтиком. Она мила, близка, и её рука держит его руку. Но только они вышли на ту пустынную дорогу, что ведет к небольшой церковке на окраине Прошина, где по воскресным дням служба и горячий воздух стиснутости помещения от множества зажженных свечей, и старый попик шамкающе произносит проповедь, только миновали эту церковку и вышли в поле – как откуда-то вылетел черный конь с огромной лохматой гривой, бешено понесся прямо на них, подлетел, вдруг осел на задних ногах, прихватил зубами девушку, взметнул её себе на круп – и полетел галопом прямо в снежное поле! Владимир в ужасе и крике – за ним. Но тут чей-то голос негромко и внятно сказал ему: “Куда ты... Не догонишь. Это же твоя юность. Её уносит Время. Оставь! Иди своей дорогой дальше”.

Он проснулся в слезах: юность ушла. Запоздалые слезы.

Чувство невыносимой тревоги овладело им. Один! Что же это такое? Нет Марины. Отдалился по неизвестной причине Гречкин. Аркаша Дорогомилов? Конечно! Он хорош и мил. Но Аркаша живет своим миром. Там нет ничего вихревого. Там все и навсегда определенно: книги... Музыка... Комната в коммунальной огромной квартире. Нет, уж лучше к веселым печатницам.

Он быстро оделся и пошел привычным маршрутом: Дворцовая набережная, Дворцовый мост, Пушкинская площадь, мост Строителей, проспект Добролюбова, Большой… Кто-нибудь да есть у Норы.

Так и оказалось: были сама Нора и Лиля-парикмахерша, примкнувшая тоже к компании печатниц.

– А, студент! Вот это дело – садись с нами чай пить: водку выпили.

Когда это вы успели?

Лиля и смеялась, и говорила, и наливала чай из черной кастрюли, которая служила Норе вместо чайника.

– Тебе перевод из дому пришел, – сказала Нора.

– Угостишь, студент?!

Угощу.

Вот и дело.

Нора заявила, что устала, и не захотела пойти с ними. Они еще покрутили патефон, послушали Георгия Виноградова, потом отправились в столовую на Большом.

– Погоди, студент – зачем лишние деньги тратить? Мы сейчас возьмем чего-нибудь, раз угощаешь, и поедем ко мне. А Норка пусть спит.

Лиля жила далеко, на Старо-Невском. Приехали. Вошли во двор, свернули в темный подъезд, поднялись одним пролетом лестницы. Лиля достала ключ, открыла дверь. Комната оказалась большая и светлая, двумя окнами на улицу. Посредине круглый стол, налево и направо у стен – кровати. Шкаф.

– Мы вдвоем с сеструхой живем, – сказала Лиля. – Она у меня злая, как черт. Непутевой меня зовет, все воспитывает. А я и есть непутевая. Хорошо – в разных сменах работаем, а то с ней хоть вешайся... Ну, садись, студент. Небось, есть хочешь? Ты не думай – у меня все есть. Это я тебе так – угости... Просто ты мне показался, студент. И не думай: мне тебя не нужно, у тебя там, – она ткнула пальцем в окно, – свои дела и жизнь, у меня – свое... А что сегодня – не убудет от нас... Мне не жалко, да и самой интересно, – помедлив, произнесла она, весело усмехаясь.

Стол она действительно накрыла щедрый. Даже пельмени сварила, бегала на кухню, гремела тарелками, раскраснелась. Глаза оживленно блестели, короткие волосы растрепались, полные белые руки стали розовыми: на Лиле была домашняя кофточка с короткими рукавами.

– Ну, все, студент, садись!

Они выпили и поели очень быстро: оба незаметно для себя торопились. Затем Лиля встала, задернула голубые занавески – дневной свет сразу засеребрился в них – и совершенно обыденным голосом сказала:

– Моя кровать вон та, слева. Ты не стесняйся, студент, я отвернусь.

И все дальнейшее было тоже совершенно буднично, в спокойной обстоятельности, неторопливой завершенности. Владимир почти не волновался, и это его и удивляло, и угнетало – эта простота обыденности. Они даже вместе сходили в ванну, причем Князев, оказавшись впервые в жизни с обнаженной женщиной в таких обстоятельствах, оставался спокойным. Что-то странно затормозилось – или же вообще не проснулось в нем.

