ВОРТЕП О ВОКИЧЬЛАПЕ
(На смерть поэта)
3 июля, в Москве, на 76 году жизни скоропостижно скончался друг моей омской юности поэт Владимир Алексеевич Пальчиков.
Поэтическая судьба его необычайна. Писать стихи начал еще в школе, печататься с 19 лет, одной из первых публикаций стала для него подборка стихотворений, отобранная для печати в «Новом мире» у начинающего поэта, молодого сельского учителя самим Александром Трифоновичем Твардовским еще в 1962 году. В юности Володя гордился, что Твардовский, как редактор, поправил в тех стихах всего две буквы: в строке «Нет окна затемненного праздно» поправил на «Нет окна притемненного праздно»…
Он родился на Ставрополье 18 июня 1937 года в с.Владимировка, закончил пединститут в г. Орджоникидзе. Получил направление в сельскую школу под Омском. Там мы познакомились. В 1963 году в Омском книжном издательстве издал первую книгу «Зажигаются окна». За ней с коротким перерывом еще три в Новосибирске. Уехав из Сибири, более 40 лет печатал лишь переводы да редкие стихи на случай: то побывав в Бернове, то в Торжке. Когда заговаривали с ним о том, он резко менял тему, отшучивался, что после Пушкина, Тютчева и Бунина писать стихи стыдно. «А статьи и очерки после Чехова и Толстого?» «А это — газетчина!» — отвечал он иногда довольно резко.
В 1969 году, переехав из Омска в Калинин, открыл он в себе другие таланты: очеркиста, литературного, театрального и музыкального критика. Тем и запомнился читателям «Калининской правды», а потом «Известий», «Правды». Но особенно ценителям поэзии, театра, музыки. Взялся вдруг за стихотворные переводы. Переводил с осетинского, грузинского, казахского. (За переводы с армянского в 2008 году, кстати, был удостоен престижной в Армении Брюсовской премии и медали.) Свои стихи забросил.
И вот, 40 лет спустя, пятая книга «Там, где зима». В декабре 2011-го, на ее презентации в областной библиотеке, устроенной стараниями Т.И.Лобачевой, я рассказал собравшимся, как познакомился с молодым учителем Пальчиковым в глухом сибирском селе Калинино, как он поразил нас своей библиотекой, эрудицией, а главное — собранием грампластинок классической музыки. Он всю жизнь возил с собой фонотеку, пополнял ее, любил приглашать домой на прослушивание какой-нибудь открытой им симфонии Сибелиуса в исполнении Венского симфонического оркестра. Приглашались друзья, разливался по чашкам свежий индийский чай и Володя кивками головы, сверкающими глазами, указательным пальцем открывал нам тайны аранжировки, как опытный лоцман, предвосхищая неожиданные перипетии произведения. Потом ставилась та же симфония в исполнении оркестра Федосеева, он выискивал тончайшие различия в ее исполнении и трактовках, нырял в потоки музыки с головой, восхищенно выныривал из нее, приглашая и нас туда, в ее потоки… Нам хотелось разгадать природу музыки, мы пытались оспорить Гегеля, Толстого. Мы ставили ее выше философии, вровень с математикой. Мы называли ее полотнами времени, картинами чувств…
Слушатель и ценитель серьезной музыки он был редкий, я знал музыкантов, которые жаждали, чтобы их послушал Пальчиков. Наш омский знакомец Беча, скрипач Новосибирского симфонического оркестра (фамилию, к сожалению, забыл), приезжал в Тверь из Москвы, чтобы поговорить с ним о музыке. Однажды приехал на ночной электричке после концерта. В час ночи мы пошли встречать его на вокзал, благо жил Володя неподалеку, на площади Капошвара. Февраль, метель, ветер валит с ног, Беча еще на перроне таинственным голосом, оглядываясь, оповещает, что в стареньком его футляре скрипка кого-то из учеников Страдивари. Он выпросил ее у первой скрипки оркестра на ночь, чтобы дать возможность послушать нам ее звук, и стоит она целой электрички! За ночь Беча переиграл нам весь свой репертуар, добрался до скрипичных партий. На рассвете стали укладываться спать. Беча в одних трусах, глаза блестят от бессонной ночи, всех нас от крепкого чая подташнивает. Пальчиков задает провокационный вопрос:
— Беча, вот все толкуют об особой роли дирижера в оркестре. Ты играл с разными дирижерами. Неужели это правда? Что для тебя, рядового скрипача, какой-то дирижер? Ты же все наизусть знаешь, причем тут дирижер? Есть отличие лично для тебя?
