Электронная библиотека  "Тверские авторы"


ГЕННАДИЙ АНДРЕЕВИЧ НЕМЧИНОВ

Когда все только начиналось…
Дневниковые записи
 

<< Содержание
<< На страницу автора

Прибалтийские дни

11 января 1991 г.

Сегодня с утра не стал бегать; какая-то смута на душе; тоска словно жаждет углубиться сама в себя, хочется что-то понять, разгадать, перечувствовать заново. Смотрю в окно – на море слева, на сосны, на темноватое небо, хотя уже 11 часов дня; хожу по комнате, беру в руки книги, написал два письма… А все не проходит это состояние; с чего оно, чем вызвано? Тут, вероятнее всего – все вместе: сны, мысли об ушедшем, и нынешние тревоги повседневья, и работа: как-то все будет развиваться дальше, куда пойдет, куда пойду я?.. Человек, вспомнив о своем одиночестве в этом мире, начинает тосковать, искать нечто такое в себе и в мире, что дало бы ему право ощутить неслучайность свою… А мысль упирается в тупик – вот и тоска.

Но есть в ней и отрада своя: ты невольно поднимаешься вместе с мыслью своей над суетой сует.

12  января

Сделаю несколько записей о Л-де.

Снежный день

То не был в Ленинграде шесть лет, то вдруг второй раз за три месяца.

Мне было славно, легко у Е. А., однокурсника, с которым лишь переписывались теперь изредка, а встретились родными. Я даже не хотел выходить из его квартиры – хватало большой кухни и круглого стола с длинными разговорами за обедом и ужином, и комнаты с книгами, и шести окон на улицу: на Большой проспект Васильевского острова и его же старинную 8-ю линию.

Но все-таки на второй день меня потянуло на улицу, в живой воздух, и я вышел утром на 8-ю линию из-под широкой и мрачной арки двора, и пошел в направлении Невы.

Ранним утром снег особенно бодрит и радует; все чисто забелело, да еще ледок, да тугой и незатихающий ветер. Я вспомнил прогноз о наводнении – и заспешил к реке. И как только увидел неровную, вздувшуюся черную Неву, высоко поднявшуюся и уже явственно угрожавшую хлынуть через гранит – что-то случилось со мной. Я шел над самой рекой в направлении Дворцового моста, смотрел на выгнувшую мрачную, неровную свою спинку Неву, на закрутившиеся в водоворотах зеленые хрупкие льдины с зубчатыми краями, и шаг мой становился все быстрее, дыхание все горячей и моложе: я вновь был студентом, я снова жил лихорадкой молодых лет. Особенно закрутило мне голову, когда, перейдя мост, пошел Адмиралтейской набережной к Медному истукану, к зданию Сената. Здесь каждый шаг был событием: вот тут – поцелуй на скамье, а на этом месте мы стояли над Невой, так тесно, что дыханье сливалось…. А тут она мне прошептала одно горячее слово. И все летел, летел я, не мог остановиться, дул ветер, вздувалась Нева, снег слепил глаза, а купол Исаакия светил призывно, так вечно.

13 января

По утрам недолго бегаю по узким тропам вдоль моря, иногда эти тропинки виляют меж сосен, причудливых и таких таинственно-близких, почти человечески ощутимых – в сизом, дымноватом предрассветье. Спущусь к самому морю, хруст слабого ледка у волны; толчками, толчками приближение того особого напряженья в душе, когда память сливается с окружающим тебя в этот миг в нечто единое в своей целостности.

В эти дни, во время предрассветных пробежек над морем в полном одиночестве (нынче что-то здесь никто не бегает) – эти толчки памяти все сильнее и сильнее вызывают тот угол земли тверской нашей, объятой войной, где мы ее пережидали и жили.

Бараки над Цной, черной, дремучей, шоры – огромные сараи, зимы и весны, лето, голод и вдруг праздничный пирог с рыбой…

15 января

Возраст так многое, оказывается, меняет, в мыслях, чувствах совершается неприметный поворот к высокому, вечному, к осознанию святых ценностей души человеческой.

Вот «Тристан и Изольда» – чтение в студенческие годы почти не оставило следа: лишь какая-то слабая тень, что-то забавное, не вполне земное, фантастические грезы. А начал читать теперь – и с первых страниц просто ударила правда этой «сказки», которая – в свете собственного опыта – как несомненная быль: так уловлены в ней совершенно твои, кажется, самые глубинные, интимнейшие переживания: вера и боль, надежда и сомненья, великодушный порыв и горечь обид, самообман – и снова радость веры в любимого человека, который оказывается великодушнее и надежнее тебя в любви, ожидании, в горе. И в высшей радости тоже.

Есть в сугубо повседневной жизни и свои карлики Фросины, и волшебные погремушки, убаюкивающие нас; есть, наконец, неистовая, все побеждающая жажда близости – в истинной любви она как огненная лава; есть смерть, гибель – от безысходности любви.

Это все оказалось не волшебной сказкой, но былью.

16 января

Сон о Корсунской

Среди девушек-однокурсниц в студенческие годы были две-три, которые вспоминаются особенно часто, и совсем не обязательны это те, с кем был дружен. Елена К. привлекала внимание с первого курса – независимостью, холодноватой твердостью и подчеркнутой взрослостью. Но эта взрослость не отталкивала, а притягивала – все мнились в ней какие-то загадки, что-то необычное в судьбе. Я сразу понял, что это не «моя женщина», т.е. не мой тип, интерес к ней был именно как к загадке: в юности это особенно чувствуешь. Ну и, конечно, все это подогревалось ее простым на первый взгляд, но все-таки и красивым бледным лицом с небольшими глубоко посаженными глазами, которые могли быть и холодными, ироничными, и лукавыми, искриться веселой насмешкой. Кажется, и она несколько выделяла меня. Во всяком случае, когда мы несколько раз оказывались наедине, она говорила со мной серьезно, искренне, со взрослой небоязливой откровенностью: вдруг призналась, например, что в десятом классе у нее был вполне взрослый роман в родном ее Пскове. Тогда это признание взволновало, хотя и не слишком удивило: я уже понимал необычность судьбы К.

Было еще несколько случаев, когда мы оказывались вдвоем: прошлись из конца в конец Летним садом, например. Елена говорила, что не знает, куда деть себя, свои силы: вот разведчицей я – говорила она убежденно – вполне могла бы стать.

В нее был безумно влюблен наш общий однокурсник, а она на четвертом курсе вдруг сказала мне: «Не знаю, что делать, но я просто без ума от курсанта высшей мореходки, если Виктор узнает, он меня убьет…»

Однако Виктор сел в тюрьму – по другому поводу.

С Корсунской совершенно неожиданно мы поцеловались в ночном осеннем Репине, под ярчайшим звездным небосводом, во время одной студенческой поездки туда: присели рядом на какое-то сваленное дерево – и вдруг поцеловались. Я запомнил ее суховатые стремительные губы. Это все, что было близкого.