Глава шестнадцатая

АКТИВ. ПЕРВЫЕ ПРОЩАНЬЯ

В большом читальном зале собрали так называемый “институтский актив”.

Жгучий красавец – преподаватель истмата – с твердым большим подбородком, разбрасывавшими искры злыми глазами, распаляя себя, кричал:

– Дудинцева читают! Эренбурга “Оттепель”! А про основополагающие книги социалистического реализма забыли? Не пойдет! Так не выйдет! Старшее поколение не допустит!

Справа от Князева сидела их декан Люгер, женщина сильного характера и с проблесками справедливости, но ее прямолинейная громогласность прежде всего была направлена против студенток, пытавшихся ходить в институт в брюках и курить – это были первые ласточки будущей женской студенческой эмансипации. Декан услышала, как две студентки толкуют между собой, что Хрущев на двухсотпятидесятитысячном митинге, проходившем на Дворцовой площади, “слишком вопил и говорил не очень грамотно”.

– Кто это там ведет подобные разговоры?! – неожиданно вскочив, рявкнула Люгер.

Князев отлично видел, что она знала студенток и могла бы при желании назвать их. Однако старуха смотрела в пространство, прервав истматчика Валентинова и разразившись тирадой о необходимости бдительности перед лицом империалистического окружения.

– Это кто же – мы империалисты? – громко спросил Аркаша Дорогомилов. Но когда Люгер говорила, она никого, кроме себя, не слышала.

Валентинов, пожав несколько картинно плечами, сел. Люгер распалялась все сильнее. Наконец, она, упомянув о последнем выступлении Никиты Сергеича, с неземными переливами пафоса в голосе предложила всем встать и “с энтузиазмом поприветствовать новую инициативу”, бешено захлопав при этом первой в ладоши.

Все были явно ошарашены, но сиденья захлопали – студенты и преподаватели вставали.

“Ну ее к черту, – разозлившись, подумал Князев, – да зачем обязательно каждый раз прыгать?” – и он остался сидеть, понимая, что это неприятие чего-то действительно фальшивого и ненужного, что он пока не умеет точно осознать и определить. Одни с удивлением, другие с испугом смотрели на него.

– Ч-ч-то… та-к-о-е? – угрожающе растягивая слова, повернулась к нему Люгер. – Что такое?!

Заместитель декана Малаховская, давно благоволившая к Князеву, поспешно воскликнула:

– Да он спит, Анна Борисовна!

– Что?! Спит? – в голосе Люгер послышалось явное облегчение – Спит?.. – и вдруг она зашлась мужским оглушающим хохотом. Все, кто был рядом, тоже подхватили ее смех. Инцидент был исчерпан. Сказали, что нужно перейти на второй этаж, там состоится встреча с известным поэтом.

Оживление не оставляло студентов – этой весной одно “мероприятие” сменялось другим, зачастую и лекции оставались на втором плане. И это всем уже казалось делом естественным.

В институте нередко выступали писатели: Юрий Герман, летчик Водопьянов, Ким... Но как-то все они брали не тот тон: студенты ждали мысли, напряженного рассказа об общественных делах, они же повествовали о своей жизни, пересказывали содержание своих книг. Начал было краснолицый, постепенно оживлявшийся перед студенческой аудиторией Герман говорить что-то о тридцатых годах… Но потом оборвал, заговорил о “России молодой”, о её прототипах, ушел в живописание всяких подвигов, приводил примеры бесподобной храбрости... Но это ничуть не увлекало. Видимо, потому, что время было такое – ждали иного. Более близкого себе. Точно так же пытался увлечь пересказом событий давнего времени и Водопьянов, явившийся в генеральском мундире и блеске регалий. Удачнее всех было выступление Кима: суховатый, деловой разговор о событиях на Дальнем Востоке в конце войны, о людях Востока, об особенностях их психологии, отношении друг к другу, философии их бытия... Безыскусный и все-таки драматичный этот рассказ действительно увлек.