— Ты что?!.. Отличие огромное. С Карояном мне не доводилось играть, но под управлением Федосеева играл. И под управлением японца играл зимой в Новосибирске. Он даже на тебя не посмотрит, он бровью поведет, а из тебя уже кишки горлом лезут, так стараешься, глазами его ешь, каждый намек ловишь. И так все музыканты. Все!.. Конечно, играет роль, еще какую!..
После моего рассказа в зале поднялся известный в Твери музыкант и педагог Тверского музыкального училища Степан Мильтонян и с улыбкой дополнил:
— Знанием музыки этот крестьянский паренек смущал даже нас, профессионалов. Мог запросто спросить: «А помнишь, во второй симфонии Малера, в третьей части есть место, где вступают валторны?..» И ты не знал, что ответить. Не помнил!..
Человек многогранный, он играл в шахматы, коллекционировал. За прямоту не все его любили. Но получить у Пальчикова консультацию в писательской организации или в «Калининской правде», где он работал более 10 лет, считалось у поэтов удачей. Консультации его запоминались не только уроками поэтического мастерства. Теорию поэзии, работы по русской рифме, отечественную и зарубежную поэзию, а немецкую в подлинниках, Пальчиков знал превосходно. Консультации его походили на спектакли (читал с артистизмом!) театра одного актера. Этот опыт, думаю, пригодился ему в Москве. Он заведовал отделом поэзии в журнале «Наш современник», работал там же и ответственным секретарем, возглавлял редакцию русской поэзии в издательстве «Современник», работал в «Литературной газете».
Мы изредка перезванивались. Приезжая в Тверь, он заходил в гости. Оставался тем же неисправимым острословом, дерзким умником, человеком бесконечно влюбленным в поэзию. И великим скептиком, решившим, что к старости человек превращается в оборотня: он — в Жука, я — в Змея-Горыныча, он — в Вокичьлапа, я — в Вортепа, как в шутку вывернул однажды наизнанку наши фамилии. Казалось, ничто не обещало его неожиданного поэтического взлета. Судьба распорядилась иначе. После тяжелой операции, в конце 2010 года, он как-то известил, что сдал в печать книгу стихов, спросил, нельзя ли по выходу ее устроить в Твери презентацию? Вскоре книга вышла с предисловием нашего земляка, профессора литинститута В.П.Смирнова, который написал о стихах Пальчикова, как о поэзии, полной «достоинств и откровений»:
«В книге «Там, где зима» мир поэта предстает в очертаниях, близких к завершенности. Культурность и стильность, содержательная «многосоставность» (слово Иннокентия Анненского), разнозвучность, изобразительная сила (школа Бунина-поэта и не только его), причем сила легкая, изящная; метрическое и жанровое разнообразие отличает этот мир, это стихотворное пространство. Одним словом, перед нами мастер, взыскующий мастер-артист…»
Читая эту книгу, лично я вспоминал Блока: «И вновь — порывы юных лет \\ И взрывы сил, и крайность мнений…» Книга получилась молодой, порывистой, ослепляющей яркими образами, «раскаленными до бела» сибирскими снегами. Исповедальной. Дерзкой. Читатели, пришедшие на презентацию, могли убедиться, что настоящая поэзия с годами не стареет, долго не хотели расставаться с Поэтом. Зал внимал, смеялся, аплодировал, поэт был остроумен, блестящ, зорок и трость, стоявшая у стола, казалась просто бутафорией московского пижона…
В «изобразительной силе» поэта Пальчикова не только школа Ивана Бунина и русской поэзии, хотя Бунина мы тогда обожали, поэта катастрофических ощущений дискретности человеческой жизни, ее трагической разобщенности.
Ту звезду, что качалася в темной воде
Под кривою ракитой в заглохшем саду, —
Огонёк, до рассвета мерцавший в пруде,
Я теперь в небесах никогда не найду…
Мы тоже оставили «то селенье, где шли молодые года» и старый дом, где слагали свои первые песни и где ждали счастья и радости, тоже понимали, что жизнь невозможно не то, что остановить, но даже еще раз хоть на мгновение войти в нее, как в одну реку. Мы цитировали из Бунина и его знаменитые строки, в которых поэт ставил под сомнение неделимость и самого «я»:
Разве ты одинока?