На выпускном вечере в Доме искусств я видел ее с высоким красивым курсантом, она была лишь немного пониже его – гибкая, с сильным развитым телом, небольшой головкой, лицо замкнутое, что-то и очень одинокое, и независимое было в ней. Никто не танцевал лучше этой пары. Она взглянула на меня – и отвернулась, но я успел уловить какую-то тень: намек на улыбку? Или это было то же, что чувствовал я: прощальная гримаска боли, когда отрывается все привычное – навсегда?

И вот вчера мне приснилась Елена К., будто бы мы совершенно те же, молодые, но сознаем, что позади уже много-много лет жизни и разлуки со всем и со всеми, мы стоим в узком институтском коридоре на третьем этаже и говорим. Внизу колодец нашего двора.

Вот ведь странно: о самых близких и дорогих в прошлом думаешь порой меньше, чем о тех, кто оставил какую-то загадку в душе.

17 января

Старый товарищ

В институтские дни ни он, ни я не считали себя друзьями  – скорее приятелями. А вот случилось так, что ушли из жизни самые близкие, казавшиеся вечными, друзья – они живут, но их нет: «Забылись клятвы роковые». А долгие, долгие годы товарищество наше с этим однокурсником-ленинградцем незаметно, из года в год, все продолжалось и продолжалось, пока не стало, наконец, ясно, что это уже  до конца.

Я знаю все его недостатки и даже очень большие; он несомненно знает мои – возможно, они кажутся ему еще большими, чем собственные. А мы встречаемся все с большим желанием и уважением друг к другу. А писем скопилось – если не тысячи друг от друга, то большие сотни.

Я думаю теперь, что это от каких-то не оцененных, или не понятых в молодые годы сторон наших характеров: тяга к постоянству, к мирному, неприметному совершенствованию друг друга: это тоже есть.

Мы встретились на днях в нашем Питере – для него это единственный город на свете, для меня – родина молодости. Я заметил уже нечто старческое в нем – пришаркивание, когда шли рядом, вдруг спавшее лицо, глубоко запрятанную безнадежную печаль в глазах, несмотря на вполне – по нашим советским меркам – здоровую и не совсем нищую жизнь. Я схватил эту печаль свежим взглядом, и понял – это возраст, его никому из близких неприметная работа: увяданье, старение, прощание со многими надеждами; глаза, остановившиеся в удивлении на, может быть, не таком и далеком тупике: А почему уже тупик, где же выход, где же жизнь?

Мы шли снежной улицей Росси, и, слушая шарканье его тихих шагов, я понимал некую запредельную неразрывность наших жизней, когда уже время ничего не может поделать с даже просто обыкновенной привычкой друг к другу.

18 января

Мне иногда кажется теперь, что я ем, одеваюсь, хожу, говорю, сплю и т.д. лишь затем, чтобы утром или в конце дня написать несколько строк или страничек – иногда настоящих, бывает – неудачных. Жизнь «просто ради жизни» представляется мне полной бессмыслицей. Но, наверное, и такое существование тоже бессмыслица: не все же люди должны писать. Да: но я-то пишу…

На моей тумбочке у кровати здесь, в Дубултах, стоит портрет. На нем – красивое, серьезное, строгое лицо женщины лет тридцати шести. С затаенной бездной в глазах, со скрытой улыбкою-мукой, чем-то безнадежным в чертах. В лице есть осознание скрытой трагедии. Улыбка как защита: самозащита. А все главное – там, в глубине глаз.

19 января

Клеопатра

В первые два года нашей дружбы-любви она подписывала свои записки и письма ко мне – «Клеопатра». Так называла она себя – какое-то время, и не помню почему: просто она была очень озорной, дерзкой, подчас вызывающе веселой. А по сути-то дела – очень, очень скромной, провинциалкой из дальнего угла Сибири: но «провинциалкой» все-таки и в кавычках – она знала себе цену, на нее сразу и везде обращали внимание, хотя она не была красавицей (но казалась мне очень красивой). Вскинутое лицо с крепким, правильного рисунка, и все-таки с «русской» горбинкой носом, с чистейшими круглыми зелеными глазами, в которых постоянный вызов и ясная жизнерадостность; с румянцем на округлом, ясном же – какое тут еще слово нужно для этих здоровых щек? – лицом… Невысокая, тело прекрасно сбитое, по-сибирски выразительное, походочка чуть враскачку… Волосы – жесткие, густые-прегустые, курчавость их не мягко-покладистая, но какая-то не уступающая руке, дремучая – и очень они были светлые, но не белые, а темнее тех, что зовут «золотыми».

Я давно не зову ее даже про себя Клеопатрой, а сейчас вдруг вспомнил ее студенческое имя.

Осенью

 В сентябре на втором курсе мы копали картошку в одном из совхозов Ленинградской области. Помню, как грузовик, в котором мы сидели, нырнул под арку царскосельского дворца, в котором жил и учился Пушкин. А на выезде из Ленинграда еще стояли друг напротив друга мраморные (кажется) Ленин и Сталин.

Осень была чудная, тихая; вспомнив еще детское уменье запрягать лошадей, я почти мгновенно и теперь освоил эту нехитрую премудрость и получил в свое распоряжение лошадь по кличке Хорошая – она вскоре лишь меня стала слушаться, а больше никого: ударят хлыстом – стоит, молчат – несется вскачь.

Мы жили все, девочки и ребята, в одном большом доме, и даже спали на одних нарах, но все это было очень благонравно, хотя и не без шуток. Например, всем ребятам хотелось укладываться рядом с Клеопатрой. Но она позволяла ложиться рядом с собой лишь моему другу тех лет и мне. Но, конечно, ни Боже мой – ничего-то мы не позволяли себе, лишь подольше других поговоришь с ней, когда рядом.

Влюбленности, золото рощ, лошади, томики Чехова, «История моего современника» Короленко, выпивки в старом заброшенном срубе, эти таинственные сборы, походы за «перцовкой» в совхозный магазин, исчезновением из «казармы» избранного общества человек в шесть-семь… В числе избранных была некая Женя, которая мне понравилась в совхозе с первого дня: она так сильно напоминала одну из героинь недавно прочитанного «Клима Самгина», сейчас не помню ее имени, с тех пор этот роман не читал и вряд ли когда-нибудь уже перечту. Эта девушка была из немногих живых героев романа. Ходил рядом с Женей, к чему она относилась вполне снисходительно… Но вдруг однажды в темном срубе мы оказались рядом с Клеопатрой. Она хлестанула почти полный стакан перцовки – меня это поразило: лишь потом я узнал, что она почти никогда и не выпивала-то, да и потом пила редко и немного.