Перед встречей с поэтом Князев и Дорогомилов ходили вдвоем по институту. Привычно поскрипывал паркет. Они шли мимо аудиторий – больших и маленьких, с которыми сроднились в свои студенческие годы. Не сговариваясь, прошлись всем третьим этажом, вторым… Здесь читал историк Добрер – старик с могучим интеллектом политика и трибуна, лекции которого никто не пропускал. А вот тут развертывал свои захватывающие рассказы о русской литературе и её людях Мануйлов; дальше – зарубежная литература, благородно-сдержанный Раскин и темпераментный, увлекающийся, прихрамывающий Ботвинцев, влюбившийся в студентку из их группы и в припадке отчаяния покончивший с собой… Тут неостановимым потоком лилась речь Донской – античные дни мировой литературы. А здесь – скучные дела: педагогика... – “и протчая мура”, как говорил поэт Терехин. Навстречу Аркаше и Владимиру выскочил историк Хворостин – невысокий, болезненно бледный, сутуленький, тоже настоящий фанатик своего предмета. Ему никогда не хватало лекционного часа, а на экзаменах держал почти каждого по часу. На это злились, ворчали, но, понимая детское бескорыстье историка, насмешливо звали его Хворостянкин – и все ему списывали.

Прощай, прощай, институт, со своими коридорами и аудиториями, обнаженными Венерой и Аполлоном, зеркалами, в которых отражались Наталья Николаевна и Александр Сергеич, поворотами и лестницами, которыми ходила Долли Фикельмон... Потаенными уголками, где иной раз в вечерние часы сидели или стояли парочки и срывались поцелуи с алых губок однокурсниц... Новогодними балами и елками, многолюдными вечерами… Нескончаемыми дружескими исповедями... Прекрасной аудиторией № 303, с амурами и изумительными зеркалами, из окон которой так хорошо было смотреть на Неву, на Петропавловскую крепость и голубые минареты мечети.

Известный поэт, расстегнув коричневый пиджак, помахивая руками, говорил довольно путано и то и дело перебивая себя, догоняя ускользавшую мысль. Это в основном был рассказ о его всякого рода зарубежных поездках. Рассказ никого не трогал, вероятнее всего потому, что им, обычным людям, все эти поездки представлялись чем-то вполне фантастическими, не имеющим отношения к здравой и простой жизни. Постепенное разочарование вызвало шум, движение, хлопанье сидений. Гораздо интереснее было смотреть на поэта, чем слушать его: это курносое породистое лицо, тяжелая, но соразмерная и какая-то очень удобная для жизни и движения фигура…

Глава семнадцатая

АВАРИЯ НА ВВЕДЕНСКОЙ.
ПРОИСШЕСТВИЕ В СТО ОДИННАДЦАТОЙ

Иногда Нора предлагала Владимиру привезти бельишко для стирки. Вообще-то все они отдавали стирать свое барахло дворничихе Фене, платя ей какой-то минимум: “Что бог послал!” – со смехом говорила сама Феня, любившая и поругать, и пожалеть своих студентов-соседей. Да и сами стирали. Но иной раз Князев отвозил скопившиеся рубахи двоюродной сестре.

Утром пошел к трамваю со своим коричневым маленьким чемоданчиком, набитым рубашками. На Владимире был недавно купленный светлый китайский плащ, на голове – так называемая “лондонка”, ленинградская кепка тех лет. Как многочисленные китайские студенты, учившиеся в те годы в Ленинграде, ходили только в синих прорезиненных плащах и обязательном синем военного образца костюме, так студент-ленинградец был почти немыслим без “лондонки”, этой мятой, удобной, похожей на вязаную, кепке.

У трамвайной остановки встретил Женьку Майля с толстым портфелем.

– Ты куда это собрался?

Майль растерянно оглянулся, видно, от неожиданности, несвязно сказал что-то – и бросился к трамваю. Владимиру показалось, что Женьке и трамвай-то не этот нужен.

Он сел на свой тридцать четвертый. Поехал через Кировский мост. В одной руке – чемоданчик, в другой – роман Ремарка “Возвращение”, маленькая книжечка в темно-синем ледериновом переплете, оказавшаяся в их институтской библиотеке.