Разве ты не со мной?
В нашем прошлом, далёком
Где и я был иной?
В мире круга земного,
Настоящего дня,
Молодого, былого
Нет давно и меня!
Но он любил и прекрасно знал древнекитайскую и японскую поэзию. Восхищался и цитировал Басё, Ли Бо, Чон Чхоля, за которыми стоял опыт отражения живого мига ускользающего времени. Живя в будущем, прозябая в настоящем времени, уныло проживая его, сердце поэта обречено золотить милое пушистое прошлое, питаться иллюзией жизни, снами былого. Мы как-то упускали тогда, что за японским художником слова стояло буддийское мировоззрение, выковавшее совершенно другую эстетику и иное отношение человека ко времени, а значит и к реальной жизни. Буддийский поэт весь растворялся в живом миге настоящего времени, сливаясь с ним, утверждая равенство субъекта и объекта, «делая объект собой» (И.Анненский). Русская классическая поэзия созерцала жизнь либо «пяля глаза в будущее» (Гоголь), либо через воспоминания, постигая жизнь через общение с тенями былого. Без великой христианской идеи, на которые нанизывались образы Пушкина, Бунина, Тютчева, красочные картины нашего прошлого рассыпались как жемчуга без связующей нити, неизбежно рождая в нас ощущение жизни, как утраченного времени, как «ропот мной утраченного дня» (А.Пушкин). Здесь корень и нашего житейского скепсиса, и безверного стоицизма: все проходит, «все пройдет, нет ничего нового под солнцем». Потому и жил, повторяя из любимого Тютчева: «Безверием палим и иссушен, \\ Невыносимое он днесь выносит…» И поднимал палец. Но там, где ему удавалось дописать жизнь ярким точным словом, чаще в поэмах, вспоминаются лучшие образцы русской классической поэзии.
Пропасть между «невыносимым» настоящим и «милым» прошлым, поэзией и презренной прозой переживалась им мучительно. Мои слова о том, что детство, юность, весна, осень — всего лишь лексика, человек и мир текучи, как горящая свеча и что самоценно и истинно каждое мгновение сгорающей жизни, он не принимал, говоря в ответ, что старость уже не свеча, а огарок. Любил цитировать на сей счет Баратынского: «На что вы, дни! Юдольный мир явленья \\ Свои не изменит! Все ведомы, и только повторенья \\ Грядущее сулит». Отсюда и его представление о старости, как об оборотничестве. Из старости в этот завершенный мечтой мир поэт-оборотень и летает за нектаром живых ощущений, красок, мыслей.
Те полеты запечатлел он в стихотворении «К Вортепу», в картинах нашего с ним знакомства под Омском в деревеньке Калинино, где он тогда учительствовал, и куда мы с поэтом Виталием Поповым заявились «из газеты». Мы угостились в его доме, Володя пошел провожать нас на большак, ведя через необозримое поле кукурузы. Там, под шелест саблевидных кукурузных листьев, мы продолжили застолье. Володя достал из одного кармана бутылку кормиловской водки, той, что и крепкие сибиряки называли сучком, из другого щербатую стопку. Тот пир на кукурузном поле, возвёл он в стихе до оправдания всей прожитой нами жизни, до мысли: «как мы много потеряли, закопавшись в будничном, мирском». Лирическое обретало в стихотворении черты эпического. И привело поэта к парадоксальному выводу:
Пир трех мальчишек в поле кукурузы
Быть может, — то, что в ней (в жизни М.П.) всего главней.
Я же изображен в том послании Змеем Горынычем:
Сидишь как Змей Горыныч в караулке,
В Артиллерийском этом переулке,
Поглядываешь искоса в окно –
В его темно, в своё давным-давно…
Я — Горыныч, а он ворчливый Жук-копуша, который сбегает от прозы жизни за гаражи. А там — «Снял плащ и шарф, что комом на затылке \\ да и умчался, выпростав подкрылки, \\ куда, от прозы жизни далеки, \\ летают только лучшие жуки…» Опознание жизни у поэта происходит «навыворот», через прошлое. «Недосказанное несказанное» досказывалось в полетах поэта в прошлое. Живая жизнь опознавалась через прошлое. Но и с прозой жизни он мирился. В день смерти ходил по хозяйственным магазинам, покупал материалы для ремонта квартиры.
