Геннадий Андреевич Немчинов

ПОКУШЕНИЕ
повесть

1

Уже несколько лет подряд звали меня отдыхать вместе старые университетские товарищи Женька Лозинский и Севка Салынин. И звали-то куда: на турбазу “Маковки”, расположенную вблизи небольшого города Озерный, где мы вчетвером – они плюс я и еще Колька Шахов, – сразу после университета работали в так называемой “межрайонной газете”. С тех пор прошло тридцать лет. Я больше ни разу не был в Озерном: не хотелось ворошить прошлое, слишком много у меня было связано с этим городком, о чем осталось только вспоминать.

Судьба разбросала нас после трех совместных лет в Озерном. Салынин и Лозинский вернулись в родной Питер; один – Женька – быстренько забросил газетчину, но стал ее же преподавать в родных Пенатах; Салынин же Севка кем только не был: режиссером-документалистом, затем поставил два игровых фильма, далее бросил кино и ушел на завод, что-то искал то ли вокруг, то ли в себе; потом стал полярником, плавал в северных морях, и, наконец, теперь пишет книги.

В Озерном остался Колька Шахов – собкором областной газеты.

А меня сильно потянула филология; сначала – аспирантура в областном пединституте; вскоре – диссертация по Гончарову; и вот уже двадцать лет веду русскую литературу девятнадцатого века в провинциальном университете – бывшем пединституте. В областном нашем центре еще живут двое наших сокурсников – Олег Казачок, ставший довольно известным поэтом, - известность его, конечно, ограниченная, хотя сам о себе он говорит только, как о поэте известном. Впрочем, печатается в двух столичных тонких журналах. И здесь же неразлучный друг Казачка – Эмиль Ветрик. Олег одно время работал со мной в университете, а теперь он всем уже лет десять говорит о себе с достоинством: “Сижу на творческой работе”. А Эмка – не самый ли уживчивый, благорасположенный ко всем однокурсникам и не изменяющий привязанностей, легкий, веселый человек, – был на радио, теперь представляет в нашей области одну из центральных газет.

Но любопытно, что в последние годы у меня более тесная связь с Лозинским и Салыниным, чем с Казачком и Ветриком: в Ленинграде, теперь уже Петербурге, бываю я два-три раза в год. Вот и сейчас здесь.

2

Бывать у Женьки – одно удовольствие. Обычно я живу в гостинице, но иной раз, вот как сегодня, ночую у него. Квартира Лозинских на одной из линий Васильевского острова, в старопетербургском доме, облепленном мемориальными досками. Из комнат и кухни виден Большой проспект. А выйдешь из дома и свернешь влево – рядом Нева. Все давнее, студенческое, обступает со всех сторон, и я, когда в Ленинграде, не устаю бродить тут во всех направлениях.

Но сначала о самом Лозинском. В студенческие годы он был довольно пухленьким и свежим, всегда немного загорелое лицо, румяные губки, доброжелательно-милая улыбчивость. Посмотришь на него – и самому улыбаться хочется. Затем полнота его стала слишком заметной, едва ли не болезненной: вероятно, от малоподвижной жизни, неплохой кормежки и отсутствия всякого намека на спортивные наклонности. Женька стал громко пыхтеть, переваливаться при ходьбе; лицо его было уже в два раза шире, чем в студенческие годы. Хотя и оставалось все таким же румяным и свежим. Некоторые наши однокурсники и знакомые, здоровые и сильные, спортивно развитые, как-то незаметно оказывались на берегах Леты: один спился, у другого сердце, третий погиб от рака… Лозинский же в полном физическом благополучии дожил до пятидесяти двух лет, и по-прежнему вкусно и много ест, не отказывается от рюмки, любит поспать.. Правда, жил он, по его слову, “в вечном режиме”, то есть все у него вовремя, почти по графику. Кроме того, учитывая скромный семейный бюджет – теща на пенсии, жена не работает – пища, как правило, у Лозинских самая простая: легкие шишки, каши, картошка с мясом – не всегда; правда, не переводятся какие-то вкусные закусочки, бутербродики, компоты, частый чай…

Убедившись, что покамест полнота не слишком угрожает его здоровью, Женька махнул рукой на свой внешний вид. У него было даже и несколько легкомысленное присловье по этому поводу:

– К бабам мне не бегать.

Это правда: Женька хороший, полноценный семьянин.

Я не люблю никому завидовать, но Лозинскому завидовал всегда откровенно: этой отлаженности, домовитости, положительной выверенности его жизни. И, не в последнюю очередь, Женькиной памяти – он помнил буквально все из нашей молодости: имена-отчества всех преподавателей, ребят и девиц всего потока, все значительные и малозначительные события, происходившие в нашем тесном кругу… А вот на меня однажды обиделся:

– Что это ты вдруг заявил Вике Черновой, что у меня, видите ли, “маленькие черные глаза”? Добавив, правда, “красивые” при этом, но сие несущественно…

– Да не черные разве? – удивился я припомнив действительно бывший у нас с однокурсницей разговор.

– Гм… Всмотрись-ка.

И Женька попытался широко раскрыть свои глаза, что удалось ему лишь с большим трудом: лоб мучительно напрягся, веки, еле-еле поддавшись усилиям, приподнялись… И на меня глянули большие и чистые, младенчески ясные голубые глаза!

А видны-то были обычно лишь черные большие зрачки: вот откуда мое заблуждение.

3

С вечера мы посидели в большой кухне Лозинских за ужином и чаем. Был конец июля; за окнами вызванивали трамваи, бегущие к Большому и обратно, к Неве; мне было видно в широкое окно, как светлое небо постепенно становилось розово-дымным. Руфина Степановна, теща Женьки, разливала чай; ее старчески заострившееся лицо сохраняло всегдашнее выражение мило-воспитанной расположенности к гостю и той почти девичьей легкой стеснительности, которая иной раз возвращается в старости и так идет некоторым женщинам. Мы с ней любим поговорить; вот и сейчас поболтали немного обо всем. Женька сохранял за столом солидную молчаливость, изредка подкладывая мне очередной бутерброд, не забывая при этом и себя. Это вызывало не строгие реплики Нэлли, его жены:

– Женя, тебе вредно. Не хватит?

– Ничего, ничего! – парировал Женька, и в глазах его появлялся недовольно-боевой блеск: мол, зачем напоминать, сам знаю, да вот – желудок требует.

– Сережа, я вам с Женей постелила в большой комнате, – Нэлли всегда и все успевала делать ненавязчиво, незаметно – и никогда и ни на что не жаловалась. Они с Руфиной Степановной пережили блокаду в городе, и Нэлли несла в себе какую-то вечную, тихую печаль, – она была в глазах, голосе, жестах… И лицо ее, как у многих блокадников, особенно женщин, и особенно в молодые годы, – а знал я ее лет тридцать, – было словно лишенным кожи: бледное, все его мускулы прорисованы, каждая жилочка на виду. Теперь, к старости, это уже не так заметно.

4

У Женьки почти всю огромную комнату, какие случаются лишь в подобных старых домах, занимала библиотека. Книги он собирал, сколько я его помню, и теперь это было солиднейшее собрание. Но зависти оно у меня не вызывало: в последние годы я убедился, что под рукой должно быть книг пятьдесят, ну, от силы, сто, не больше – без которых действительно не обойтись. Штук двадцать – величайшая классика, без нее мы, филологи, вообще не можем прожить; затем – какое-то количество чрезвычайно интересных, очень талантливых книг: тут у каждого свой вкус. Наконец, специальная литература, здесь тоже не следует увлекаться: лишь действительно нужное. Все остальное от лукавого. Но Женька продолжал и продолжал увеличивать свое богатство: это уже страсть к накопительству и привычка, ничего не поделаешь.

Мы легли: Женька на диване, я – на раскладушке. И тут-то я с неудовольствием узнал, что в Маковки едут помимо нас, – а Лозинский и Салынин меня уже уговорили – еще и Казачок с Ветриком. Мне было неприятно, но я промолчал: зачем Женьку впутывать в наши с Казачком нынешние отношения. Эмка же, конечно, не в счет, дело не в нем.

Ехали еще две молодые, – по нашим нынешним меркам, то есть лет под сорок – женщины, об одной из которых Женька с легким намеком сказал, что она “привлекает особое внимание” Салынина. Вторая – ее подруга.

Мне было любопытно, но Женька никогда не отличался склонностью к сплетне.

На ночь Женька устроился с комфортом: рядом с диваном на столе – кружка с каким-то соком, накрытая листком бумаги. В клозет он бродил раз пять. Вернувшись – я каждый раз просыпался, – брал свою кружку, делал несколько больших глотков, закрывал свою емкость, укладывался, и тут же раздавался солидный негромкий храп: Женька все делал солидно.

Встретиться мы договорились уже в Маковках. А путевки всем взял Колька Шахов, абориген Озерного.

5

В Приволжске я зашел к самому близкому в последние годы другу. Ведь это только в юности и ранней молодости думаешь: дружба вечна. И мысли не допускаешь, что с возрастом и житейскими испытаниями то школьный друг отходит от тебя – или ты от него, – то студенческий товарищ, которого считал самым надежным и вечным. Продолжают сниться долгие сны, в которых вы по-прежнему вместе; вскочишь – тебе хочется схватиться за телефонную трубку, немедленно позвонить и рассказать об этом сне, напомнить что-то общее, светлое, незабываемое… И тут ты вспомнишь, как он, этот старый товарищ, тебя однажды встретил, когда ты вот в таком же порыве зашел к нему домой, и какое было у него неприязненно-уклончивое выражение на постаревшем, морщинистом лице, и ты ничего не мог понять, пока он вдруг сквозь зубы не пробормотал: разве, мол, ты не мог упомянуть в докладе на кафедре о моей статье в некоем учебном сборнике пару теплых слов? “Боже мой, вот уже чем порой стала измеряться дружба”, – подумаешь невольно, и уже не звонишь. Другому – не пишешь. Может быть, и напрасно: а если это было минутное затмение рассудка? А вдруг ты и впрямь обидел близкого тебе человека?..

Но – ни ты, ни он уже не делаете ни шагу навстречу друг другу, и постепенно меркнет образ когда-то неотторжимо близкого товарища, и лишь там, в юности, вы все еще вместе.