У Князева всегда было особенное состояние, когда он читал Ремарка и, позже, Хемингуэя.

В своей, отечественной современной литературе не хватало этой естественной раскованности чувства и поведения, так что все студенты пятидесятых со своими мятущимися ощущениями, с поиском высшей искренности – навсегда вошли в мир Ремарка и Хемингуэя, и эти два художника Запада стали их вечными, родственно близкими спутниками. Вот и сейчас Владимир предвкушал, как посидит у Норы часок с книжкой Ремарка, то читая, то глядя в окно на улицу Красного Курсанта. А потом будет думать о прочитанном, на обратном пути.

Трамвай свернул на Введенскую, увеличил скорость. Владимир стоял у кабины водителя, почти упираясь в нее лбом. Напротив темно-кирпичной школы вагон вдруг с резким скрежетом бросило в сторону. Князев от неожиданности и еще потому, что руки были заняты, очень сильно ударился о кабину носом и подбородком. Все перед глазами радужно запестрело, мозг, кажется, перевернулся в черепной коробке; челюсть нестерпимо заломило. Он выскочил из трамвая. Оказалось, дорогу пересекал грузовик, и трамвай врезался в него на всем ходу, а теперь, сойдя с рельсов, сильно наклонился вправо. Стоял невообразимый крик, но жертв не было. Владимир пошел пешком. Оставил у Норы рубашки, но читать не стал: и нос, и челюсть болели все сильнее. В институте зашел в медкабинет к Берте Львовне.

– Это что такое!

Князев объяснил. У него уже почти не раскрывался рот.

– Вот тебе направление, дуй в институт травматологии, потом сразу ко мне!

Владимир свернул от памятника “Стерегущему” за Кировским мостом, как ему объяснила Берта Львовна, влево, нашел двухэтажный красивый особняк, весь окруженный деревьями. Поднялся на второй этаж. Тут как раз за ним вошел старик-генерал, очень живенький и аккуратненький. Но военный мундир сидел на нем немного актерски, фуражка была лихо сдвинута на правую бровь. Через несколько минут тот же генерал вышел к Князеву в халате и белой шапочке.

– Ко мне? Прошу!

Генерал оказался врачом. Он, хмыкая, прощупал челюсть и нос, приказал тут же сделать рентген, посидеть в парке и через час зайти опять.

Когда Владимир вернулся – спокойно сказал, рассматривая снимки:

– М-да-с... Как я и думал: перелом носа и челюсти. Удар был чрезвычайно силен-с.

– Что?!

– Вас удивляет? Обыкновенный перелом. Студент? Недельку отдохнете. У вас все это быстро проходит. Вот для вашего врача, – он сунул Князеву какую-то бумажку.

– ... Помещу-ка я тебя, Князев, в изолятор, – объявила Берта Львовна. – Читай, наслаждайся покоем.

Изолятор был Владимиру знаком по причине жизни здесь когда-то Борьки Гречкина, которого он тоже навещал среди прочих посетителей. Скелет с остреньким черепом стоял все в том же углу; в окно был виден кусок двора общежития и ясное высокое небо.

Владимир дочитал Ремарка. Аркаша Дорогомилов принес ему “Приключения авантюриста Феликса Круля”, а поэт Михаил Терехин с серьезным видом приволок кастрюлю пышущих паром пельменей, в которую вошло не меньше трех пачек, а также книжку стихов Багрицкого с серпом месяца на обложке.

– Подзаправься, друг Владимир, пищей насущной, ублаготвори свою утробу, да и о пище духовной не забывай.

В заключение Терехин прочитал свои стихи:

Пришла желанная пора:
Весне в угоду
Лучиста, ласково щедра
Кругом природа.

– “Весне в угоду” – а? Как тебе? Соображать надо! Ну, бывай...

Гречкин не заходил, что удивляло Владимира. Он уже знал, что Женька Майль исчез – нигде не могут его найти. Заявили в милицию. Из дома Майля, откуда-то из срединных областей, сообщили, что там он не появлялся. Может, Гречкин и кинулся в поиски Женьки?