Мы рядом стояли; мы заговорили; мы вместе выпили; я не мог оторвать взгляда от ее крупных зеленых глаз, я ловил музыку ее голоса:

– Послушай… – вздернув носик, круглея взглядом, говорила она – и я обмирал. Какая Женя, где она? – я совершенно об этом забыл.

Мы оказались одни – сидели на каком-то бревне в теплой тьме, звезды горели над нами, все небо звенело, моя рука лежала на ее плече. Так это начиналось.

Ледяные горки

Когда я сейчас подумал о ледяных горках на Марсовом поле – легкий туман тихо, волшебно окутал мой мозг, я ощутил это физически, исчезло все, лишь декабрьская холодная мгла над Марсовым; все похрустывает от мороза; замерзшие аллеи вдоль Ленэнерго  и Лебяжьей канавки, от фонарей – фантастический полусонный свет. С горки, высокой, раскатанной до зеркального блеска, летит вниз Клеопатра, а я, съехав раньше ее и не упав – ловлю ее. На ней узкое, туго стянувшее ее черное пальто с узеньким же меховым воротником. И вязаная шапочка. Подъехав, вернее, подлетев ко мне, она вскидывает руки – и оказывается в моих объятиях. Но если кто-то другой пытается ее поймать так же – хохоча, валится, не доехав до конца ледяной дорожки.

Мне легко, счастливо; мне тревожно; я точно самый неустойчивый человек на земле, хотя ни разу не упал; я не знаю, как мне дальше быть, я вообще ничего не знаю.

Пройдя через вестибюль института, мы оказались во дворе общежития: одни, все отстали. Подвывает ветер, в глаза бьет снег; Клеопатра, закрыв глаза, клонится ко мне. Я знаю, и это пронзает меня: я могу ее сейчас поцеловать, вот ее губы, они рядом.

Но я ее не целую. Сколько раз потом, вспоминая этот миг, я проклинал себя!

Что же меня остановило? Я это знал уже тогда – сознаю и сейчас: меня остановила какая-то провидческая мысль, а вернее чувство – все напрасно, нам не судьба быть с Клеопатрой.

Но – откуда, почему?.. Не знаю. Но помню, что эта мысль охватила меня, как нечто сверхданное.

Через полмесяца Клеопатра ходила с другим парнем: студентом Горного института, она его называла: горняк.

Мы с ней здоровались чаще всего издали, и всегда что-то особенное было в наших глазах, улыбках: мы оба явно чего-то ждали: случая, зова Судьбы?

20 января

В канун Нового года

Мы с лучшим другом тех лет, Марком, шли коридором общежития, когда вдруг встретили Клеопатру. Она глянула на меня серьезными, глубокими глазами, что случалось у нее очень редко.

– А ведь канун Нового года, а? – это был уже третий курс, и значит, наступал 56-й год. – Вы куда?

– Да как раз в кафе! – с ответным сильным чувством откликнулся я. Меня тут же закачала, как в минуты волненья, еще мною до сих пор не выверенная, не понятая слабость: несколько секунд, как в морскую качку, физическое неравновесие. Наверное, тут что-то психофизическое; и в душе уже – после ее слов: Новый год, Новый год!

– Возьмите и меня! – Клеопатра решительно тряхнула головой.

Мы сидели в кафе «Баррикада», еще двое-трое посетителей пришли сюда: видимо, все предпочитали или новогодние вечера, шум и многолюдье актовых залов, дворцов, или семейное уединение. Поэтому-то маленький зал, в новогоднем разноцветье, в запахе елочки, со всеми этими нехитрыми бумажными лентами, конфетти и прочим был таким милым в своем обыкновенном уюте. Мы пили шампанское и какое-то вино, и К. была товарищески нежна, искренна, открыта, как только умела она, совершенно естественна в каждом жесте и слове. От этого вечера в «Баррикаде» в душе до сих пор празднично, нежно и как-то таинственно: это был некий рубежный вечер, между первым увлечением, затем отходом друг от друга – и тем, что еще, неизвестное, ждало нас в будущем. Кроме всего остального, тут было еще упоение студенческой юностью, тем высшим и светлым, что навечно связывает людей в юные годы.

М. уехал к себе на Суворовский бульвар, где жил теперь на частной квартире, а мы вернулись в общежитие. В 103-й комнате, где жила Клеопатра, никого не было: подруги ее где-то праздновали Новый год. Мы уселись на кровати: я слева, она справа, а перед нами стала крохотная елочка на табуретке, вся в разноцветном уборе. К. была в черной, туго обтягивающей ее юбке и толстой красной кофточке: я помню ее на ощупь, хотя это были лишь случайные прикосновения: мы были теперь не в тех отношениях, чтобы я мог что-то позволить себе. К. вдруг заговорила о своем сибирском городке, о своей улице Обороны, о ранетках, которые растут у них во дворе… И тут же о том, что родители к ней бывают холодны и она не всегда любит их. Вот это меня поразило: ничего подобного, из собственного опыта, я просто не мог себе представить. Это был разговор глухого с немым.

Но надо всем этим вызревало ясно: этот предновогодний вечер, уже перешедший в ночь, не может пройти бесследно. Что-то будет, что-то предстоит нам и дальше.

21 января

Снова осень

Я совсем не хочу плавного течения воспоминаний – да это и не воспоминания, а клочки памяти, прошлого, которое не становится прошлым и не может им стать: человек един во все времена своей жизни. Вот недавно я был в Ленинграде, и в эти два дня, видя то скамью, на которой мы сидели – тяжелые, вросшие в землю питерские скамьи в парках, скверах десятилетиями стоят на своих привычных местах-то уголок Летнего сада, где любили ходить, то окно в ресторане «Приморский», у которого сидели в конце января 57-го года, – я не мог думать об этих событиях нашей студенческой жизни (а это были события), как об ушедшем: все переживалось сиюминутно, в живой осязаемости. В прочувствованности каждого мгновения: вот это и есть, вероятнее всего, бессмертье любви и любящих людей.

Был институтский вечер, в шуме и музыке, в той взбудораженности воздуха, который окружает только молодых. Нас кинуло друг к другу. Это было  в самом начале ноября. И – мы уже не разлучались до одного злополучного декабрьского вечера, когда с К., по ее позднейшему признанию, случилось то же, что со мной после ледяных горок: поняла, что у нашей любви нет будущего. А уже в самом начале января мы оба, не сговариваясь, отбросили всякие мысли о будущем: настоящее заменяло все.