В своё давным-давно, в крестьянское заветное прошлое детства и юности, как оказалось, засматривался и он из своего московского окна, на обретение которого извел столько лет, сил, ума и сердца. Сам писал стихи об Омске, о хлебной провинции, тосковал о Сибири, как о «Силе», что «злу не потрафит, бесчинство удержит в узде». Или вспоминал, как «луна приехала в Кизляр \\ из Астрахани ранним утром», или как ночью по горам нес в ветлечебницу заболевшего жеребенка. И в годы, когда пол-России заросло осотом и чернобылем, помнил, что «в России в пору сенокоса \\ ночь так легка и коротка…» Увы, уже бесчинствовали представители «безумной пустоты», те, кто не знал ни сенокоса, ни степи, ни степной грозы в поле, кто думал переустроить шестую часть земли с помощью банковских спекуляций. А получилось обратное:
Литература не имеет смысла,
Имеет смысл — девиз: «Схватил и смылся…»
ххх
Через год, в Москве, в издательстве «Прогресс-Плеяда» вышел новый сборник — «Юноша». Я получил его по почте в конце июня. И эта книга поразила цельностью, молодым напором. А ведь некоторые из них, судя по дате, начаты в 1961-м, а закончены в 2010-м, 2011-м, через полвека. Поэму про Афанасия Никитина «Ындея» начал в Твери в 1978 году, закончил в Москве в 2010 молитвой:
Сохрани в череде лихолетий
Землю Русскую — грады, поля.
Ты же знаешь: прекрасней на свете
Нет… Теперь это знаю и я.
В стихах, писанных по полвека, ни шва, ни задоринки...
Пока шли с поэтом Анатолием Устьянцевым в Первомайскую рощу, к моргу 4-й больницы, я пересказывал обстоятельства переезда Пальчикова в Калинин, можно сказать, я и сманил его в Тверь. Я жил тогда в коммуналке старого двухэтажного дома в Первомайском поселке: дрова, печь, колонка, люфтклозет, старики-соседи. Первое время Володя у нас и жил. Соседка по квартире баба Поля, встречая нас на общей кухне, почтительно здоровалась: «Ащь-щ-чь!..» Мы переглядывались, сдерживая молодой хохот, рвущийся из груди. Он мне заговорщицким тоном шептал: «Тяхан, а ведь когда-то и она молодухой была! Где это!?» Мы взяли в привычку здороваться друг с другом: «Ащь-щ-чь!..» Рассказываю Толе, как гуляли тут по роще, как на старом Первомайском кладбище он спрашивал: «А это что?» «Больница…» «А это?» «Это морг…» А он с восторгом и ужасом:«Морг?!! Не-е!.. Туда низ-зя!..» Боже, где это!?..
— И вот, видишь, Толя, круг замкнулся. Туда, куда заглядывал с ужасом и восторгом, туда и вернулся… Вот и подумай, случайно это, или не случайно.
— Случайно, конечно…
— А по-моему нет… У поэтов в жизни все полно значения: имена, события, пути-дороги на карте жизни…
— Думаешь, он знал, что его в этот морг привезут из Москвы, чтобы отсюда везти хоронить?
— Еще не хватало, чтобы он и это знал.
— Ну, тогда в чем же дело?
Подошел старший сын Пальчикова Всеволод, вклинился в наш разговор:
— Э-э, да мы тут все кладбища вокруг Твери с отцом изъездили, он место себе искал. Бывало, едем, вдруг: «Стой, Сева! Вот тут мне нравится! Давай здесь место купим!» Я: «Отец, рано об этом думать, не торопись в землю!» Он: «Поехали дальше!» Все под Тверью объездили, в Пречистом Бору побывали, где Бадеев и Исаков лежат. Не хотел в Москве ни помирать, ни хорониться. А уж о крематории и слышать не хотел. «Только не кремировать!..» Место ему нашли хорошее, на новом участке муниципального кладбища в Дмитрово-Черкассах. Чистый песок, грунтовых вод нет…
Нас пригласили в зал, попрощаться с покойным. Лежал он в хорошем костюме, рубашке, при галстуке. Таким заявлялся в редакцию разве что после обеда, когда вечером в театр на новый спектакль к Вокачу идти нужно было или в филармонию. А сегодня, куда ты так рано собрался? Эх, Тяхан, Тяхан!... Внезапная смерть лица не исказила, лежал и впрямь как живой, с едва различимой скептической улыбкой. Прости меня, Господи, мне вдруг показалось: вот сейчас разлепит веки, блеснут живые саблевидные скифские глазки да как захохочет: «Мужики! Тяхан! Вы что тут собрались?! Вортеп! Степан! Толя! А где Володька?! Опять об…манул, сапсан его побери!? А ну быстро в газель и в кафе за поминальный стол! Сева, Люба! Наташа! Все за стол! Не пропадать же добру!?» А за столом польется беседа.