Зашедший еще через день Терехин сообщил свежую новость: Зорича уже нет в институте!

– Ну и черт! – говорил Терехин, широко раскрывая глаза. – За четыре дня все экзамены и госы сдал – по личному разрешению директора! – сплошные пятерки. А, а? Красные корочки получил, у всех денег назанимал – и рванул, не прощаясь. Это чего ж такое получается-то, а? Володимир? Будто дома у него что стряслось, слух идет. Не знаю, не знаю, оно не похоже чего-то...

Дальше события развивались стремительно. Владимир, глядя в окно на двор, заметил бегущего Терехина. Не иначе – к нему: посмотрел на окно, увидел, кивнул суматошливо. Через винуту ворвался. Лицо у поэта было какое-то опрокинутое, сумасшедшее и в то же время необычайно серьёзное.

– Ты знаешь, что стряслось-то?! Майль не пропал, он, брат, арестован! Сидит в сером доме на Литейном! Уф! Во дела-то... Что скажешь, Володимир?

– Как… арестован? – тихо, еще не веря, но уже догадываясь, сказал Князев.

– А так! Твой друг Гречкин рассказал. Он всю неделю с утра куда-то ходит, а вечером является – сам не свой, смотреть тошно. А ночью просыпаюсь, слышу, то ли хрипит кто, то ли плачет. Точно: Гречкин... Ну, я к нему с ножом к горлу – говори! Он и выложил, хоть подписку какую-то давал: Майля арестовали, а он сам свидетелем проходит, его каждый день таскают... Ты что это? – Князев бешено одевался. Их Зорич, малышей-то, Гречкина с Майлем, в ту компанию заволок… А сам сбежал…

Во всех мужских комнатах ребята ходили растерянные и пришибленные. Никто ничего не знал. Гречкина не было: опять с утра на Литейный.

Князев выписался из своего изолятора и пошел к врачу-генералу.

– Ну? – сросил генерал. – Нос болит?

– Нет. Просто пониже переносицы немножко ноет.

– И будет ныть. Годика два примерно. Это чепуха. А вот с челюстью хуже... Есть трудно?

– Да.

– Подвигай-ка!

Двигая челюстью слева-направо и справо-налево, Владимир лишь с трудом приоткрывал уголок рта.

– Рот скоро откроется, но беспокоить она, брат, тебя еще долгонько будет. Ну да это все мелочи. На войне не то бывало. Топай, студент.

Возвращаясь с Петроградской, Князев нашел в вестибюле совершенно растерянную старуху-вахтершу Матрену Матвеевну. В глазах у нее был испуг, она замахала руками, увидев Владимира.

– Обыск, обыск у вас… Ты б шел куда, мало ль что!

– Какой обыск?!

– Да куда ж ты? Ушел бы от греха!

Но Князев уже бежал. Ворвался в сто одиннадцатую. Там толпились ребята из всех комнат. Все говорили в один голос.

Жора Сорочкин кричал:

– ... Я ему говорю: отойди от моей койки, не дам шарить, я фронтовик, мать… Тут Жора, почуяв неладное, оглянулся, и правда: в комнату уже набивались и девушки.

– Тут Жорка, – вставил Терехин, – схватил свой парадный протез и как ахнет по столу – протез на куски. Вон, в углу лежит… – все невольно посмотрели в угол. – А тот, что в чемодане шарил у Жорки – аж зубами скрипнул.

– И что ты думаешь, – удивился Сорочкин, – после этого они только в шмотках Майля и Гречкина шарили... Никого больше не тронули!

– О Зориче спрашивали? – спросил Князев.

– А на... он им?! – удивился Сорочкин, и, испуганно ойкнув, прикрыв голову руками, кинулся из комнаты.

Сначала все смолкли. Потом громко и невесело рассмеялись.

– Да, а где они? – вдруг, словно очнувшись, воскликнул Князев.

– Ушли через двор.

Это “ушли через двор” звучало, как “провалились сквозь землю”: тихо, неслышно появились – и так же исчезли.