Воздух в этом ноябре был особенно густой и синий: я больше никогда, ни раньше, ни позже, не видел Ленинграда таким. Мы большей частью ходили, как в заповеднике, в маленьком студенческом царстве: Летний сад, Дворцовая набережная, Марсово поле, канал Грибоедова, Невским – к нашему любимому месту тех дней – «лягушатнику», где было мороженое и довольно крепкие коктейли. А главное – уют уединения на полукруглых бархатных зеленых скамьях в нишах-гнездах. Мы уже целовались взросло и страстно, и открытая, доверчивая близость ее тела, которое она не хотела больше охранять от меня – сводила с ума. В три ночи – вахтерша Марфа Матвеевна со старческим благожелательным ворчаньем открывала нам дверь – простившись в коридоре, вот и комната, кровать. Какой сон! Густая синева за окном качает, волнует, несет куда-то, это что-то сливающееся с твоей душой на все годы твоего существования – может быть, даже и мало одной жизни для этого?..

22 января

В январе

Конец декабря – наша ссора: она была тихой, совершенно без слов. Просто в назначенное время К. пришла, и, сумрачно глянув на меня (это было на Марсовом поле) сказала, что у них назначена «встреча земляков», она сейчас же уходит. Я ничего не понимал тогда, кроме того, что это конец: все было ясно по ее глазам, тону, всему виду К. Я понял так, что ни завтра, ни послезавтра мы уже не встретимся: значит, конец. Чудовищно и сейчас это переживать заново, а тогда ужас поднял мне волосы. Все мгновенно стало тускло, монотонно, все выглядело, как ненужное и скучное.

Потом К., пытаясь объяснить мне, хотя она никаких объяснений терпеть не могла, говорила о своем предчувствии. Она в конце концов оказалась права, но жизнь, видимо, не терпит ничего насильственного.

В начале января я шел словно вымершим вторым этажом института; поскрипывал под ногой старый паркет; в окна вихревато кидало снег, они слегка позванивали.

– Это ты? – К. вышагнула откуда-то из темноты прямо навстречу мне. – Боже, мы не случайно столкнулись, я поняла, что не могу без тебя.

И нас закружил такой вихрь, что от всего января у меня осталась не память, а ощущения: холодных раскрытых глаз К., которые я целовал на углу Таврической улицы, аллей парка Ленина на Петроградской стороне – их вид, их снежный запах, огнистые блики на чугуне ограды… Поет Ив Монтан, мы у телевизора в    303-й аудитории, в этой зале когда-то танцевала Наталья Николаевна и здесь же зрела ярость Пушкина; опять «лягушатник»; мы над Фонтанкой в Летнем саду; в предпрощальные дни, перед отъездом на каникулы и практику – «Приморский» ресторан; возвращение ночным такси – свист ветра, тепло щеки, общежитие, в нашей комнате никого, мы на моей кровати, безумный жар наших тел… Стук в дверь: не суждено. Повторять – не стали.

23 января

Сны

О Клеопатре я видел сны несколько десятилетий. Наверное, они еще вернутся. Почему-то особенно часто, из года в год, мне снился один сон. Я еду куда-то далеко-далеко, зимой на лошади, и вот слева от дороги небольшая деревня; я поворачиваю сани к первому дому. Отворяется дверь… В доме какой-то праздник, может быть, Рождество. За большим столом люди, все в семейном, домашнем уюте и шуме, когда праздничность в самом воздухе, в лицах, голосах.

И тут я слышу свое имя:

– …Это ты?! – Клеопатра: это ее дом. Она такая же, как на втором курсе. Лицо совсем-совсем юное, круглые зеленые глаза необычайной ясности смотрят ласково, близко. Главное в этой встрече – ее дорожная загадочность, которая всегда волновала меня и в старинных романах, и наяву: у меня ко времени этого сна было уже много дорог.

Этот сон долго сопровождал мою жизнь, иногда я уже загодя предчувствовал его, зная: есть у меня такое место, где мы обязательно встретимся с К.

Теперь я думаю: сон этот был вызван моим постепенным движением дорогами района, зимой и летом, и весной, и осенью, и чаще всего это было пешком и на лошади, а дорогой я почти всегда так или иначе вспоминал К., думал о ней.

Второй сон связан с большой деревней, где одно время часто бывал. И даже несколько раз ночевал в летние дни: при школе был пустовавший в каникулярные дни интернат. Мне приснилось, что я стою перед этой школой в весенний, кипящий зеленью день – там большой сквер – а на крылечке передо мной стоит К., смеющаяся, с портфелем в руке. И после сна я знал: у меня в родном районе есть место, связанное с К., и всегда смотрел на школу в Е., как на одно из самых близких мест на земле.

Прошин

Сейчас у меня есть хорошо изданная книга об этом городке моей родной Тверской губернии, я немного изменил его имя, – каким он был до революции, и я люблю листать ее, всматриваться в берега речки Прошинки, в улицы, в красоту былого цельного мира, когда все в Прошине жило естественной жизнью веры в завтрашний день, но было вскоре разрушено и гибельно изменено, чтобы потом воспрять в новом облике.

Там была наша практика, а К. проходила ее в родном городке Минусинске. Прошин лежал в высоких снегах; на уцелевшей центральной площади с торговыми рядами было бесчисленное количество голубей; в улицах мне чудились живые иллюстрации к старым русским романам. Нас было четверо студентов, жили мы все вместе, и жили весело: гуляли по городку, иной раз пили вино, бывали на танцах. Через Прошинку по льду ходили в баню, и каждый раз это превращалось в веселое путешествие. Ну, к примеру, однажды увидели, как в незанавешенном окне при керосиновой лампе молодая красотка стояла в чем мать родила – это ли не восторг.

Но то была внешняя жизнь. А главная – письма К. и мои письма к ней. Мы никогда больше не переписывались так бурно: письма летели в Сибирь, из Сибири почти ежедневно, и в письмах вдруг была открытая нежность: мы в словах оба были люди сдержанные, и, как ни странно, это лишь усиливало, углубляло то, что за словами. Снега Прошина, тоска по К. и Ленинграду, сны, книги, крутые тропинки над Прошинкой, собор Анны Прошинской, ветряная мельница в деревне под Прошином, воскресные студенческие наши легкие и славные выпивки, в разговоре и долгих гуляньях, без жутких грубостей нынешних дней у молодых – все сливалось в какую-то необыкновенную музыку души, отголоски ее не смолкли и сейчас.

И вот наш поезд отходит от Прошина в Ленинград, днем. Ваня Ефременков кричит:

– Выпьем на дорожку!

Мы успели в деревянный буфетик у вокзала, по стакану портвейна… – в поезд!

У меня – только что полученное письмо в кармане. И под стук колес, на фоне снежных лесов и равнин, усевшись у окна, я вскрываю его… Не было на земле счастливее человека в ту минуту.

24 января

Над Невой

В начале апреля мы шли молча с К. через Литейный мост; все было позади – и практика, и письма, и, казалось, любовь: К. вернулась с практики замужней женщиной. Она заехала в гости к подруге в Подмосковье, там, в офицерской семье, встретила старого знакомого, тот был давно влюблен… Что там было дальше – я не желал спрашивать, она умалчивала, и, видимо, страдала: это было видно по осунувшемуся лицу, по глазам, по отрывочным словам. Я, узнав о ее замужестве, встреч с ней больше не искал – она сама нашла меня.