У меня случилось так с несколькими друзьями, и я порой и сейчас еще не верю, что уже все позади: вот-вот, думается, произойдет что-то, что вернет все наше общее, и мы опять будем, как в прошлом, открыты друг другу во всем, без единой задней мысли, глупых обид и нелепых подозрений…

Художник Серафим Павлович Хоробрых – это уже друг зрелых лет. Мы познакомились с ним годков двадцать назад и подружились очень быстро, по взаимной склонности, и, возможно, поняв друг в друге что-то такое, что и кладет начало любой дружбе: те внутренние совпаденья, когда не нужно лишних слов, чтобы знать – тебя понимают, и ты тоже и понимаешь, и принимаешь этого человека. А, кроме того, мне Хоробрых был очень интересен, как художник – глубоко, искренне. Это ведь тоже немало. Я ему, наверное, тоже был близок чем-то своим. Короче говоря, мы дружили.

Серафим Павлович переехал в Приволжск из одной южной республики, где жил, судя по всему, в почете и достатке, но что-то решительно сдвинуло его с насиженного места. Что именно – он не любил говорить, а я не спрашивал: излишнее любопытство и в дружбе нехорошо.

В Приволжске он мало с кем сошелся из коллег. А точнее – почти ни с кем. Выставлялся больше в Москве, там же продавал свои вещи, выходили книги с его иллюстрациями. А в Приволжске в основном лишь работал. Была у него здесь неплохая квартира и большая мастерская, где мы чаще всего и встречались. Здесь, в мастерской, можно сказать, проходила вся его жизнь. Он почти нигде и не бывал больше, разве ко мне забредал раз-два в месяц.

6

– Ну, что же ты решил? – спрашивал Серафим Павлович, раскладывая передо мной свежие оттиски – это были его иллюстрации к “Дон-Кихоту”, он работал над ними уже третий год.

Я видел на протяжении этих лет десятки проб, от первых набросков рыцаря Печального образа до вот этих готовых гравюр. Серафим Хоробрых – он был старше меня на десять лет, но мы давно перешли на ты, – приезжал в мастерскую утром и уезжал поздним вечером. Решительно все, отсчет каждой минуты его жизни, был связан с работой. Ел как придется, чаще всего питаясь всухомятку и чаем, ни с кем не общался – почти, – лишь иной раз кто-то заходил к нему из художников – москвичей, наезжавших в Приволжск. Тогда пилось и вино – при случае Хоробрых любил выпить, иной раз и основательно.

Личной жизни по сути у него тоже не было. Недавно умерла девяностопятилетняя мать, трогательно заботившаяся о своем Симочке, как она его звала, кормившая, одевавшая его, собиравшая в мастерскую, готовившая ссобойку, бродившая по магазинам и рынку.

А теперь он сам хватал иной раз сумку, ехал на рынок, забегал в магазины, делал запасы недели на две, чтобы не отвлекаться на мелочи жизни. Устраиваться по-другому не желал, хотя, судя по нечаянным словам, вполне мог бы. Разумеется, вести такую жизнь мог не всякий. Но тут уже иной вопрос: Серафим Павлович мог себе позволить то, чего большинство сделать не в силах.

7

– Так ты едешь? – спрашивал Хоробрых, выравнивая на специальной подставке одну из гравюр: “Санчо-губернатор”. Санчо в губернаторской роли был превосходен: это умное простодушие, курносое крестьянское лицо, великолепно найденная поза, рассуждающе-напряженный взмах рук… Все было точно, прочувствованно, одухотворено тем высшим проникновением в книгу, которое видишь сразу.

Я сказал об этом. Серафим слушал с той несколько виноватой улыбкой, с которой умеют слушать похвалу лишь люди, и так знающие себе цену. Он тут же перешел на другое, выслушав меня и узнав, что завтра я уже буду в Озерном.

– Знаешь, это самое, Сережа… А ты не мог бы взять меня с собой? Что-то выдохся я, да и без мамы трудновато. Не привык пока…

– Я немедленно позвоню Шахову.

– Хорошо: если можешь.

Я набрал по коду номер Шахова в Озерном: знаю по опыту – собкор вряд ли бродит по городу, чаще сидит дома, если не уехал куда-нибудь по колхозам. Так и есть. Голос у Шахова строго-сдержанный, но я-то сразу узнаю эти нотки глубоко запрятанной неуверенности, скрытых опасений, еще оставшихся от молодости неких внутренних спотыканий… А эта сдержанность – благоприобретенная, она далась Николаю с трудом, поэтому он с такой готовностью теперь демонстрирует ее.

– Вас слушают.

– Коля, привет.

– О-о-о… – голос тут же изменился: приветливость, близость придали ему иную окраску.

Я объяснил, в чем дело. Ответ прозвучал немедленно.

– Приезжайте. Я сейчас же позвоню Нодару.

– Это кто?

– Директор турбазы. Уверен, что не откажет. Жду.

– Тогда – до встречи.

– Все в порядке, как я понял? – спросил Серафим.

– Да.

– Прекрасно! Тогда я буду собираться, – он осмотрел свою мастерскую, прикидывая, видимо, что ему нужно взять с собой: совсем без работы он, конечно, не сможет. Я проследил за его взглядом: на стеллажах бесчисленные альбомы, монографии о художниках, с десяток настенных часов показывают и отбивают разное время, каждые в своем углу; старинное зеркало в узорчатой раме от пола до потолка, старый же буфет красного дерева, коллекция северной игрушки, фарфоровые блюда прекрасной работы на одной стене, на второй… На оленьих рогах – штук тридцать различных очков. Сюда бы мартышку. Портреты, пейзажи, рисунки, гравюры, – несколько очень ценных, старых мастеров: один Саврасов, один Левитан, рисунок Репина. И – открываемый лишь знатокам, а так не слишком привлекающий внимание – крохотный Рембрандт: старик в шляпе, вещь совершенно бесценная. Камин в углу; вверху, на антресолях – тоже полки с книгами, диван и станок: на нем Серафим Павлович делает оттиски своих гравюр. Какое раздолье для мысли, для истинной работы!

8

Мы ехали автобусом. Я давно не был в дороге и наслаждался быстрой ездой. Мы неслись мимо лесов и полей, нечастых деревень, ничуть не изменившихся со времен моего детства: все те же старые дома – только иные забиты, а вместо других лишь фундаменты; мелькали ручьи, реки, полуразбитые церкви, старые заброшенные сараи. Печальная картина, трогающая сердце так, как уже ничто на свете. День был обыкновенный летний, но после недели дождей солнце и ясный воздух особенно радовали.

Серафим расспрашивал о Питере, но слушал с несколько отстраненными видом: или уже забывал, – впрочем, Питер забыть невозможно, – скорее, говоря своим видом: что ж, это уже давнее, ушедшее навсегда, и зачем напрасно волновать воображенье: он там учился в молодости.

Через три с небольшим часа мы сошли с автобуса и узкой и прямой заасфальтированной дорой двинулись, следуя указателю: “Турбаза “Маковки”.

9

Во-первых, меня волновала близость Озерного: столько было связано с ним за три молодых года; во-вторых, в этом городке до сих пор жила Лиза Шумейко, затем Шахова – бывшая жена Кольки Шахова, а моя первая любовь. Как-то она живет, что с ней, как выглядит? Николай о ней не любил говорить, лишь пробурчит недовольно:

– Живет. Чего ей. Мы почти и не видимся.

А Женька Лозинский и Севка Салынин, как это ни удивительно, так и не смогли встретиться с Лизой за эти годы: домой к ней не ездили, на телефонные приглашения увидеться она отвечала коротко:

– Незачем.

Но я все-таки решил, что найду ее.

Турбаза оказалась – скопление деревянных домиков на две койки каждый; они стояли рядами и обозначались “порядками” – порядок первый, второй и т. д. Один “порядок” севернее, другой – южнее, один на взгорье, другой – в долинке. Один – рядом с озером, другой – уже почти в лесу. “Порядки” были разноцветные: желтый, голубой, оранжевый, светло-коричневый, зеленый… Мы были “желтые” и наш восьмой “порядок” оказался в совершено прелестном месте: на легком взгорье, в окружении бронзовых сосен средних лет, сквозь которые просвечивало лилово-серебристое озеро.

Серафим Павлович, осмотревшись, сказал с осторожностью любого путешествующего или отдыхающего “ на природе” человека:

– Место божественное, лишь бы ясные деньки постояли. А?..

– Вот именно, – подтвердил я.

Коля Шахов не подвел: о нас тут знали, вот и домик, и на довольствие уже поставлены.

Пошли осматриваться. Хозяйственный корпус с кабинетами – без кабинетов у нас ничего и нигде нет; огромная столовая; кинотеатр; маленький поселочек обслуживающего персонала: три двухэтажных стандартных дома, гаражи, склады. Нашли даже на пологом берегу, чудно спускавшемся к озеру, деревянный довольно большой дом с надписью “Сауна”.

– Вот тебе развлеченье, – сказал Хоробрых. – А у меня давление.

Затем пошли на пирс. Весь берег – в разноцветных лодках с крупными белыми номерами; есть еще купальщики; какая-то почти вовсе обнаженная пара лежит у пристани на песке, и могучий бородач усердно массирует не менее могучую, блаженно раскинувшуюся партнершу. Юнцы жадно смотрят на эту пару – только что слюнки не текут. Над водой на пирсе – круглое каменное сооружение с надписью “Луна. Вечера на пирсе”.

Вышедший оттуда раскрасневшийся, блаженно настроенный турбазовец тут же сообщил:

– Есть хорошая рыбка.

На этом осмотр был закончен.

10

Единственное неудобство, которое оказалось в нашем “порядке” – это голос с неба. Мы пошли искать его – и нашли: на самой высокой сосне метрах в двадцати от нашего домика, среди густых ветвей с трудом можно было рассмотреть громкоговоритель. Но, слава Богу, говорил он не слишком громко, и редко, а в основном – во всяком случае, сегодняшним вечером – оттуда слышались воркующе-мягкие американские – судя по всему – песенки и блюзы: приятная, не досаждавшая музыка. Если так и дальше – с Богом!

Затем, минут за десять до семи вечера, какой-то кавказский голос с домашне-благодушными интонациями сообщил:

– А тэпэр на-а ужин пра-ашу. Нэ опаздывайтэ, нэ ха-арашо задерживат-т всэх-х.

– Тэтико зовет, – произнес женский голос с веранды соседнего домика.

Переодевшись в спортивные костюмы, пошли на ужин и мы с Серафимом Павловичем.