Глава восемнадцатая

…И два дня июля

Позади экзамены. Позади все – институт, их студенческое сообщество; можно сказать, Ленинград – для них – на глазах становился прошлым.

Женька Майль еще оставался в сером доме на Литейном, Борька Гречкин отпущен с миром, но исключен из института.

А Князев получил назначение – далеко, в Сибирь, по собственной просьбе. И диплом: в Доме искусств на Невском вчерашним вечером было торжественное вручение.

Сегодня он провожал Борьку Гречкина на родину. У Борьки был только небольшой рюкзак. Свой чемодан, сложив туда старые башмаки, рукописи – он иногда кропал рассказы, их отобрали было, но потом вернули – учебники, отслужившие свой век – чемодан Гречкин утопил в Неве. Просто-напросто швырнул его с Кировского моста.

– Балда, тебя опять могли взять за шкирку! – ругался Терехин. А Князев только посмотрел на друга: он слишком хорошо знал Борьку. Тот ни за что не отказался бы от этой своей последней ленинградской выходки. Поэтому сейчас у Гречкина был только небольшой рюкзак.

Выдали стипендию, и Владимир предложил проститься в ресторане “Метрополь”, где три года назад они были в первый и единственный раз – на его девятнадцатилетии. Они тогда выпили густого, тягучего ликера “Южный желтый” и мгновенно охмелели – опьянение это было ошеломляющим и странно нелепым, как будто из естественного состояния легкости и ясности их кто-то с веселым злорадством за одну минуту перебросил в колеблющийся, неустойчивый мир радужных кошмаров. Перед оркестром пела одну из песенок Лолиты Торрес кокетливо и небрежно одетая певичка, которая тотчас показалась им символом ленинградской обольстительной богемы, и они, шокируя чинную публику, захлопали ей, а Мишка Терехин встал и густо-тяжелым нарошным голосом крикнул:

– Бра-а-во-о! – услыша же тишину, с гневным неодобрением осмотрев зал, добавил. – Ура!

И вот прошло три года: целая эпоха.

Князев и Гречкин прошли Садовой до Невского, пересекли его. Вот и “Метрополь”. Поднялись беломраморной лестницей. Заглянули направо, в зал – и невольно посмотрели друг на друга. Бронзовые богини, блеск хрустальных люстр – в зале и днем горел свет – переливы стен, отделанных разноцветным мрамором… Лепной потолок. Сам воздух, казалось, дышал чинной парадной благопристойностью, все здесь говорило о приюте людей обеспеченных, не задумывающихся о лишнем рубле. А они приволоклись сюда три года назад в грубых потертых костюмах, полуразбитых башмаках, со своими деревенски-провинциальными замашками и двухсотдвадцатирублевой стипендией в кармане! И громогласно кричали браво и ура! Ай да Мишка Терехин – действительно ура их смелости и студенческому безудержному самомнению!

Теперь-то они были ленинградскими студентами в подлинном смысле и могли носить обыкновенные, но все-таки не такие, как тогда, костюмы с небрежностью королей.

Они просидели в “Метрополе”, у окна, выходившего на еще не восстановленный, в провалах черных глазниц Гостиный двор, ровно час. Говорили мало. Борька был серьезен и сосредоточен. Он уже писал на родину, и его школьный товарищ обещал устроить его в геологоразведочную партию “младшим рабочим” – оказывается, и такие рабочие бывают.

А года через три, когда все уляжется, поступлю опять.

Владимир смотрел на выпуклые стекла его очков, за которыми терялись глаза. На мальчишеские вихры над ушами и ровные пушистые усики над припухлой розовой губой.

– Вот что, Борька, – неожиданно для себя сказал он, – как только я устроюсь в Сибири, сразу же напишу тебе. Приедешь ко мне?

– Приеду! – тотчас же откликнулся Борька. Глаза его влажно заиграли, затуманились.

Прощаясь, они крепко пожали руки друг другу: обниматься у них не было принято.

Князев уезжал домой, в свой родной Поселок, следующим утром. Со всеми коллегами, товарищами он уже попрощался. Чемодан собран – стоит у Норы: в общежитии почти никого не осталось. Ну что ж. Он будет один. Так и лучше. Долой сантименты! Без них проще жить.