Небо было огненным, как иногда случается в это время года в Питере; оно висело над городом низко, тяжело, и мне чудилось, что эта огненная лава вот-вот обрушится на нас. Перейдя мост, мы свернули влево и спустились по гранитным ступеням к самой Неве.

У самых ног – черная-черная вода в крошеве льда. Все, решительно все изменилось в жизни; да, мы встречались в эти дни, опять ходили рядом, говорили…. Вот сейчас она прислонилась ко мне, и я обнял ее за плечо – но что это значит, если все это стало вдруг временным, и зловещий отблеск как бы неполноценности всего нашего общего бытия лежал уже на всем, что связывало нас когда-то. Сбылось мое предчувствие, которое два с лишним года назад остановило меня на пути к ней; сбылось и ее, совсем недавнее. Этот мрак безысходности был схож с ледяным дыханием черной воды у наших ног.

– Смотри… – вдруг шепнула она. Ее голос в эти дни, обращенный ко мне, был полон подчеркнутой нежности.

На противоположной стороне Невы, над набережной Кутузова, небо изменилось с неизъяснимой быстротой; там что-то теперь посверкивало, вздымалось и опускалось, багровый цвет светлел – и вот все небо стало призывно, нежно алым, затем, почти тут же, розовым с золотым, и эта розовость быстро надвигалась на нас.

Засветилось само будущее, смывая мрак над нами и зловещую, безысходную багровость. Я помню ее вздох – вслед этой перемене.

26 января

В парке Ленина

Все-таки я нашел в себе силы прекратить встречи с К.И у меня началась совершенно фантастическая жизнь. Я сдавал экзамены в институте, и сдавал хорошо, а в остальном это было совершенно призрачное существование: большую часть времени дня я бродил по парку имени Ленина (бывший Александровский). Я выбрал этот уголок Ленинграда и был ему верен. Ходил в стороне от театра имени Ленинского комсомола, от зоопарка, от кинотеатра «Великан»: лишь аллеи, тропинки с одинокими  скамьями. Помню, что все дни апреля, потом и мая были как на подбор светло-солнечные и тихие, солнце быстро впиталось в мои щеки, я на удивление посвежел, поздоровел от живого воздуха, и сам ощущал это. Мысли у меня были смутные; казалось, неопределенность жизни, существование в одиночестве передавали телу физическое неравновесие; несмотря на силу и выносливость, которых все прибывало.

Однажды я очнулся на скамье под старой липой, еще черной, но уже оживающей: кора ее пахла так призывно-весенне; было завораживающе тихо, лишь еле-еле за оградой вызванивал трамвай; взглянул – «американка», маршрут № 3: так ясно помню этот миг потому, что последующая мысль поразила меня и потрясла: а что такое я, и где я, и есть ли я вообще? Прислушиваясь к себе, я сидел и сидел, держа в онемевшей руке «Похождения авантюриста Феликса Круля».

27 января

Вдали от всех

Было прощание в Летнем саду; и было такси к Витебскому вокзалу – мне казалось, поезд увез мою Клеопатру от меня навсегда-навсегда. Я еще грезил ею, бродя опустевшим Ленинградом, участвуя в прощальном ужине с однокурсниками в ресторане «Восточный», получая диплом в Доме искусств.

Затем – дома, в родном поселке; потом уехал далеко-далеко, в Забайкалье, где у меня не было не только близких, но и знакомых – да и быть не могло. В довольно большом городе мне показалось сначала предельно трудно – в нем не было зелени, не хватало глазу красивых зданий, непрерывно шли песчаные ветра. Но Г. вдруг разыскала меня там – написала письмо. И я тотчас увидел чудные, удивительные сопки, окружавшие город, засверкала быстрая Селенга, а вечернее небо засияло мириадой бесчисленных и таких ярких забайкальских звезд: небо втягивало тебя, пронзало своим светом. Я узнал и полюбил всю бескрайность, холодившую сердце запредельность бурятских степей, с их холмами, долинами меж ними, неоглядную равнинную мощь, когда землю в траве и камне чувствуешь как свою вечную прародину. А в блеске осеннего Гусиного озера мне почудился небесный знак благоволенья ко мне – человеку. Я вжился в свою улицу Доржи Банзарова, в скудные скверы, в старину деревянных окраинных улиц. А когда однажды меня вызвали на переговоры и я услышал ее голос, единственный и неповторимый, и что она хочет видеть меня – опять вернулась глубокая синь ленинградских прошлогодних счастливых ночей. И была одна ночь, когда в каком-то физическом прозрении я понял: это еще не все, нас ждет еще иная, высшая близость. Это была сотрясавшая меня уверенность – сотрясавшая и тело, и дух.

Наши письма и телеграммы пересекались в пути, мы наметили встречу в великом сибирском городе; я ехал к ней, она ко мне. Но: ее вернули телеграммой прямо из поезда. Как выяснилось потом – это была подложная телеграмма.

28 января

Как в море корабли

Я работал в своем поселке в газете. Ездил на велосипеде, на лошади, иной раз маленьким носатым синим автобусом, который только-только появился – единственный на весь район.

Были дни, когда я ходил темной тропой меж сосен: густой лес, по обе стороны ягодники, изумрудно-зеленый сухой мох, та ясная тишь везде, когда слышна вся земля и ты словно в центре сущего.

Эта тропа неожиданно, как в сказке, выходила к Волге, и выходила так, что река казалась необъятной: она видна была в широком месте, а берега скрыты кустами. И здесь-то я твердил всегда, подходя к этому месту: «Как в море корабли… Как в море корабли…» Я звал ее в лесную глушь, разделить со мной тайну этой тишины, но: «Мы разошлись, «как в море корабли».

Я вспоминал наши письма друг другу, начиная со 2-го курса: ее – мне в родной поселок, в Ленинград, в Бурятию, в Козицкий переулок Москвы: май пятьдесят восьмого. Я – написал ей сотни писем за эти же годы. В последнюю нашу встречу она сказала: «Твои письма всегда помогали мне жить, чуть что – я хваталась за них… А потом мне пришлось с ними расстаться – я их сожгла. Ты догадываешься, почему».

Лишь четверым людям на Земле я написал сотни писем – двум женщинам и двум мужчинам. Это были целые эпопеи в письмах – от молодости, даже юности, до зрелых лет. В них было все: вся жизнь. Один из моих друзей перед дальней дорогой передал мне мои собственные письма – и я их тут же сжег: нехорошо, чем-то стыдно хранить собственные письма. Обе женщины вынуждены были уничтожить мои письма. Четвертый архив пропал. Все остальное – это просто беглые записки…

С юности я верил в чрезвычайное, не подвластное простому анализу. Например, я знаю, кто-то своим тихим и убеждающе-близким голосом предостерегает тебя в минуты опасности, утешает в беде, помогает остаться собой в трудные, может быть, смертельные минуты предпаденья. Об этом можно говорить и вспоминать долго. Вот и это: письма. Я верю: оторвавшись от нас, они, даже уничтоженные, продолжают невидимую, неслышную жизнь. Жизнь – во времени и пространстве.