Приятно было шагать сквозь маленькие сосновые рощи – одна, затем полянка, следующая… Мимо разноцветных порядков домиков. Я взглянул на Хоробрых: почти седые, но жестко-крепкие кудрявые волосы, их кольца круты, без старческой неряшливой обвислости; умное скуластое лицо с прищуренными зоркими глазами, в которых еле приметна легкая улыбка привыкшего все подмечать и оставлять в памяти человека. Хоробрых был соразмерен, крепок телом и производил впечатление не шестидесятитрехлетнего старика, но мужчины годика на пятьдесят четыре.

Столовая нам сразу понравилась: огромный деревянный зал, длинные гладко выструганные столы, широкие скамьи… Везде было дерево, и дерево, не заслоненное ничем лишним, и все это как-то с мгновенно ощущаемой благотворностью воздействовало на тебя, смягчало, умиротворяло. После несколько несуразного домика с его претензией на сельский вид и городские удобства – в результате ни того, ни другого – здесь, в столовой, было особенно приятно.

Мы оказались за столом первыми. Только девушка-официантка поставила перед нами – вернее, ловко швырнула, так что они точно оказалось перед нами – два железных блюда с перловой кашей – как подошли и сели молодые женщины – то есть молодые уже в нашем понимании: одной лет тридцать пять, другой – побольше.

Мы ответили на приветствие, и, как это делается в подобных обстоятельствах, коротко представились. Женщины тоже назвали себя.

– Аверинцева Марина Николавна.

– Лямина Лариса, – сказала вторая, явно попроще и повеселее, может быть, даже и пококетливее.

Аверинцева – высокая, физически развитая, не то чтобы броская, но заметная, с холодком в глазах и подчеркнутой сдержанностью жестов.

Когда к нам хотели подсесть еще двое туристов, мужчина и женщина, она сказала с резковатой категоричностью:

– У нас весь стол занят. – А нам пояснила коротко. – Завтра утром приезжают из Ленинграда… – легонько запнулась, – наши друзья.

– И наши тоже, – заметил я, вдруг вспомнив, что Женька Лозинский упомянул “Марину Аверинцеву, пассию Салынина”.

– Вот как, – недобро повела бровью Аверинцева. – Это как же? Вы сами здесь на птичьих правах, а рядом есть столы свободные.

– Марина… – остановила ее Лямина.

– Ничего. Разместимся, – безмятежно ответствовал я. – Вы ждете Салынина и Лозинского, не так ли?

– Допустим… – протянула Аверинцева, с откровенным любопытством глядя на меня. – Ах вот что! Вы Сергей Алексеич Талов…

– Именно!

– Прекрасно! – весело воскликнула Лямина. – Какое великолепное совпадение! Сева с Евгением нам говорили о вас.

11

Перед сном долго гуляли. Воздух здесь был смолистый, чистый, сладко умиротворяющий грудь, чуть влажный от озера; все меньше таких уголков на земле, но, к счастью, есть еще они. Над соснами волнами ходил ветер, а внизу было тихо и тепло. Хоробрых время от времени повторял:

– Как славно. Славненько.

В домике зажгли настольные лампы, вход зашторили, а дверь оставили открытой. Серафим Павлович разгадывал кроссворд, время от времени говоря:

– Сережа, дай слово – злак, особый вид пшеницы.

Или:

– Движущая сила.

Кое-что я отгадывал, например, движущая сила: тяга. Но это было скорее случайно – мысли мои были заняты другим, хотя на тумбочке лежал томик Хэмингуэя: после долгого-долгого перерыва я взял его с собой в эту поездку. Но, прочитав первые две страницы “Иметь и не иметь”, я забыл о книге: так сильно, с такими неожиданными подробностями вспоминалась то одна, то другая сцены студенческой жизни. Вот Олег Казачок стоит на коленях перед Викой Черновой и талдычит нарочито-ласковым – ласковость ему плохо удается, – голосом:

– Вика, ну поедем со мной! Вика, я тебя умоляю! – эти просительно-ласковые интонации Казачка до сих пор в ушах, ну прямо не отвязаться от них. А Вика, подстать Казачку плотная, тяжеленькая, насмешливая – глядя на стоящего на коленях Олега, небрежно, лихо рубит воздух рукой:

– Отвяжись! Отвяжись, тебе говорят! – и опять. – Отвяжись!

Казачок вскакивает. Он упругий, спортивный, маленький, очень сильный – и, конечно, по-южному шумен, разговорчив, знает всех и каждого, знакомства завязывает мгновенно, приятельствует с сотней студентов и еще Бог знает с кем: сапожниками, музыкантами, кинооператорами, продавцами, парикмахерами, дворниками… Перечислять можно до бесконечности. Меня он восхищал своей общительностью, непринужденностью, напором, уменьем уже тогда зарабатывать деньги: он был беден, как почти все мы – и в то же время у него всегда водились деньги. Подрабатывал на киностудии: что-то сочинял, у кого-то ассистировал, кого-то заменял… Уже тогда у него появились в “Смене” первые стихи.

Вскочив, Казачок с неожиданным спокойствием говорит:

– Ну и катись, Вика.

Лицо у Вики становится растерянно-ошеломленным.

Но мы-то знаем Казачка!

12

Уснул я неожиданно – и оказался в комнате нашего общежития. Как всегда во сне, все было зыбко и переменчиво, и тем не менее я даже в сновидении сознавал, как мало отступлений от того, что действительно было. И какой-то странный хронометр отстукивал в этом сне время, как будто я теперешний строго контролировал себя молодого и все, что было тогда со мною.

Это произошло, когда Колька Шахов уже начал решительный штурм Лизы Шумейко, но я еще этого не знал: в те годы я был убежден, что друзья не то чтобы не имеют права, но в принципе не могут посягать на твою девушку.

Мы с Лизой дружили с первого курса: это началось на картошке, а напоминать бывшим студентам, что такое “картошка” и какие обычно личные события связаны с этим понятием, вряд ли нужно. Началось – и продолжалось вот уже пятый год, с разного рода драматическими ссорами, примирениями, и снова все обрывалось, и вновь начиналось… Но – шло и шло, и, как мне казалось, брезжило уже нечто серьезное, как я думал про себя, “настоящее”. Как будто то, что было у нас, это лишь так, черновик! Вот ошибка многих и многих. И вот где начала многих драм и даже трагедий.

Итак, пришла Лиза. Часов в пять вечера раздался резкий и решительный стук – и дверь сразу же распахнулась: ее манера. Лиза в те дни была уверенно-красивой, глаза, которые редко встретишь: они не мерцали, как часто говорят о женских глазах, и не сияли – но в них был постоянный сильный блеск. Это, я думаю, от того вечного темпа жизни, который она себе задала: в ней было нечто вихревое, Лиза мало спала, редко сидела и не терпела сидеть вообще. “Пошли!” – ее любимое словечко. Когда она шла, ее пальто или платье не успевали ее догонять, – такое было впечатленье от ее походки. Лицо – обыкновенное лицо красивой молодой девушки, но в нем была намечена прелестная, ясная округлость. Ямочка на левой щеке. Слегка подкрученные светло-каштановые волосы. И едва ли не главное, что с первого взгляда, конечно, невозможно определить – естественнейшая склонность к дружеской компании, разговору, легкому флирту, небольшой выпивке, каким-то неожиданным поездкам куда угодно, хоть днем, хоть ночью. Ее слегка дразнящий, окрашенный грудной мягкостью и необыкновенной искренностью смех мог разогреть кого угодно. Мы во многом были противоположностью; мне, например, больше нравилось быть с ней наедине, чем в какой-то компании. Не поэтому ли она постепенно, сначала незаметно, может быть, и для себя – сближалась с Колькой Шаховым? Впрочем, Казачок тоже пытался подкатиться к ней.

– Привет, – коротко бросила Лиза. На ней была широкая цветастая юбка, которой она эпатировала нашу общагу, и белая кофточка с короткими рукавами. На лице, как всегда, ровная, но сильная розовость – и от напряженного темпа ее жизни, и от избытка силы и здоровья. Волосы острижены коротко – я еще не видел у нее этой причеки и уставился на ее головку.

– Ты один? – спросила без лишних слов. – А где Салынин и Эмка?

– С Казачком ушли к Черновой.

– В свидетелях будут?

– Откуда ты знаешь?! – поразился я: Казачок поклялся, что о его предложении Вике пока знаем только мы.

– Все знают. Ну и хорошо, что один. Закрой дверь, чтобы никто не ворвался.

Я машинально подошел к двери, повернул ключ. Оглянулся: Лиза уже сидела у окна, глядя на вечернюю зарю.

– Открывай шампанское.

Мы с Лизой должны были завтра пойти к ее тетке на день рождения, и шампанское было на этот случай. Впрочем, тетка звучало в данном случае почти нелепо: она была старше Лизы всего на четыре года. Такое случается.

– Ч-черт… – пробормотал я, возясь с бутылкой: раскручивая тугую проволоку, я сломал ее у самого основанья. Лиза повернулась.

– Дай сюда. Где ножницы?

Я подал ей ножницы.

– Придерживай.

Я держал бутылку, она ножницами раскручивала проволоку. И тут я заметил, что руки ее подрагивали, а лицо немного побледнело. И это произвело на меня странное воздействие: я сразу успокоился, взял у нее бутылку, мгновенно все сделал сам… Выстрел. Шипящая струя хлынула в стаканы. Стакан в руке Лизы был словно объят голубым пламенем: вечернее солнце вспыхнуло за окном, высветив комнату и нас.

Мы выпили без лишних слов. Когда поставили стаканы и Лиза откинулась на стуле, мои руки сами собой легли на ее круглые, высоко поднявшиеся колени. Скользкая юбка накрыла руки, ладони начали подниматься выше по гладким прохладным ногам… Тут нужно сказать, что я каким-то шестым чувством уже ко времени нашего знакомства с Лизой на первом курсе понимал: у нее было. Тут не обманешься. Но то ли я был слишком робок, то ли у Лизы это был лишь эпизод, – но мы никогда ничего не позволяли себе, и это уже было естественно для наших отношений. К тому же Лиза была на год старше меня, и в некоторые моменты ее голос или движение оказывались решающими. Я это вполне признавал.

Но, конечно, в иные минуты мы забывались, оказываясь на самой грани: вот-вот – и все случится. Однако всегда что-нибудь мешало. Теперь я уже стремился к близости вполне сознательно, и Лиза постепенно уступала… Понимая, наверное, что в Ленинграде так или иначе невозможно остаться мальчиком без опытов любви – в том особом смысле, который внятен всем. Не избежал и я двух-трех таких поспешных, но чем-то и закономерных опытов.