Лебяжьей Канавкой вышел к Дворцовой набережной.

Прямо напротив него, широко раскрыв глаза, стояла Марина Черемисова.

– Вовка, может ли быть такое: я только думала о тебе, и вот ты... Неужели мы с тобой так и не простились бы?

Вместо ответа Князев пожал плечами: он не знал, что ответить.

– Ну, пошли, Вовка... Я тоже завтра уезжаю – совсем. Сначала к мужу в лагерь, у них ученья, потом вместе с ним куда-то в Прибалтику. Давай просто ходить – и никуда не торопиться! – зеленые глаза смотрели на него так близко, в упор, что у него на миг закружилась голова: Марина рядом, все хорошо, ничего не потеряно, жизнь впереди… И разве возможно что-то иное?

Они пошли через Кировский мост. Это было странное путешествие без маршрута, без цели. Ограда парка Ленина. Широкая тень “Великана”. Постепенно сгущавшиеся сумерки белой ночи: свет дня сменялся сиренево-голубым колеблющимся вечерним светом. Где-то на ходу выпили по бокалу шампанского – стойка, высокий мраморный столик. Опять шли. Афишная тумба недалеко от Тучкова моста. Марина прислонилась к ней; Владимир осторожно, не дыша, целовал ее в глаза, и она не закрывала их, и он ощущал холодную чистую прохладу ее глаз. Затем пришли на Васильевский остров, сели на трамвай, и он сразу же куда-то повез их – в неизвестную ночную светлую страну...

Утром на Московском вокзале, стоя со своим чемоданом на перроне в ожидании поезда, он думал: а был ли широкий, совершенно пустынный окраинный проспект, купавшийся в накатывавшем волнами сиреневом воздухе белой ночи? Затем проясневший, налившийся чистейшим светом, подкрашенным розовым? Была ли эта распахнувшаяся глубь неба, когда сердце даже не дрогнуло, но все содрогнулось великой радостью минуты: они вместе, вместе, и голова Марины на его груди.

– Пора, Вовка...

Они схватили утреннее такси и ринулись из этой ночной страны – в страну реальной ожидавшей их жизни. Тяжелый черный ключ упирался в правый бок Владимира. Это был ключ от квартиры Норы. А что, если сказать шоферу, чтобы он ехал не к общежитию, а на Большой? Он ощущал привалившееся к нему слева тело Марины, отяжелевшее, сонное, возбуждавшее, и был уверен, что она ни слова не возразит, она сейчас вся в его власти. Но может ли он быть с ней трезво-расчетливым? Это утро совсем не такое... Словно поняв его мысли, Марина открыла глаза, коротко взглянула на него; зеленые зрачки её были дремучей свежести; затем тело её опять обвисло на нем.

... И вот он стоял один на перроне Московского вокзала. Утро внезапно посмурнело. Небо скрылось. Это уже не имело значения – одно к одному. Утро было, значит, темнее, чем ночь – только и всего. Князев размеренно ходил возле своего черного чемодана, с которым ездил в Ленинград, из Ленинграда все эти годы. Сердце заливала тоска.

Поезд уже подан. Пора садиться. Пять минут до отхода.

И тут со стороны вокзала послышался громкий крик, смех и визг, казалось, многих-многих голосов:

– Володя! Вовка! Студент!..

Что такое?! Аркаша Дорогомилов впереди, за ним Нора – у нее была сегодня ночная смена – а за ней уже вся компания веселых печатниц! Они вмиг закружили, затормошили его, и кричали все вместе, и визжали, смеялись, целовали, наливали в стакан чего-то, совали ему в руку, кто-то висел у него на шее, кто-то чмокнул прямо в ухо.

И он кричал в ответ, и целовал, и обещал помнить, и, уже свешиваясь с поезда, все слышал их крики – и свой ответный воспрявший голос. А встречный ветер, остужая его наполненную неожиданным счастливым гулом голову – срывал и срывал с ресниц неизвестно как явившиеся слезы. Теперь уже действительно слезы прощанья с юностью, вечного и окончательного.

Вернуться наверх


 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]