Остротой ума поражал он многих. За ум его и женщины любили. А уж которые ненавидели его за этот взгляд, за ум, те ненавидели до зубовного скрежета. А причина одна: умен был, образован, не терпел непрофессионализма и тех, кто ямб от хорея не мог отличить… Умел он в издательстве и поэтов на место поставить, из тех, кто темой стиха свою серость закрывал: «Иди-ка, брат, поработай над словом. Вот твоя родина – русская поэзия, здесь и люби ее. Пусть крестьянин землю любит, солдат границу, твое дело русская поэзия. Здесь твое поле боя, твое стояние на Угре!..»
Все эти годы он помнил Тверь, где жили сыновья, внуки, наезжал сюда. В Твери, на Дмитрово-Черкасском кладбище и похоронили. Батюшка, отпевавший его на кладбище, после того, как развязал ему руки, посыпал то, что осталось от него, святой землей в гробу крест на крест, спросил нас, с хитринкой на лице:
— Христиане, а кто скажет, какой сегодня праздник?
— Завтра знаем, Иоанна Крестителя… То есть, Ивана Купалы…
— Завтра все знают… А сегодня? Сегодня праздник Владимирской Божией Матери и Собор Владимирских святых. Раб Божий Владимир погребен в праздник Владимирской Божией Матери и в день Собора Владимирских святых…
— И родился Владимир в селе Владимировка, — с готовностью подсказал кто-то.
— Вот видите, — важно изрек батюшка.
— Это совпадение?
Батюшка промолчал…
ххх
В юности нам нравилось сочинять фантасмагории. Однажды, во времена Брежнева, кто-то из нас, не помню, нарисовал такую картину: «Представь: завтра выходит газета «Правда» с информационным сообщением. На первой полосе крупная шапка: «В соответствие с открытиями советской науки и последними изысканиями в космосе, Политбюро и ЦК КПСС доводит до советских людей сенсационную весть: «Бог есть!» Завтра открыть все имеющиеся храмы и окрестить всех советских людей, а в первую очередь, коммунистов! В полполосы фото: на фоне кремлевской стены по колено в Москва-реке стоят перед Патриархом голые Брежнев, Косыгин и Подгорный, в руках по свечке… Мы пофантазировали и разошлись. Он этих фантазий не забыл. В начале 1990-х как-то позвонил мне и язвительно спрашивает: «Ты видел вчера Ельцина по телевидению? Мы рождены, чтоб сказку делать былью! Стоял в храме и держал свечку…»
Эх, тяхан, тяхан! Когда были молоды, на радость себе, на посмех людям звали друг друга тятьками. У Володи отец на войне погиб, у меня пришел весь израненный, умер, не дожив до пенсии. Утром вбежит к нам в редакцию, широко распахнет дверь, скажет:
— Тяхан, здоров!
— Здоров, тяхан!
— Сейчас сдам в номер письма, бегом в книгмаг. С Нинкой ехал сейчас в трамвае, говорит, сегодня поступление. Гумилев вот-вот должен выйти, Бальмонт в «Большой библиотеке поэта». Прозевать низ-зя!
Нам не давала покоя страсть по новым книгам. Уезжая в командировки, экономили на командировочных, чтобы привезти домой хорошую книгу. Страсть эта загоняла в самые отдаленные районы области, куда могли заслать томик Бо Цзю И или Верлена, «Поэтику Достоевского» М.Бахтина или «Книги отражений» И.Анненского. Дня не могли прожить, чтобы не поделиться друг с другом прочитанным, увиденным, подуманным.