– Так вот, Сережа… – Лиза замолчала, то ли не зная, стоит ли продолжать, то ли прислушиваясь к моим рукам: я нащупал чуткие, нежные косточки на выступах ее бедер, мои пальцы ощущали их божественную неровность. – Так вот, Сережа, – повторила она, – у нас с тобой две недели…

Я ничего не мог понять.

– Две недели?

– Да. И больше ни о чем не спрашивай. Одно тебе могу сказать… – продолжила было она, но, взглянув на меня, вдруг оборвала себя.

13

Я сидел, опустив голову; какая-то пугавшая меня беспощадность была в ее словах, но смысла их я решительно не способен был понять. Но это было лишь во-первых. И оно, это “во-первых”, отступило: все разгадки я оставил на завтра, послезавтра и далее… Во-вторых же – я безумно желал близости с Лизой: наверное, было сегодня что-то в ней такое, что позволяло мне все решительнее верить в эту близость. Я встал – и задернул шторы на окне, хотя это было смешно: наше окно так высоко, да и под ним лишь Нева… Лиза молчала. Не верьте романистам, когда они рассказывают сказки, что в подобных случаях женщина берет на себя инициативу. Это – абсолютная чепуха. Или же подобное свойственно лишь определенного сорта женщинам. Инициативу берет всегда на себя мужчина: во всяком случае, именно он делает первый шаг.

– Лиза… – сказал я, обнимая ее, увлекая к своей кровати.

– Ладно, – проговорила она глуховато, не похоже на себя. – Когда-то все равно это должно было случиться… – Может быть, уж скорее себе. В голосе ее была какая-то монотонность.

То, чего я так жаждал всегда и во что не верил, и на что страстно тем не менее надеялся, и снова не верил – ошеломило меня своей внезапной прозаической явью.

Лиза, стоя у койки, одним движеньем сбросила кофточку, прошуршала юбка; потом мы сидели, раздеваясь, рядом на моей койке, и вот уже ее обнаженное загорелое тело рядом с моим.

– Нет, надерни одеяло.

– Потом.

– Фу, кровать скрипит…

Еще я запомнил свою мысль – нет, скорее запредельное ощущенье: маленькие, упругие и смуглые Лизины груди перед самыми моими глазами – как самое святое ее доверие и близость.

Она ушла, потребовав, чтобы я не провожал ее.

Утром в сладкой истоме я стоял у окна – и смотрел вниз, на колоннаду Биржи, на Зимний, туманно голубевший вдали. Дворец в этот утренний час плыл куда-то, очертанья его растворялись, слившись с окружающим воздухом, играя с Невской волной.

Зеленое полукружье площади Пушкина мягко соприкасалось с рекой, становясь частью ее.

Как же это бывает на свете! Этого не в силах осознать, не в силах вынести, не в силах жить после этого, как жил прежде – никакой человек. Тут… тут или взлететь сейчас надо всем этим голубым утренним миром – и улететь куда-то… Или… или же упасть и разбиться вдребезги, сохранив навсегда великую тайну.

14

Очнувшись, я встал со своей койки, набросил куртку, было довольно прохладно, и ходил под соснами. Внизу над озером клубился туман, и так сильно пахло лесом, водой, отстоявшейся печалью, которая уже была частью жизни – или самой жизнью, как дыхание. Это – тоже Лиза, эта печаль. Все, вся молодость связана с ней.

А утром мы с Серафимом Павловичем развлекали друг друга – это у нас принято давно, если оказываемся вместе – всякого рода прибаутками, нехитрыми выдумками, неким скоморошничаньем. На стенке в нашем клозете какой-то предшественник вывел синим фломастером: “Мы не роки, мы не панки – мы фонаты из Ульянки” – видимо, имелся в виду Ульяновск. Это “роки”, и особенно “фонаты” с одним “о” вызвали наш бурный восторг. Я немедленно окрестил Серафима Павловича “Фонатом”, произнося это слово с резким креном на “о”. В своем роде он и впрямь был “фонат”. Плохо работала моя электробритва – тут же стал копаться в ней и не успокоился, пока не сделал; не закрывалась дверь – подогнал; вышел из строя наш кипятильник – обрезал кусочек синтетической веревки, болтавшейся под потолком, соединил перегоревшие проводки, обмотал их лохматыми волокнами, прижег спичкой и спекшаяся синтетика сделала провод снова дееспособным. Мне страшно нравилась в Серафиме эта ремесленная жилка и упорство в желаньи все сделать самому. И вообще быть всегда самим. Несколько лет назад я пришел к нему в мастерскую – камин пылает жарким, но несколько как бы вонючим, ядовитым пламенем. В топке коробились какие-то переплеты, корешки, папки, играя синими огоньками.

– Вот, аутодафе устроил… – кивнул на камин Хоробрых с удивившей меня вызывающе-веселой улыбкой.

Что же оказалось? Просто-напросто, по его словам, ему осточетрели всякого рода документы, он был просто в ярости от необходимости хранить все эти удостоверения, членские билеты, дипломы, паспорта и прочую мерзкую шелуху, которой облеплен человек наших дней со всех сторон. – Долго я к этому подбирался, знаешь ли, Сережа, да все: ну как же, не обойтись… То ехать куда, то идти.

А тут вдруг до того рассвирепел – мочи нет, сгреб все в кучу, да в камин!

В камин, как я узнал, полетело все, даже диплом члена-корреспондента Академии Художеств и премии какой-то республики.

– Теперь я чистенький… – в улыбке Серафима, как я уловил, было некоторое смущенье потому, что он отлично понимал: что смог позволить себе он, просто невозможно сделать обычному, связанному по рукам-ногам всякими повседневными путами насквозь условной нашей жизни, человеку.

– Ну а как же без паспорта? – не выдержал я.

– Э, паспорт-то оставил!..

Посмеялись мы тогда этому “паспорт-то оставил” весьма и весьма: все-таки вовсе без бумажки никому не обойтись, даже обремененному всяческими титулами, известностью человеку: ну вот и сюда мы не смогла бы приехать без паспорта.

15

Уже входя в столовую, я услышал голос Олега Казачка:

– Света, я здесь, не забудь! – интонации бодрого подъема, уже некоего права на фамильярность, в то же время избранность, так сказать, на естественное исключение из правил.

Короче, это Олег Казачок. Для тех, кто его хоть немного знает, больше ничего не нужно добавлять. Казачок – напор, громкий заразительный смех, все подмечающие живые, но умеющие ускользать глаза, широкие лохматые брови, выпяченный, всегда влажный подбородок. А вот нос его подвел: у этого сильного, крупно вырезанного носа оказались чрезмерно узкие ноздри, и Казачок хватает ими воздух быстро-быстро, чтобы напитать тело, отчего слышен слабый попискивающий звук. Я уже знаю Казачка столько лет, что, кажется, осязаю, как все в нем бурлит, движется, разогревается где-то внутри, как клокочет в нем энергия, и требуют выхода стихи, которые он полудетски-корявым почерком, прыгающими строчками записывает в свои пухлые записные книжки. Лицо его при этом раскаляется, губы вспухают и синеют… Может быть, от натуги? Но при этом нет никакого физического отталкивания: человек действительно “творит”. Я даже любил смотреть на него в такие минуты: первые годы в Приволжске мы виделись практически ежедневно, и он любил на мне первом проверять свои стихи. Писать он начал где-то с первого курса университета и писал постоянно. Поэтому стихи его были весьма профессиональны и не просто умелы, но почти всегда с внутренней свободой поэтического маневра, когда поэт может в один момент освежить их, а то и полностью, с подачи вдохновенья, изменить смысл: играя и наслаждаясь своей свободной игрой. Не было в стихах Казачка и плоской, бесцветной описательности – свойства поэтов посредственных, идущих за смыслом и точностью, даже и не понимающих двойных-тройных задач, которые решает истинный стихотворец: полутона, оттенки, состоянья… И вот – из поэтической фантазии рождается чудо.

Правда, до чуда Казачок не дотягивал: вот-вот, еще чуть-чуть – и шедевр. Ан шедевра-то и не получалось. Я усердно хвалил его, мне очень нравилась находчивость его фантазии, ее легкость, сентиментальная красочность его стихов… – но я и тогда понимал, что Казачок на чем-то важном, без чего нет не только великого, но и большого, спотыкается, и, поколебавшись, смиренно отступает. Чего ему не хватало, чтобы стать настоящим поэтом – из тех, о ком можно без преувеличений сказать: вот Поэт?.. Он был слишком легок, порхающ, без каких-то важных корней; может быть – не хватало уменья дочувствовать, додумать начинаемое, начатое: половинчатость, незавершенность почти во всем; однако, вероятнее всего, как я сейчас думаю – у него ни в чем нет глубины, он так и остался мальчиком-первокурсником, с кипучими надеждами и порывами, хотя ему уже за пятьдесят. У него выходят книга за книгой, печатаются какие-то подборки в Москве, порой его раздувает от сознания своей значительности – но он все чего-то ждет, а будущего у него уже нет. То есть как у поэта. Не имея будущего, он со все возрастающим восторгом начинает возвращаться в свое прошлое: ах, как я начинал! Какой блеск! Как писали о моей первой книжке “Свойства дня”!

Ну, а впрочем – разве Казачок исключение? Мне кажется, он и сам давно понял, что истинно большим поэтом, о чем мечталось, ему уже не стать. Не от этого ли и его вторая, сравнительно немногим известная жизнь? Вторая жизнь – это умение Казачка приспособиться к любой обстановке и любым людям, причем с естественным для него воодушевлением убежденного в своем праве на всеобщее содействие во всем именно ему, Казачку, поэту Божьей милостью. Среди его нынешних друзей – директор горторга и заведующие дюжиной магазинов. Однажды я видел, как он смотрел на большую очередь в продовольственном магазине – осторожное пренебреженье к неумеющим жить людям так ясно читалось в его взгляде, что я поскорее отвел глаза. “У Казачка все есть. Казачок достал… Надо спросить у Казачка…” – привычные фразы в нашей среде. Больше всего меня поразил один случай. Я встретил его на Коммунистической, одной из центральных наших улиц, и он, ошеломив меня потоком слов и затащив между тем в какой-то подвал, важно сказал некоему человеку в рабочей одежде:

– Позови заведующего! – это был безоговорочный приказ. – Здесь можно достать хорошее вино, – бросил мне Казачок. Лицо у него было нарочито будничное, хотя он откровенно наслаждался эффектом: попробуй в наше время перестройки достать хоть какого-то вина или водки!