29 января

Дом в стороне от улицы

Оказавшись в родных местах после Питера, я испытывал постоянное чувство душевного неравновесия. С одной стороны, я столько узнавал почти каждый Божий день – деревни, люди, дороги, это было великим для меня и новым вглядыванием в жизнь, впитыванием ее и усвоением. А с другой – мне все казалось, что главная жизнь проходит где-то  вдали от меня – в Москве, Ленинграде. Или еще где-то на своих главных путях… И я стремился пользоваться каждой возможностью уезжать в Ленинград или в Москву. Но и там не было покоя, особенно в Ленинграде: во-первых, виденья прошлого, а во-вторых – неуверенность в себе: смогу ли хоть что-то в жизни?

Осенью 58-го года я приехал в Ленинград на три или четыре дня. Была снежная, холодная вторая половина ноября. Остановился у институтского товарища. Вечером собрались у однокурсницы, человек пять-шесть, еще не забывших студенческое братство. В конце вечера был телефонный звонок, мне сказали: «Клеопатра в Ленинграде, она остановилась у подруги». Назвали имя – я хорошо знал эту девушку. Позвонив Клеопатре, бросился на улицу, ни о чем уже не помня и оставив всех и все. Ехать было долго; трамвай вез и вез нескончаемо. Она встретила меня на какой-то широкой улице, мы ходили, говорили, еще не веря, что такое возможно: встретиться в родном Ленинграде, да вот так, с внезапностью обвала. Все вокруг заледенело; мороз усиливался на глазах; под лучами уличного фонаря, сквозь заледенелые ресницы, я наконец рассмотрел ее: в черном пальто с большим и пушистым серым воротником, в меховой шапочке. Она показалась мне совсем иной, далекой, лишь глаза зеленели так же – светлые, ясные.

– Что, я сильно изменилась? – спросила она с коротким смешком, и, подойдя ко мне вплотную, положила голову на грудь.

– Ты стала такой… взрослой, – ответил я, не найдя другого слова.

– Вот что, скажу тебе сразу: я с Леной договорилась, что, может быть, мы останемся у нее ночевать. – Она вскинула глаза мне навстречу. – Это, конечно, наша последняя встреча, искать друг друга не будем. Чтобы была ясность: мужа не люблю. Но это не все, – продолжала она. – У мужа любовница, он живет с ней почти открыто.

– Как же так… – пробормотал я, не в силах поверить, чтобы ее было мало мужу.

– Вот так, – она рассмеялась вдруг так, как лишь осенью на втором курсе – весело, шаловливо, неудержимо. – Сама удивляюсь. А теперь – пошли.

Но мы еще долго ходили, а когда поднялись на пятый этаж показавшегося мне высоким и узким дома – было уже очень поздно, и нас сразу проводили в отведенную нам комнату: квартира была большая.

«Теперь я знаю, – думал после этой ночи, – все главные тайны жизни». Имея в виду – высшую тайну разделенной физической любви, слияния любящих, когда два сердца становятся одним, а два тела познают то, что и составляет жизнь. И что невозможно, немыслимо в обычном обладании.

Она лишь спросила у меня:

        Какая я женщина?

Я ответил – зная, что это правда:

        Лучшая в мире.

 

Осташковское, 1964 г.

Прощались мы в аэропорту: она улетала утром. У нас еще было время, и мы зашли в ресторан; сели у окна; на ярких оконных занавесях были парусные яхты – почему-то помню их до сих пор, как и ее слова, когда я коснулся ее:

      Меня волнует каждое твое прикосновение.

Самолет поднялся в воздух и быстро полетел вверх; почему-то в нем было много красного, я не знаю, отчего так: красная точка становилась все меньше и меньше. Вместе с этой красной точкой растаяла и она.

Через много лет я поехал на такси к дому, где была та наша ночь. Дом оказался очень большой, но не слишком высокий. Стоял он в стороне от улицы.

Скорее светлый, чем желтый, каким показался тогда.

 30 января

Варшавский вокзал

Через четыре месяца опять был Ленинград. Позвонил Лене – подруге К. Услышав мой голос, она ахнула, не поверив:

– Клеопатра – провидица. Она мне звонила сегодня. Если хочешь ее увидеть – будь завтра на Варшавском вокзале ровно в двенадцать. У вас будут два часа – она едет дальше: жди таллиннский поезд.

Яснел март; я стоял на перроне Варшавского вокзала; она не приехала. Решил больше никуда не звонить, просто придти и на следующий день. Пришел, ждал: напрасно. У меня оставался еще один день в запасе, и я пришел опять. Я знал уже здесь, у темной громады вокзала, все ларечки, закоулки, переходы; залы ожидания тоже изучил: вдруг она зайдет погреться?

И снова 12-ть. Дымное солнце опалило перрон; в воздухе и мороз, и что-то такое весеннее, высокое, хватающее за сердце.

Народ хлынул с поезда; я стоял у выхода с перрона, уже ни на что не надеясь, спокойно оглядывая толпу, и тут она подошла ко мне и молча положила голову на грудь, как в ноябре. Тот же широкий меховой воротник щекотнул мне нос сначала холодом, потом жаром. Мы шли – я слева, она справа, и я видел, что в ее лице явилось уже что-то обреченно-женское, что возврата в прошлое, в нашу юность нет и уже никогда не будет.

        Мне есть хочется, – сказала она. – И выпить вина!

Круто свернув, мы направились в вокзальный ресторан.

Зашли в ресторан; разделись; К. была в серой юбке и толстой зеленой кофточке какого-то необыкновенно глубокого, нежного цвета; у кофточки был глубокий вырез.

К. медленно, плавно развернулась передо мной:

        Как я?

        Все такая же – взрослая.

        Еще более, – поправила она.

В ресторане – решительно никого: теперь такого не бывает. Были даже бананы, – я это запомнил потому, что К., очищая банан, все смотрела на официантку, молодую и красивую, в очень коротком платье, длинноногую. Формы у нее были очень выразительные, а двигалась она с ленивой грацией так, что все, что у нее было, она еще и сознательно подчеркивала.

                    Что она тебе напоминает? Не кого, – уточнила К., – а что?..

Я не мог понять, хотя что-то такое и кружилось в голове.

– Да вот этот банан! Смотри – я снимаю с него кожуру, и он, мягко светясь, обнажается… Вот так же и на этой девице одежда – совершенно излишня, она ее мешает, ей хочется все сдернуть с себя. И она будет такая же сочная, спелая, готовая к употреблению, как этот банан…

Я поразился женской зоркости: так это было точно!