Москва разъединила нас. Когда он жил на Каланчевке, я еще ночёвывал у него, а как переехал куда-то за Беговую, только звонились. Тяжело давался провинциальным поэтам город. Сколько сил потрачено на это, лучших лет. В Твери первое время ему пришлось жить на Пролетарке в казармах, потом, с семьёй, на улице Камнедробильной в бараке, утепленном завалинкой из шлака; рядом железная дорога, двое детей, кругом склады, пакгаузы. Синенькие красненькие огоньки на путях, вечная ночная песня из громкоговорителей: «Два ва-го-на на вто-ру-ю…Три ва-го-на на седмую!..» Я жил в окраинном домишке у дороги на Первомайское кладбище, по которой в те годы, пугая детей, еще гремели медью похоронные процессии… И все равно ходили в гости, из общежития он иногда приходил к нам ночью, не выдерживал одиночества.
В Москве звониться перестали. Пока однажды, года за три до смерти, Жук не объявился сам… Да вот только сияющее светом прошлое, на которое он уповал в стихах, летая туда в мечтах, явилось к нему в его скорбный час всего о трех головах: Степана, Анатолия да Мишки-Горыныча. Ни Вовка, ни Борька вырваться из Москвы настоящего времени не смогли. А тверское настоящее подавленно молчало, как наверное, и должно молчать в жизни поэта, тосковавшего по утраченному дню… Вот тут и произошла «огласка нелюдима», как он назвал себя в одном из последних стихотворений, смертью. Огласка, которую он тайно предчувствовал и которой боялся. Знал: как бы ни таился в своем одиночестве человек, огласка все равно произойдет. Писал:
Но, Боже мой, летит и рвется дым
Об угол. Осторожно, жизнь угласта!
Там опознанье смертью, там огласка –
Еще одна, мой бедный нелюдим…
ххх
На похороны приехали и дети, и внуки, и жены. Когда я вернулся с похорон, Татьяна спросила меня чисто с крестьянским любопытством: «Поплакал кто-нибудь?»
Жизнь отпустила его легко, не обременив тяжестью утраты, кажется, никого. Я не нашел тому объяснения, хотя почувствовали эту «легкость» многие, а Толя Устьянцев даже отметил в прощальном слове… Может потому, что для тверских он давно уже жил едва ли не на том свете, в Москве, в другой семье, приезжая в Тверь редко и ненадолго. А может быть потому, что смерть в нашем обществе стала привычным и обыденным явлением, с нее давно сорван покров таинственности. Я все чаще вспоминаю эпизод одного совещания (не буду говорить, где, везде мог произойти). Совещание уже давно идет, как вдруг кто-то спохватился: «Да, коллеги, а где Иван Иванович?» Председательствующий со смущением: «Коллеги, Иван Иванович умер… Многие с удивлением: «Как умер?» «Три дня назад похоронили… Коллеги, предлагаю почтить его память минутой молчания…» Все встали и помолчали. Потом сели, и совещание покатилось по накатанной колее дальше. Куда? Зачем? Никого это не волновало…
Смотрю, как на третий день после катастроф, утрат, убийств бойко рассказывают о покойных жены и родители в передачах Малахова, и думаю: А может, в будущем человек и вовсе перестанет плакать?.. Зачем?.. Пожил и умер. Делов-то!..
Судя по последней воле покойного похоронить его в Твери, по посвящениям на новых стихах старым друзьям, по поэмам, в Москве сердцу поэта было одиноко (да и где оно не одиноко, если «и в мире оно одиноко, \\ как старая кукла в волнах…»). Оно давно уже жило, «там, где зима», в прекрасной юности, на Иртыше и Оми, которую он звал Омкой, «как зовут подругу и сестру», там, где «блещет нерастраченное лето». С теми, кого оставил там: с Коляном, с Толей Васильевым, Володей Макаровым. С Виталькой Поповым и Вортепом, затеявшим неслыханное предприятие: «переукладку меридиана».
Недаром и звал из прекрасного своего прошлого в сибирское будущее:
Страна моя, иди сюда!
Сибирь кнутом, порабощением
Не опозорена. Она —
Не силой — Божьим попущеньем
К судьбе Руси приобщена.