Явившийся человек показался мне не слишком довольным, его глаза настороженно, испытующе окинули нас опытном взглядом. Но Казачок решительно игнорировал это; голос у него стал покровительственно-дружеским, тон – непреклонно-уверенным:

– Иван Николаич, мне нужно пять бутылок сухого: настоящего южного розлива, без дураков! – короткий смешок. – Кстати, вот вам… С соответствующей надписью, – и он царственным жестом протянул завмагу свою последнюю книгу: “Озарение”. Завмаг, осознав какое-то высшее право Казачка на такое обращение, засуетился… Мы вышли с вином.

– Зачем ты им даришь книги-то? Дари анекдоты – они довольнее будут, – Казачок был мастером рассказывать южные анекдоты.

– Одно другому не помешает… – Казачок был явно обижен моими словами.

16

Значит, официантка уже завоевана им – на ходу, между прочим. Отличная работа: кормят в “Маковках” отнюдь не первоклассно, так что такое знакомство – верная сытость.

– Здоров… – важно насупясь, Олег подошел ко мне. – Ты, говорят, с Хоробрых? Как вас устроили?.. Я могу сходить к Нодару, мы с ним по корешам… – властная уверенность в своем праве все устраивать проступила на его постаревшем лице.

– У нас хороший домик, спасибо.

– Соседи есть?

– За стеной? Кто-то живет.

– Могу устроить без соседей. Ведь Хоробрых, наверно, работать будет? – вот тут заметное любопытство и явное уважение: известный художник, признанный мастер…

– У него нет особых планов. Если немного…

– Ладно. Нодар сегодня в мою честь устраивает маленький пир. Я вас приглашаю.

Мне внезапно стало интересно: о Нодаре Аванидзе, директоре “Маковок”, много говорили на турбазе.

– Хорошо.

– Ага. Значит, сколько нас… Так: я, Ветрик, Женька с Салыниным, Аверинцева с Лариской, Колька подъедет, вы с Хоробрых… Может, еще тут пару человек позовем. Короче: пусть варит котел мяса.

– Ого…

– А что? – победительно усмехнулся Казачок. – Эмка, дуй сюда!

Эмиль Ветрик был когда-то со мной в одной группе, и мы с ним со студенческих времен не растеряли мило-добрых, не слишком обязательных, не очень глубоких, но и не лишенных взаимных симпатий отношений. Эмка как был газетчиком, так и остался – компанейский, неунывающий, подвижный, как живчик, с навечно прописанной на горбоносом лице улыбкой легкого, необременительного человеколюбия и приязни к тому, кто сейчас рядом с ним; простой и совершенно искренне готовый услужить, развеселить, поговорить на самые для тебя близкие темы, войти в твои интересы – он был из тех людей, кому все и везде рады. Но стоило Эмке расстаться с лучшими своими собеседниками – и он тут же забывал о них. А сведет случай через несколько лет – точно и не расставался.

– Сережка, привет! – улыбка у Ветрика была мила, приятна до ответного сердцебиенья, и я мгновенно проникся радостью, что все эти дни Эмка будет тут же в “Маковках”. Олег наблюдал за нами с покровительственной усмешкой: он знал, что его верный оруженосец Ветрик никогда не изменит ему. Они оба были родом из Феодосии, вместе приехали в Ленинград, потом осели в Приволжске, затем ни у того, ни у другого уже никого не осталось на родине – лишь общая память, которая уже навсегда съединила их.

17

– Сережа! – Ветрик кругообразно водил руками, полуобнимая меня, потряхивая головой – это была его всегдашняя привычка, так что иной раз казалось, что голова его заведена: нос почти непрерывно ходил вверх-вниз и обратно. – Вот поживем – так поживем, а то видеться стали совсем редко… О, тут и Хоробрых… Как ты думаешь, может, схватить у него интервью? Да не сейчас, где-нибудь уже перед отъездом… Как думаешь – даст? Словечко замолвишь?..

– А что: вполне. Надо и ему когда-то сказать всем, что делает.

– Заметано! – и в голосе Ветрика было тепло, дружелюбие, и сердце мое все таяло. Но я знал: после турбазы он вряд ли и позвонит и зайдет – у него было всегда полно всяческих планов, которые, правда, он почти никогда не реализует. Но этот человек всегда был таким, и пенять ему – бессмысленное занятие. А увидеть Ветрика – то же, что вспомнить студенческую юность: вот пример, едва ли не единственный, в моем кругу, когда человек практически сохранил даже в облике своем нечто от юности, а сохранив – радует твое сердце, словно и сам ты юн и безгрешно и с верой вступаешь в будущее…

– …Слушай, Сережка, – говорил между тем Ветрик, – тут дамы такие – закачаешься. Крутанем? – но по его “интеллигентному” смешку, мило разбрасываемым вокруг улыбкам ясно было, что это скорее дань неожиданному для нас отдыху в окружении молодых лиц и тел, призыв отнестись к “Маковкам”, как к источнику волнующих возможностей, чем реальных приключений. Вряд ли Эмка решится “крутануть” от своей вечной Маргариты. Я от души между тем любовался им: худенький, быстрый, лишь легкая сутулость, как дань профессии, очки ему идут, одухотворяя взгляд, волосы все целы, легкий загар, джинсики, распахнутая модная сорочка… Готовность к общению… Ей-Богу, единственный недостаток Ветрика, который я вижу сейчас – то, что он под постоянным колпаком у Казачка. А Казачок, властно осмотревшись, рявкнул вдруг весело и повелительно:

– Света, давай: мы здесь! – и официантка, как бы и помимо воли, кинулась к Олегу. – Эмка! Всё! Садимся! Вот наш стол… Бывай, Талов. К Нодару поведу часов в пять…

Эмка, улыбаясь еще милее и сердечнее, немедля поспешил к своему духовному шефу.

18

Мы с Серафимом Павловичем уселись за свой стол.

– Ба-ба-ба… – почти тотчас услышал я солиднейший голос Женьки Лозинского. – Мы-то всю ночь сидели, табаком и винищемпровоняли, а они тут свеженькие…

Подошли все четверо: Аверинцева, Лямина, Женька с Салыниным. Я взглянул на Салынина: все такой же спортивный, мало изменилось лицо, светло-русые с отливом волосы как у мальчика, и видно сразу, что запас сил у него неистощимый. Тело широкое, налитое не жиром, а здоровой, крутой плотью, не ноги, а столбы, мускулистые руки не обхватишь, любая одежда лишь подчеркивает эту физическую внушительную мощь. Мы звали его в студенческие годы – Лось; таким он и остался. Женька и Всеволод представляли из себя странную пару: Лозинский – типичный толстяк из тех, над которыми острят; в основе своей его тело состоит, по-моему, из мягонького жирка; Салынин – не меньший по объему, но сплошь из костей и крутых мускулов. Лицо у Женьки круглое, лунообразное, румяное, со смешными ямочками и тем внятным налетом сибаритства, который сразу узнаешь. У Севки же – несколько запавшее, как случается у людей, много времени отдающих спорту. Он и в самом деле пробегает не меньше пятнадцати километров, а затем – полуторачасовая зарядка до изнурения: не хочет терять силу и боится набрать лишний вес.

– Когда не пьет… – шепнул мне однажды Лозинский. – Впрочем, о питии Севки я знал и раньше: раз в месяц дней шесть у него уходили на разгонистый запой. Потом – снова брал себя в руки. Может быть, с этим был связан и развал его первой семьи. Но Севка был чрезвычайно скрытный человек, и никому не позволял обсуждать свои личные дела.

Оказалось, приехали они вчера поздно, из Озерного на турбазу добрались попутной машиной уже ночью, заявились было к нам – спим; зная о Хоробрых, будить не стали. Подняли Аверинцеву с Ляминой – и пировали почти всю ночь. То-то в глазах у Севки и легкая сумасшедшинка, и желание увести взгляд от собеседника: как всегда, по моим наблюдениям, у много – пусть и нечасто – пьющих людей.

– Сережа, давай побродим вдвоем после завтрака, – кинул он мне негромко.

– Давай, – кивнул я.

19

Серафим Павлович разговорился с Лозинским; Ветрик и Казачок пошли к директору турбазы; Аверинцева с Ляминой провожали нас к берегу озера: Севка небрежно сообщил им, что дальше мы будем ходить одни, надо, мол, потолковать. Аверинцева при этом недовольно, но тихонько, словно чего-то опасаясь, фыркнула. Вообще, она стала при Севке какой-то сразу другой – милой, улыбчивой, налет холодноватого высокомерия исчез. И – почти не отрывала глаз от Салынина. Теперь, когда ее лицо так изменилось, просветлело, стало видно, как она красива: удивительно правильные черты лица, льдистые голубые глаза, прямой тонкий носик, главное же – эта общая выверенность всех черт. Бледноватая кожа свежа, округлый подбородок с ямочкой. Льняные волосы уложены с большим искусством, требующим, наверное, немалого времени: этот зачес назад, с ниспаданьем на уши, прелестные легкие локоны, едва подвитые – все продумано и напоминает прически великосветских красавиц прошлого века. Почему-то я подумал: никогда бы Аверинцева не смогла влюбиться ни в Лозинского, ни в Казачка; ей нужно физическое совершенство в избраннике, чтобы полюбить его и быть с ним. Никакие таланты и прочее не заставили бы ее отдать руку человеку с каким-нибудь физическим недостатком, малорослому, например, некрасивому, или, скажем, заике.

Одевалась Аверинцева тоже подстать своей красоте: я видел ее второй день, а она уже сменила несколько нарядов, – сногсшибательный спортивный костюм, что-то американско-француз-ское; вчерашний вечерний туалет, сегодняшняя кофточка с юбкой… М-да-с… Салынину нашему будет с ней не очень-то просто, если прогнозы Женьки верны и они поженятся.

20

Мы шли с Всеволодом берегом озера одни – Аверинцева с Ляминой послушно отстали, когда Севка бросил:

– Ну, теперь мы вдвоем, – и по дрогнувшим векам Аверинцевой я понял, какова власть над ней Салынина.

Озеро было светло-синим, слегка вспенившимся лишь вдали; там застыли в дрейфе две лодки с рыбаками. Противоположный берег курчавился лесом, светлел песком у воды. Я с грустью смотрел туда, силясь рассмотреть детство: где-то почти напротив, метрах в ста от берега, был наш пионерлагерь, мы жили в старой двухэтажной деревянной школе – бывшей помещичьей усадьбе. Это было после четвертого класса, когда я, осиротевший в войну, жил у дяди Коли в Озерном. В сущности говоря, Озерный – моя родина, потому что от шести и до восемнадцати лет я жил в нем, а это все сознательное детство, и отроческие годы, и первая юность. А затем здесь были и молодые годы, когда я, сманив сюда Женьку Лозинского и Севку Салынина, в основном рассказами о прекрасном озере, и старинном городке на нем, и вольных лесах, красивейшем зеленом крае – уже работал тут же три года. С нами был еще и Колька Шахов, но он-то коренной здешний житель, его деревня вблизи Озерного.