Выпив коньяку – как в институте после стипендии, мы с ней и тогда брали коньяк, – К. вынула сигареты, подала мне.

        Зажги. Я стала курить.

Я терпеть не мог куривших женщин, но тут вспыхнувшая спичка, огонек ее сигареты, синий дымок над столом – лишь добавляли очарования, прелести этой минуте.

Через много лет лучшая ее подруга скажет мне:

– Клеопатра побывала после смерти дочки уже два раза замужем. И вообще у нее было много мужчин… Оправдала, знаешь ли, свое прозвище. А ведь самая скромная из нас была, недотрога – и это была ее суть, а не поза.

Я – об этом знал всегда. Но вот услышав о мужчинах – почему-то не удивился. И – не ощутил никакой ни к кому ревности: это был просто факт ее жизни. Словно бы нас с ней, нашего – это нисколько и не касалось.

Варшавский вокзал; ларьки, тупички, киоски; ресторан; бананы и официантка; синий дымок над столом и все те же зеленые глаза; легкий сладкий хмель встречи. Ледяной Обводный канал – и жар мартовского солнца.

Давно. Давно. Сейчас. Сейчас.

2 февраля 1991 г.

Последнее

В начале 80-х годов я оказался в командировке в Сибири; совсем рядом был город Клеопатры – и Енисеем, на маленьком пароходике я поплыл туда. В каюте помимо меня сидел носатый грузный старик и женщина – прямо передо мной.

Увидев ее светлые волосы, профиль, овал лица, едва не вскрикнул: она! Но такой она могла быть четверть века назад… И все пытался заглянуть женщине в лицо…

В Минусинске нашел старый переговорный пункт, куда она приходила звонить мне в Прошин;  бродил улицами; заходил в магазины, в библиотеку: везде, конечно, здесь-то она бывала. И везде на улицах – яблони, на которых крохотные красные плоды: ранетки. Наконец, нашел ее улицу, ее дом… Во дворе заговорил со старушкой, и оказалось – она жила теперь в ее квартире. Впустила меня: две комнатки, кухня. Вот здесь, наверное, где-нибудь у окошка, был ее столик, за которым она готовила уроки, а позже, в студенческие каникулы, писала мне письма.

Вышел на волю. Круто изгибалась, уходя к небу, тысячелетняя серебристая степь сразу за ее улицей.

6 февраля

«Пигмалион»

Читал «Приключения Перигрина Пикля» (с необычайным удовольствием), и то и дело открывал в этом романе, истоки, скажем, Бернарда Шоу. Весь «Пигмалион» вырос из купленной Перигрином  нищенки, девицы 16-ти лет, которую он научил «светски» говорить, одел, стал вывозить в салоны и проч., вплоть до ее неожиданных срывов и т. д. (когда она хлопает себя по заду и предлагает светским дамам поцеловать себя в это место). Так вырастают книги из книг.

8 февраля

Сегодня удивительную минуту испытал в кинотеатре «Юрмала» перед началом фильма; после титров пошла панорама  большого американского города – Лос-Анджелеса – и я ощутил мгновенную вспышку: причастности к делам рук человеческих, создавших эти дома, улицы, автострады, общим объединенным усилием непрерывно возводящих все новые и новые чудеса. Вот только бы это счастье созидания объединить со счастьем веры в сердце человеческое – и жить.

 

9 февраля

Открыл томик стихов Пушкина, прочитал несколько стихотворений – и, не в силах читать далее, отложил книгу: да как можно читать что-то другое, если есть Пушкин?! – опять эта мысль, это чувство. Все, все в нем, все начала и, кажется, все концы сущего, а уж что говорить о самом слове, о пушкинских взлетах: десять смыслов и величайшая точность звука. Счастье России – в Пушкине.

Почти каждый поздний вечер и ночь в моей комнате у окна какое-то постукивание, будто кто просится ко мне – и нерешительно, и настойчиво. Сегодня я решил проследить: кто же это? Долго ждал. Опять! Я к окну; замер, смотрю. Стук-стук… И снова: четко и тихонечко: стук… Стук.

– Да кто же это? – и тут вижу: да это снежинки! Вот кто постукивает ко мне в мое огромное, во всю стену, окно.

9 февраля

Единственная надежда человечества – женщины: все самое благородное и великодушное, и достойное сейчас только в них. И даже те из них, кто представляется «самым бесстыдным из животных» (Сенека) – испорчены мужчинами так или иначе. Вся история человечества свидетельствует: все лучшее исходит от женщин и рождается их святой душой; да и физическое рожденье человеческого рода – ими, страданиями их.

Месяц назад побывал у своего старого друга, оставившего первую семью и основавшего вторую. Все вроде бы хорошо и правильно – жить ему не нравилось со старой женой, и дети уже есть от второй, молодой, и мир в доме, и уют, и достаток… так отчего же так не по себе мне было в этой, второй его семье? И тут, присмотревшись и к мебели их, и к комнатам, и прислушавшись к голосам, вдруг поймал я себя на мысли: дело простое – все главное у него, естественное и святое по первоначальности своей остались позади, и оттого-то чувство неполноценности, ущербности нового… И жена его первая – тоже теперь, несмотря на все ее недостатки, непрерывное ворчанье, злые выходки, почти нестерпимую атмосферу в доме… – представилась страдательной стороной: все первое, естественное, молодое было у него связано с ней.

Вечером

Море меня поразило – оно лежало недвижное, темное, обрамленное сверканьем снежного берега, и лишь на самом горизонте заметил единственный белый гребешок, словно кто-то слабо подул, и вдруг одумался. Затем море начало расцветать, голубеть, лиловеть изнутри, но все еще было недвижно; прошел час; я, не выдержав, вышел взглянуть с балкона: все вскинулось, закипело, взволновалось… – где сон, где свинцовая ровность!

10 февраля

Вспомнилась снежная дорога из Еванова в Красный Городок – мимо деревни Крутое, долгим лесом над Цной.  Река остается слева, а плотный лес подступает к тебе так, что вот-вот, кажется, столкнет с дороги. Потом – сияние больших снежных полян, перелески, всхолмления справа. Вот здесь мы прощались с отцом: июль. Его уход на войну. Вечное прибежище моих снов и памяти. Это что-то такое, что пока мне не выразить просто словом и просто чувством, хотя слово может выразить решительно все. Надеюсь, это еще случится. А дорога зимой из Еванова в Красный Городок…. Почему чаще вспоминаю зимнюю, чем весеннюю, летнюю, осеннюю? Наверное потому, что несколько раз ходил этой дорогой зимой один, и сосредоточенная детская мысль и чувство, объединившись, и создали этот вечный образ именно зимней дороги.