Едва ли не каждый поэт бывает уловлен в сети и силки своего времени, «прозы жизни», как писал он сам. Социальный статус, жизненный успех, престижная квартира, хороший заработок, наконец, «семья и дети», которых редкий поэт не ощущал как «большое зло». Пальчикова всегда ценили редактора: Валентин Свининников в «Молодом сибиряке», Павел Иванов в «Калининской правде», Сергей Викулов в «Нашем современнике», Леонид Фролов в «Современнике». Далее – не знаю. Но почему-то запомнились его восторги на ответ Пушкина кому-то из друзей, спросившему, что он почувствовал, увидев в Царскосельском парке идущего ему навстречу Николая I: «Подлость в каждой поджилке!..» Мы ехали с Володей в Берново на Пушкинский праздник, и он не раз повторил: «Так сказать мог только великий поэт!..»
Поэта Пальчикова жизнь тоже ловила в свои сети. В конце прошлого века его, близкого нам талантливого поэта, «взыскующего мастера-артиста», забыл даже наш земляк профессор В.П.Смирнов, не включил в антологию «Русская поэзия ХХ век», одним из составителей которой он являлся и где стоят стихи его знакомцев гораздо меньшего дара. Володя просто исчез на долгие годы ил литературного процесса, но не из поэзии. На излете жизни он сумел вырваться из прозы жизни, пусть и превращаясь в волшебного жука. Где-то за гаражами (Господи, а где же нынче еще?!), снимал Владимир Пальчиков плащ и шарф, «что комом на затылке» и улетал от прозы жизни туда, куда летали и будут летать «лучшие жуки» русской поэзии. В новом веке профессор Смирнов не только вспомнит о нем, но и покаянно напишет, как о ярком и самобытном явлении современной русской поэзии. И это правильно.
Ведь для настоящей поэзии нет времени. И «розных душ» в мире тоже нет. Я напомнил Володе об этом по телефону, когда он позвонил за несколько дней до смерти, чтобы узнать, дошла ли до меня его новая книга, которую послал мне по почте?
Дошла, дошла… Не стоило и беспокоиться. Разве не сам предсказал:
Найти меня не трудно. На свете я один.
Он и правда такой — один.
6-10 июля 2012 г.
Пальчиков Владимир Алексеевич окончил Северо-Осетинский педагогический институт. С 1960 г. жил в Сибири, работал учителем в Калининской восьмилетней школе Омского района. Печатается как поэт с 1955 г. С 1964 г. литературный сотрудник газеты «Молодой сибиряк». Автор поэтических сборников: «Зажигаются окна» (Омск, 1962), «Алое и синее» (Новосибирск, 1964), «Перепелята» (Новосибирск, 1967), «Сорок стихотворений» (Новосибирск, 1969). Печатался практически во всех крупных литературных журналах страны («Сибирские огни», «Звезда», «Октябрь», «Дон», «Молодая гвардия», «Новый мир», «Нева» и др.). Произведения В. А. Пальчикова вошли в ряд коллективных сборников: «Иртыш» (Омск, 1963), «Факел» (М., 1963), «Сибирь поэтическая» (Кемерово, 1966), «Антология сибирской поэзии» (Иркутск, 1967), «День поэзии» (Новосибирск, 1970), «Красный путь» (Омск, 1984), «Заря не зря, и я не зря!..» (Омск, 2010). Публиковался в газетах «Омская правда», «Молодой сибиряк», «Комсомольская правда», «Литературная Россия» и др. В 1969 г. покинул Омск и переехал в Калинин, затем в Москву. Работал заведующим отделом поэзии журнала «Наш современник». Член Союза писателей России.
Библиогр.: Пальчиков В. А. // Писатели земли Омской: указ. лит. – Омск, 1977. – С. 112-115; Яновский Н. Н. Пальчиков Владимир Алексеевич // Материалы к словарю «Русские писатели Сибири XX века»: биобиблиогр. сведения / Н. Н. Яновский. – Новосибирск, 1997. – С. 129; Чупринин С. И. Пальчиков Владимир Алексеевич // Новая Россия: мир литературы: энцикл. слов.-справ. / С. И. Чупринин. – М., 2003. – Т. 2. – С. 184; Пальчиков Владимир Алексеевич // «Заря не зря, и я не зря!..»: антол. стихотворений ом. журналистов (1950-е – XXI век) / cост. С. П. Денисенко. – Омск, 2010. – С. 243: портр.
Опубликовано 29.11.2013