Тогда к нам приезжали и Ветрик с Казачком, получившие назначение в Приволжск и пытавшиеся весьма и весьма подсмеиваться над нами за нелепую причуду работать в какой-то “межрайонке”… Была еще и Лиза Шумейко – но уже как жена Николая Шахова.

Годы; судьба. Кто знает, что за будущее тебя ждет. А там, на противоположном берегу, было все таким осязаемым, вольным, светлым: утренний горн, купанье в озере вместо скучного умыванья, игры в окрестных лесах, походы на лодке к Птичьему острову…

– Сергей Алексеич, вот о чем я хотел с тобой, – Салынин серьезно покосился на меня. – Жениться надумал. Одобряешь? Вот как ты один? Не надоело?.. Я уже больше не могу. Считал – все. Да и баб вокруг много: выбирай. А – надоело.

Я невольно усмехнулся. Эк, как он об этом легко говорит! Попробуй, переженись Женька Лозинский – если бы ему пришла в голову такая мысль, – или хоть Казачок с Ветриком. Вот разве у Казачка могло бы получиться. А Всеволод в свои пятьдесят с лишним выбирает даму почти на двадцать лет моложе, и этому никто не удивляется, начиная с него самого; да и выглядит он где-нибудь на сорок два-три, не больше.

– Мне-то, может, и надоело, Всеволод Степаныч, но рисковать не хочу. А ты – другое дело. У тебя все впереди.

Салынин улыбнулся польщенно, хотя и с несколько извиняющимся видом: мол, что ж поделаешь, тут природа. Но я именно так и понимал: действительно, природа.

– Ну, а подруга у тебя какая-то есть? – осторожно продолжал Севка. – Мы с тобой на эти темы не говорили, так что уж извини, если что… А теперь, когда все взвешиваю, – решиться – нет, – хочу именно с тобой об этом… Женька – он однолюб, с ним бесполезно, он просто не понимает, как так можно жить: холостяк, то одна баба, то другая…

– Подруга есть, – спокойно сказал я. – И раньше случались. Но это совсем другое.

– Ясно. Ладно. Я ведь так: для самоутвержденья. Хотя вообще-то решился.

– Я так и думал. Кстати, Колька Шахов звонил – завтра будет.

– Прекрасно! – воскликнул Всеволод. – Все и соберемся. Смотри: вот здесь можно брать лодки, вон дед сидит, это Кондрат Евсеич – прелюбопытнейший экземпляр. Поговори с ним как-нибудь. На пирсе кафе-вотчина Валико, брата директора турбазы. Сходим как-нибудь. Деревни ты лучше меня знаешь: слева – Заудье, справа – Кафтанье.

– Помню, – подтвердил я.

– Они все годы пустовали, дом можно было за три сотни купить. А теперь и за три тысячи не купишь – все оккупировали москвичи и питерцы. Кто это машет нам? – Всеволод был слегка близорук.

– Аверинцева.

– А, тогда я пошел: обижается. Она с комплексами.

– Давай. А я поброжу.

Салынин внимательно и сочувственно посмотрел на меня.

21

Опять я о Лизе; неужели мне суждено всю жизнь помнить о ней? Говорят, память – благо; я же с радостью избавился бы от памяти, связанной с Лизой, да это невозможно: в этом-то я отдаю себе отчет. Я решил на этих днях обязательно съездить в Озерный, – теперь можно, я воспринимаю его, как прошлое.

Пришло пока еще непонятное мне освобождение: я все помнил, но ничего не боялся. Еще не слишком веря себе, я прислушался к тому, что мы зовем душой: как там? Нет: и правда никакой боязни. Ну ладно; уже лишь поэтому стоило приехать в “Маковки”. И сразу озеро, деревни над ним, полускрытые маревом, небо и смолистый ветер показались мне моими союзниками в этот час: все помогало сейчас быть сильным наедине со своими самыми сокровенными, и потому опасными мыслями. Опасно все, что кажется нам мешающим жить. В эти минуты я освободился от комплекса боязни своего прошлого – наверное, раньше я излишне стремился уберечь себя от боли.

…Итак, Лиза сказала мне во время нашего тайного свидания, что у нас две недели… Какие-то подозрения, связанные с Шаховым, у меня крутились в голове, но легкие, не обременяющие мозг. Ну, видел я, как они шли рядом Университетской набережной… Встретил как-то на Невском… Что-то еще было, совершенно на первый взгляд случайное. Мало ли; так, лишь зацепилось за что-то внутри. Я был полон великим вечером и в то же время ждал новых свиданий, хотя сам не делал первого шага, боялся спугнуть тот настрой в себе, когда обострены все ощущенья, ты подлинно веришь, что сбывается все сокровенное, о чем можно лишь мечтать: мы были с Лизой, она была моей женщиной. Я знал ее – значит, знал все, что только может дать жизнь.

В таком состоянии однажды утром в конце июня я вышел из общежития, и, поколебавшись, почти сразу же проспектом Добролюбова направился в сторону Владимирского собора. Утро было в невесомом солнце, какое случается лишь в Ленинграде – оно еле-еле касается домов, тротуаров, лишь слабым намеком на свои дневные возможности, и так легко, невинно высветляет самые мрачные петербургские дома.

Дойдя до собора, я обошел его, подумав почему-то: а ведь это впервые, раньше лишь мимолетно взглядывал не него. Скверик на углу большого проспекта звенел от юных голосов: стайка девушек, вероятно, десятиклассниц, в майках и спортивных трусиках, ринулась из боковой аллейки прямо на меня. В их беге была чудная стройность, обнаженные ноги вихревато рвали воздух. Когда девушки пробегали мимо меня, я увидел резкие красные полоски на болезненно-весенней белизне их ног – там, где трусики от сильного маха вздернулись вверх. Вблизи так чутко ловилась прелесть упругого движения юных тел.

– Ты как сюда забрел? – услышал я вдруг насмешливый голос. Лиза!

– Ты… одна? – только и нашелся я спросить.

– А ты? – вздернув голову, ответила она вопросом.

– Да.

– Ну, и я. Правда, меня Колька Шахов проводил, но я его прогнала, как тебя увидела.

Я почувствовал и тепло удовлетворенного самолюбия, и сильный укол ревности: да почему опять Шахов?!

22

Я чуть было не объединил две наших встречи с Лизой в одну – перед прощальным отъездом из Ленинграда. Но эта, нечаянная, в скверике у Большого – была лишь первой!

В памяти – вечная дата: с двадцать девятого на тридцатое июня. Мы с Лизой проходили весь день. Где мы только не были! Улицы, какие-то закоулки, столовая на Большом, парк Ленина… Уже под вечер перешли по Тучкову мосту на Васильевский остров и сели на какой-то трамвай. Он вез нас долго-долго, сквозь сиренево-смутную белую ночь. Проспекты, мост, улицы, еще вода… Трамвай уже пуст – лишь мы. Широкий взмах пригородной улицы, с лесом впереди; сладко зевает кондукторша, говорит, что там конечная – и до утра уже никто никуда не поедет.

Лиза, склонив голову, уткнувшись мне в плечо, тихонько, но смешливо ахает. Остановка. Я показываю рукой на затканный голубым воздухом лес. Лиза почти в упор, зрачки в зрачки, смотрит на меня – и с откровенной, но такой милой, нежной издевкой качает головой: нет… нет… нет.

Когда мы идем от трамвая назад, я слышу:

– Эй, ребята! – кондукторша. Вернулся. Лицо кругленькое, задорное – типичная рабочая девчонка. – Возьми бутылку перцовки: пригодится. Держи! – я ошеломленно смотрю на нее. – Да бери, бери… Да какие деньги: под лавкой нашла, забыл кто-то. А у вас ночь впереди… На! – и я взял. Рассказал Лизе. Она, расхохотавшись, помахала кондукторше. Та ответила.

Мы сели на скамью: посредине улицы шла аллея молодых лип, и через равные промежутки стояли скамьи. Лиза привалилась к моему плечу, прикрыла глаза. Рядом с нами стояла на песке “Перцовка”. Дальше я помню только нежную смуту мыслей и чувств, наши объятия, поцелуи. Затем постепенно, и все быстрее, небо стало проясняться, наливаться чистым светом, едва подкрашенным розовым; потом оно стало голубеть, синеть, потом все вдруг вздохнуло – и распахнулась самая глубь небес. Острое чувство счастья пронзило меня – я понял в ту минуту, что сегодняшнее утро всегда будет нашим, моим, и этого никто и никогда уже не в силах отнять. Почему-то, рассмотрев все – а Лиза дремала на моем плече, ее лицо сладко порозовело, крупные губы полураскрыты, веки подрагивают, и сквозь ресницы свежо зеленеют прохладные зрачки, – почему-то взгляд мой остановился на липах, под которыми мы сидели. Липы были молодые, но крепчайшие. Это вообще особенность ленинградских лип – в скверах, парках, на бульварах: если уже они укоренились в чахлой петербургской земле, так на века; и долго еще не будут высокими, все укрепляясь и укрепляясь в почве, захватывая побольше пространства, располагаясь уютнее, в расчете на столетия. Что-то проносилось у меня в голове, какие-то неясные ассоциации, недодуманные мысли… А вот у меня нет еще сильных корней, я ничего не знаю: ни как буду жить, ни выйдет ли из меня толк вообще; ничего, ничего… И тут на чистейшем, яснейшем небе проявилось утреннее солнце. Я вздрогнул: кончается наша с Лизой общая ночь. А я так ничего и не знаю: почему она порывает со мной? Лиза все так же дремала на моем плече. И когда вдруг услышал ее голос, еще успел подумать: это самое счастливое утро моей жизни.

– Сереж, давай выпьем… Перцовка-то, а? – она подтолкнула меня плечом.

Мы сделали по большому глотку – и тут же забыли о бутылке.

Лиза заговорила.

– Не сердись. Я хочу тебе сказать… Ты в жизни не будешь надежным человеком, я в этом уверена: я о жизни, просто о жизни, – подчеркнула она голосом. – Ты, конечно, будешь хорошим газетчиком, но дело не в этом… Во мне мало здравого смысла – в тебе совсем нет: что мы будем делать? Я не хочу жить нище и голо: только так и жила, хватит. Неужели всегда? – ее голос доходил, словно из другого мира. Я слушал – и ничего не понимал.