вечер

Есть, есть еще на земле такие люди, у которых чиста и свята душа, для которых жизнь ближнего и даже чужого человека дороже своей, у них и глаза лучатся высшим светом праведной жизни: это русские деревенские старухи. Одну из них – самого великого в моей жизни человека – я узнал в октябре сорок первого года, была это Баба Оля Ананьинская (Ольга Михайловна Дьячкова). И сейчас я знаю таких старух, и мама была из таких людей.

На днях шел поляной; уже было темно, лишь отблеск фонаря на снегу, и все чудилось мне, что где кто-то идет рядом со мной, затем немного обгоняет, потом отстает… И не по себе стало: темень. Остановился; осмотрелся, прислушался: я один. Пошел: опять то же движение, шуршанье, легкие словно шаги. Нет, надо все разглядеть как следует. И вижу: это сухой листок, подгоняемый слабым ветром, движется по снегу, шелестит: как шаги. И так отрадно стало – гулял листок вместе со мной.

11 февраля

Вчера выглянул в окно с шестого своего этажа: легкий снег, розово-синее все везде, нежный зимний день, а деревья словно предназначены стоять на его страже… Я представил, как вот сейчас выйду и окунусь во все это, и буду ходить и вольно дышать. А вместо этого вдруг пошел в кино у нас тут. Конечно, это был потерянный час; но то, что за окном и внизу – так и осталось опять во мне: не сильнее ли, чем на улице.

Весь этот месяц пишу немного, но в свободе; с утра беру газеты внизу; читаю, но вот нарастает внутри: пора за работу: как огонек разгорается. Но мне еще хочется оттянуть время: листаю Аксакова, читаю несколько строк Пушкина иль Пришвина, подхожу к окну, выгляну на море, на сосны. А огонек знай разгорается, а за ручку браться все боязно: не пойти ли погулять? В улицы, на море.

Кипячу чай, пью; мимо окна – чайка режет воздух крылом. Раскрываю тетрадь. Ручка, чернильница… Пошло потихонечку.

Вспомнилось одесское: весна 65-го года. Денег у меня было совсем мало, но я пошел и снял номер в гостинице «Одесса» на Приморском бульваре (бывшая «Лондонская»). Помог членский билет Союза журналистов. Большой номер, желтый паркет нежно похрустывал, огромная фарфоровая ванна на высоких ножках, весеннее солнце сквозь два окна. В первый же утренний час, клубясь, перемешавшись с туманом, заполнило солнце всю мою обширную комнату. Выглянул в окно: просторный двор, в нем увидел огромный серый платан в темных потеках: ночью прошел дождь. И душа моя тоже заполнилась, как эта комната, солнечным туманом.

У меня на столе была бутылка «Алиготе», купленная накануне. Чтобы еще усилить чувство этого волшебного одиночества и утра, вошедшего в номер, я открыл бутылку, налил полный стакан вина, и медленными глотками выпил его до дна. Затем сбежал по лестнице и вышел на Приморский бульвар. И сейчас заново ощущаю этот миг – вот сворачиваю вправо, заканчивается бульвар, скорее облетаю, чем обхожу округлое старое здание с посверкивающими окнами, благородных тонов стенами, ветер подхватил полы моего плаща, вскинута голова, быстрее, быстрее...

 

12 февраля

Тут, в Доме Творчества, есть два писателя, один поэт, другой прозаик (не люблю, когда говорят: «Поэт, писатель» – поэт ведь тоже писатель). Давно знаком с ними, пусть не близко. Поэт – этакий оригинал, громкий, самоуверенный, короткое тулово, короткие толстые ножки, все повадки видавшего виды и знающего себе цену. «Я – известен, но я такой простой и свойский!» Но год от года проявляется в нем все сильнее налет вульгарной фамильярности, иногда – почти хамства… Столичный провинциал, играющий в простоту и талант. Решил почитать его стихи. Они оказались очень похожи на него: нет прелести истинного таланта, нет профессионального блеска и естественного мастерства, еле сведенные концы с концами и странные выверты, демонстрирующие оригинальность. Его натура до карикатурного повторяется в стихах. Человек, так и не ставший мастером, не овладевший вполне своей профессией: дилетант, прижившийся в литературе.

Прозаик был свойским парнем много лет. Но вот два-три года назад у него вышла повесть, о которой пошумели. Боже, какое преображение: другой человек. Взгляд, разговор – все: теперь это надутый и малоразговорчивый человек с нелепыми замашками этакого литературного льва. А как ходит, какое омертвевшее от важности лицо… Это – не истинные писатели, не художники. Вот о Блоке говорят современники: в нем было  «очарование равенства» со всеми. Вот и художник: настоящий.

вечер

Сегодня долго ходил над морем – в одну сторону, затем в другую; у самого моря, подальше, там, где дома, и где уже солнце да море, да небо. И мысль моя все искала, билась, пытаясь свести концы с концами, от детства до нынешних дней: где суть жизни, где истинное ее, от чего ушел и где оказался?.. Море у ног, летели чайки, хрипло кричала в двух шагах, раздувая серый зоб, крупная ворона, впервые за много дней совершенно ясное небо…

Но тут словно солнечный луч прошел сквозь мозг; я, ничего не понимая, оглянулся: все то же было вокруг, лебедь с медлительной плавностью, изгибая прекрасную шею, летел над самыми водами, едва не касаясь лилово-солнечной глади. Что случилось? – со мной или в мире?..

Вдруг все слилось в единую жизнь, и не надо искать ее смысл: вот она, вся в тебе и вокруг.

14 февраля 1991 г.

Утром прошел главной здешней улицей; все снежно дышало, легкий скрип льда, небо тихое, зимне-утреннее. Посредине пустынной улицы (кроме меня, кто-то один шел) вдруг поднялись два дымка плавно и прямо вверх, пахнуло миром и человечьим жильем так сильно, как лишь во время войны, когда все входило в тебя, словно первое или последнее.

А днем – все в солнце: запахло весной. Все верхнее небо – в розовых ярких полосах, очень ровных и длинных; ниже небо – в палевых, а у земли – нежная легкая лиловость и ясность.

Каждый день что-нибудь об убийствах – официальным оружьем и молотком, ножом, кистенем, веревкой. Воруют и грабят армии, воруют и грабят одиночки.

Смотрю в окно на гребни белых валов, налетающих на берег, на черную воду, на чаек с поджатыми красными лапками. Все это такое истинное в проявлениях своей привычной жизни. Невольно думаешь: а что если это – то есть вечная природа – тоже уже изменяется в существе своем и завтра предстанет перед нами в своей тупиковой завершенности, или, еще хуже – в беспомощной смазанности своих черт, и полетит какая-нибудь треугольная безумная чайка, как некий поэт представил себе однажды треугольную грушу. Не дай Бог.

<< Содержание
<< На страницу автора