– Мне нужен крепкий, надежный человек… Мужчина, – смешно, через силу поправилась она. – И чтобы он меня любил. А я…я тоже потом попытаюсь, – добавила с запинкой. – Ты пойми – мне нужен сугубо практический человек. И такой человек есть… Я все продумала, – почти гордость послышалась в ее голосе, – зачем мне нелепая житейская трагедия? Пусть лучше все думают: “Шумейко всю жизнь на пять-десять лет вперед знает!” Я своим мужем буду командовать: марш в магазин, на базар, за ребенком! Понял? А разве тобой я бы стала? Да я бы все сама: а ты за столом сидел, писал. Так? Так… Ну вот, – и тут она, в нарушение всех своих слов, прижалась ко мне и замолчала. Я тоже сидел молча, опустив голову. Мне хотелось заглянуть ей в глаза, но я так и не решился. – Ведь нельзя же без семьи остаться? – пробормотала Лиза скорее себе, чем мне.

23

Ни один трамвай не находил этого уголка Ленинграда, сколько я ни пытался: и садился там же, и вроде бы ехал точно тем же маршрутом. В последний раз я попытался найти наше место прошлым летом: опять не удалось. Возвращаясь на Васильевский трамваем – неудачником, я расширил границы той ночи, чтобы заново увидеть и понять все. Я даже вспомнил такую деталь: длинный и тяжелый черный ключ в кармане моего светлого китайского плаща. Это был ключ от квартиры – вернее, от комнаты, от комнаты в коммуналке – Женьки Лозинского, я взял его с потаенной мыслью… Спустя годы я временами мучительно жалел, что этот ключ так и пролежал в моем кармане: может, он стал бы судьбой, если бы мы повторили все, что уже случилось однажды, скрепив навсегда свои жизни – в единое целое?

Я с ревнивой алчностью всматривался в ту далекую ночь, и черный длинный ключ играл в этих грезах немалую роль. Он был реальностью, и я даже тогда знал об этом – по тому, как Лиза то открывала глаза, коротко взглядывая на меня, и ее зеленые зрачки были дремучей свежести, то смеживала веки, и тело ее опять тяжелело, безвольно обвисая на мне. Она чего-то ждала от меня: слова, вскрика, жеста. Мне кажется, я и тогда понимал: упади сейчас на колени перед скамьей, обхвати ноги Лизы, скажи ей со всею силой: “Что ты делаешь?! Ведь мы – это все наше общее, что было, мы уже нераздельны… Я буду предан тебе всю жизнь, ты для меня уже вся жизнь! Твои глаза, голос, твоя улыбка… Ты вся, вся!” – и что-то немедленно очнулось бы в Лизе, она уже никогда не оставила бы меня.

Что же меня удержало тогда? Моя все еще провинциальная нелепая боязнь открытости, скверная стыдливость? И это, конечно, тоже. Но скорее всего я уже верил в какую-то закономерность происходящего: в Судьбу? Да: наверное.

Я и сейчас думаю – ничего уже и ничем нельзя было изменить. Черный ключ должен был остаться в кармане моего китайского плаща.

И теперь я решил для себя: никогда больше не буду искать ту заповедную страну, где прошла наша ночь в канун прощанья. Я уже не сяду на трамвай, идущий в нее. Ее нельзя найти. Она так и должна остаться заповедной.

24

Мы договорились с Лизой еще раз увидеться через два дня: она уезжала в Лугу, на родину. Теперь я даже не пытаюсь понять, знал ли Шахов о наших этих двух встречах. Впрочем, Лиза всегда была своевольна и не посчиталась бы с ним. Как она говорила:

– Решила – значит: решила, – и глаза ее становились особенно круглыми и зелеными.

Тихо шелестели листья над головой; ветер с Невы, долетавший в Летний, где я ждал Лизу, охлаждал лицо. Легкие тени ветвей колебали воздух, и сердце тоже словно колебалось.

Вот и Лиза: машет из-за решетки рукой. И здесь же, почти сразу, она мне и сказала:

– Слушай: мы едем в Лугу вместе с Шаховым, мои родители хотят с ним познакомиться.

– Зачем? – машинально спросил я.

–Я замуж за него выхожу.

– Что-то?!

С этого мига я мало что помню: лишь непривычно заботливое, родное лицо Лизы.

Мы прошли к открытому кафе у чайного павильона. Сели за столик. У меня в разные годы по разному было со спиртным: то почти не пил, то, в некоторые периоды жизни, особенно от тридцати до тридцати четырех и от сорока где-то до сорока пяти – довольно много. Тут были разные причины. Питие редко связано с чем-то хорошим или достойным. Но я никогда бы не отказался от некоторых лет и эпизодов своей жизни, связанных с выпивкой: ни в молодые года, ни позже. Так и здесь – не знаю, как бы все было без коньяка. Мы с Лизой выпили довольно много, и она безропотно пила вместе со мной. В молодости спиртное не расслабляет и не бьет по нервам – но вдруг преображает мир: если, конечно, и не часто, и все-таки в меру. Тихо, тихо поплыли мы куда-то с нашим столиком. Летний сад сторожил этот час.

– У меня поезд через полчаса, – совсем безо всякого беспокойства, скорее, равнодушно, сказала Лиза, – и мы продолжали сидеть.

Это был, как я понял тоже спустя годы, еще один шанс – наш общий шанс. Опоздание, в сущности, было неизбежно: мы и не думали звать официантку.

– Ты только погляди, Сереж, а? Он и через десять лет будет точно таким же.

Я взглянул. По аллейке, примыкавшей к нашему столику, распахнув пиджак, вывалив мощное чрево, снисходительно насупившись породистым безбровым лицом, громко посапывая, шел наш преподаватель литературоведения Рейсер. Мы поскорее отвернулись, Лиза лишь по-своему фыркнула.

А в груди уже стало просторнее, резче все слышалось, виделось, сильнее забило сердце, громче зашумели липы над нами.

– Сереж – не пора? – Я опять услышал в голосе Лизы спокойное безразличие. Но послушно расплатился, неторопливым шагом, миновав Карпиев пруд, мы вышли из Летнего – и тут сразу такси: мы несомненно опоздали бы, не случись его.

В толпе на перроне Варшавского вокзала мы обнялись и поцеловались. У Лизы было разгоряченное лицо: словно распаренное, совсем детское, безвольно-нежное.

Тут поезд дернулся, и я увидел и услышал Шахова:

– Мы м-могли опоздать! – но я не обратил на него внимания: дело ведь было не в нем. И почему-то ни тогда, ни позже я ни разу не испытал к нему ни малейшей ревности. Все решала и решила только Лиза.

Десять лет спустя наша группа собралась на юбилей. Ни Колька Шахова, ни Лизы не было. Я один зашел в Летний. Вот и наше кафе… И тут, взглянув перед собой, невольно вздрогнул: по аллее, прямо навстречу мне, распахнув пиджак, вывалив мощное чрево, шагал наш литературовед Рейсер: он нимало не изменился.

25

К вечеру я стал свидетелем странного случая. Мы с Хоробрых ждали, когда за нами зайдут Казачок и Ветрик, чтобы вместе двинуться к директору турбазы: это все-таки было любопытно. Серафим Павлович, лежа на кровати, разгадывал очередной кроссворд.

– Город в Танзании.

Молчу: ну откуда я знаю город в Танзании.

– Поганый какой кроссворд! – выругался Хоробрых. – Во-первых, плоский, во-вторых, нелепый: ни выдумки, ни здравого смысла. Чепуха, одним словом… Попробуем другой… – через минуту. – О, совсем другое дело! Даже звучит в радость: ротонда… Адепт… Впрочем, тоже чепуха! Не составить ли самому кроссвордик как-нибудь, а, Сережа? Ну-ка: добро, благополучие?..

Я ничего к этому не смог добавить, – кроме благосостояния, но оно не подошло, – и вышел на улицу.

Положительно, нам везло! В “Маковках” стояла изумительная погода. Все яснело, слегка туманясь золотистым предвечерьем. А воздух, пропитанный смолой, был таким сладостно-теп-лым, ласкавшим не только кожу, но и легкие. Я взглянул вправо, где в нашем же “порядке”, через два домика, жили Аверинцева с Ляминой. Лариса Лямина то и дело прибегала к Серафиму Павловичу стрельнуть сигарету – с сигаретами здесь, как и везде, было совсем худо, – Аверинцева же у нас ни разу не была. Смотрю, – она у своего домика, и даже ближе к нашему, и лицо ее, и без того бледное, стало как смерть: из него ушла вся кровь. Глаза расширились, вот она кинула руки перед собой, каким-то судорожно-нервным движением, и пальцы, переплетясь, вцепились друг в друга, как в схватке. Все тело у нее напряглось и закаменело, это было так наглядно, что я невольно вздрогнул. И уже хотел было окликнуть: что случилось?! И тут, взглянув в ту же сторону, увидел Колю Шахова: он заворачивал за угол длинной, приземистой какой-то турбазовской службы, и его спина, еле успев мелькнуть, тут же скрылась. Больше никого вокруг не было.

Загадочно. Но – не мое дело. Не обращая внимания на Аверинцеву, я пошел навстречу Николаю.

26

– Николай Иваныч…

– Алексеич… – приветствовали мы друг друга. Рукопожатие – крепкое, смотрим в глаза один другому: никогда ни я ему, ни он мне не сделаем ничего плохого, наоборот – поможем при случае. Николай уже это доказал – было дело. А вот что там, в душе… Конечно, никаких смертельных обид, это-то ясно; но в наших жизнях занимала главное место одна и та же женщина… Тут не избежать внутренних осложнений. Которые иной раз едва-едва не прорывались и внешне. Но это-то скорее всего позади.

– Как устроились?

– Отлично. Хоробрых в восторге.

– А ты?

– Тоже.

– Я звонил Нодару.

– Кх-м. Казачок приписал все заслуги себе.

– И тут успел… – Николай усмехнулся, но в голосе была лишь легкая досада.

Я всегда, со студенческих лет, ценил в Шахове характер и спокойную, вдумчивую выдержку. При всем при том все знали, что он сильно себе на уме, откровенный эготист, по слову Стендаля, здравомыслящ в полном смысле слова, но совсем не жаден на блага и деньги в духе Казачка: взять побольше и ничего не упустить.

– Уф… Жарко, – Коля сбросил пиджак. – Отдохнуть бы с вами, а?

– Давай!

– Да все не получается, старик, – в голосе, таком знакомом, что тембр его отличишь из всех, откровенная усталость и намек на тоску или затаенную застарелую печаль. Николай почти не пьет – я не помню случая, чтобы он напился хоть раз в жизни, – но под глазами мешки, сами глаза водянисты и красноваты, в лице желтоватая отечность. Волосы и редки, и сизы. Но вот что любопытно: с тех пор, как Николай расстался с Лизой, он стал уверенным ходоком по женщинам, и тут ему нет равных – если не считать, пожалуй, Салынина. Но тот – статья особая: он точно и не старел, как мы. А Николай внешне сдал больше всех, а успех у женщин все прибывает. Я и сам наслышан об этом – все же одна губерния и много общих знакомых. Да Шахов не считает нужным это и скрывать. Я объясняю это для себя так: Лизу Коля любил, и ему незачем было волочиться за другими. Когда же они расстались и женился он на своей Анфисе – все изменилось: дом, дети, но в душе без любви огромная пустота, и началась его эпопея престарелого провинциального ловеласа…

Почему у него такой успех у женщин? Причем у красивых – я сам знал двух-трех его пассий. Я думаю так: среди ловеласов, как правило, преобладают прыткие красавчики, или, случается, и совсем не глупые, но бесхарактерные экземпляры, не умеющие расчесть свою жизнь на два-три хода вперед.

Красоты в Шахове никогда не было: он немножко кривоног, косолапит, широковат в бедрах, разденется на пляже – еще в молодости тело обвисало на боках, хотя Николай был силен и сравнительно здоров. Но я и в давние годы замечал, как действует на женщин его пристальная заинтересованность в них, то уменье навести на близко-интимный разговор, порой на самой грани допустимого, который сам по себе искусство. А еще – умно-светящийся, все схватывающий взгляд, в котором, видимо, есть нечто гипнотическое для женщин. Легкие кивочки понимания, сочувствия, атмосфера взаимопроникновенья, общение все более тесное… А разве часто женщине удается найти настоящего собеседника, искренне заинтересовавшегося, – кажется ей, – ее судьбою, всей ее жизнью? Вот – начало. А дальше – уже искусство напоминанья о себе, постоянство поиска путей все большего сближения – Шахов не спешит, хотя отнюдь и не медлителен, – наконец, выбирается самый удобный момент для уже действительно близкой, вполне осознаваемой обоими, встречи. Готово. А тут еще какие плюсы: деловой, непьющий, не легкомысленный современный хохотун, да вон и умница какой.

У женщины – надежда; напрасно! Месяца два Шахов действительно с ней; но вот он уже не звонит, не заходит. Потом снова звоночек; мимолетная встреча, назначаемая где-нибудь в нейтральном месте. И постепенно подруга приучается к мысли, что роман завершен. При этом я не помню случая, чтобы Николай расстался враждебно с очередной своей любовью. Впрочем, стоп… Была одна, некая Любочка, которая теперь далеко, где-то в Зауралье – она при мне устроила Кольке дикий скандал, угрожая убить, зарезать, даже “выпотрошить”: он мне потом с нешуточным испугом и злостью в глазах сказал:

– Напоролся-то, а, Алексеич? – он мне со студенческих лет говорит это “Алексеич”, и я привык. – Не раскусил… Да уж очень приперло. Анфиса – хозяйка, мать, а ведь и баба нужна.

Вот таков Николай. Иногда спрашиваю себя: как же я к нему все-таки отношусь? Я Кольку Шахова люблю.

27

– Да чего ты артачишься? – громко говорил Салынин своей подруге. – Ну, посидим у Нодара, ну, выпьем немножко…

– Знаю я твое “немножко”… – отвечала Аверинцева, голос ее был сух и неприятен, какое-то нервное подрагиванье слышалось в нем. Но она смотрела при этом не на Всеволода, а куда-то вбок.

– Ну, как знаешь! – самолюбивый Салынин резко повернул от домика женщин к нашему. Его высокая каменная скула на красивом, все еще молодом лице, когда он стоял боком ко мне, разговаривая с Хоробрых – вдруг показалась олицетворением его характера: прямого, благородного, великодушного, но в котором гордость и самолюбие, – возможно, от многолетнего одиночества, – играли все большую роль. Эта высокая каменная скула словно говорила о внутреннем холоде, отгороженности от излишних эмоций, волнений, как от чего-то ненужного. Я удивлялся себе, глядя на его лицо, но не мог отделаться от этого впечатления.

– Ну что ж, Сережа, пойдем, раз зовут? – Серафим Павлович умел быть милым, обаятельным, именно так он разговаривал с Всеволодом по дороге к директору турбазы.

У Всеволода лицо тоже стало добро-готовным к общению, он явно был рад вниманию известного художника и его естественной простоте. До меня только и доносилось – я немного отстал от них:

– Серафим Палыч…

– А знаете, Сева… – и я радовался, что угодил им обоим, познакомив друг с другом.

28

Жили работники турбазы в стороне от дороги: широкая поляна, дом, за ним полоса густого соснового леса – и озеро. С виду дом обыкновенный, двухэтажный. а вошли – затхлый, тяжелый воздух, узкая замусоренная лестница, все обшарпанное, неприятное. Встретивший нас Коля Шахов, заметив впечатление, пояснил:

– Они же временщики. Почти все – из Москвы, Ленинграда, семьи там, они с весны до октября – здесь. Ну, живут, как на биваке.

Серафим Павлович прокомментировал:

– У нас был комроты Муравьев. Он нам приказывал: “Землянка должна быть, как дом: чтоб уют и порядок!” Неделю стоим или день – сам следил, и взыскивал немилосердно, если неряшливость примечал! Мы сперва ворчали: да зачем?! Лишь бы переспать, в шинель завернувшись! А потом привыкли – и рота у нас была самая чистая и спокойная, с бодростью жили! Погиб Муравьев – порядки до Берлина не меняли.

– Это по мне… – живо откликнулся Салынин.

Я знал, какой у него идеальный холостяцкий порядок: все отмыто, оттерто, посуда сверкает, на полу ни соринки, нигде ничего не валяется…

Николай открыл дверь: шум, голоса. Смех Ветрика, насыщенный до предела удовлетвореньем человека, получившего все ожидаемое, голос Олега Казачка. И женское хохотанье. Это Лариса: выходит, она пришла без Аверинцевой.

Нас встретил в дверях неулыбчивый, с умным и замкнутым лицом грузин. Было ему лет тридцать пять, а, может быть, и сорок – в восточных лицах сразу не разберешься. Знакомился он сдержанно, без лишних улыбок, и не понять было – принимал вынужденно, без всякого настроения, или же это привычная манера поведения. Во всяком случае, мне показалось – ни радости от встречи с друзьями (Казачок представил его другом и своим, и Ветрика…), ни от знакомства с известным человеком, каковым тут же рекомендовал Хоробрых Казачок – этот самый Нодар не испытывал. Или уж очень умел скрывать свои чувства и приучил себя к подчеркнутой независимости поведения, даже и с перехлестом. А, впрочем, чему же он должен радоваться? Что вынужден ставить угощение и варить целый котел мяса?.. Но, как тут же выяснилось, мясо варил не он, как и накрывал стол: Казачок, что-то поняв по моему лицу, выбрав минуту, прошептал: “Это его любовница… Девке только-только семнадцать стукнуло! А водка и прочее, ты не думай – это все они умеют бесплатно ставить. А как – не наше дело…”

Про себя я тут же решил: более сюда ни ногой, хотя директор и производил впечатление уверенного в себе, делового, мало пьющего человека – это уже стало ясно за столом. Олег сыпал анекдотами, аккомпанируя себе смехом, восклицаньями, широкой добродушной улыбкой, непрерывной жестикуляцией короткопалых мускулистых рук: он ни секунды не был в покое. Когда наш хозяин порывался рассказать нечто из жизни турбазы – Казачок не давал ему и пяти минут: снова анекдоты и смех. Я анекдотам тоже смеюсь, порой они бывают безумно смешны, но тотчас их забываю, поэтому и не привожу ни одного.

29

“Женщина Нодара” была тоненькая, даже худенькая, но с той гибкостью и свободой всех членов, которая так отличает современную молодежь. Она с легкой, неизменной улыбкой подавала и подавала на стол. Таз с вареным мясом, распаренным, вызывающим легкое головокруженье, обрастал со всех сторон – холодцом, вяленой и жареной рыбой, какими-то соусами, и чем-то сладким, кислым, соленым… Стол был воистину императорский, и когда мы с Ляминой обменялись взглядами, я заметил в ее глазах такой же голодный блеск, какой напрасно, видимо, пытался скрыть сам.

Ни одного слова пассией Нодара так и не было сказано. Мы, догадываясь об азиатских обычаях (впрочем, ведь Грузия – Европа!), даже и не пытались разговорить девушку. Лишь Ветрик все завлекающее улыбался ей и делал приглашающие широкие жесты да один раз со своей мило-интеллигентной, симпатичной улыбочкой просительно сказал:

– Девушка, хоть как вас зовут? Даже и неудобно: так обслуживаете нас!

Ни слова она; ни жеста и взгляда – директор; Казачок угрожающе глянул на Эмку.

В сущности, стоило нам поесть, как делать здесь уже было нечего.

Но и тут произошел любопытный эпизод. Девушка принесла поднос с разнообразными конфетами – от красочных оберток рябило в глазах. Казачок взял большую горсть и стал ссыпать в карман, при этом с дружеским смешком приговаривая:

– А это пригодится… А это пригодится!

– Все берите, – отмахнулся Нодар.

Захлопала в ладоши Лямина.

Хоробрых с удовольствием пил водку; Салынин – не отставал и даже опережал; Коля Шахов был задумчив и немногословен: даже и просто молчалив. Хотя, насколько я понял, Нодар именно к нему обращался уважительнее и чаще, чем ко всем. Оно и понятно: собкор областной газеты здесь значит больше любого из нас.

– Ты что? – не выдержал я.

– Есть одно обстоятельство, старик, потом расскажу… Салынин не напьется? – тут же тревожно спросил он меня. – Надо бы с ним потолковать.

– Если на серьезные темы – лучше не сегодня… – рассмеялся я, глядя на Всеволода: тот на глазах скисал.

– Лучше бы сегодня… Ну ладно: давай сделаем так – приезжайте с ним ко мне, только вдвоем. Сможешь?

Я кивнул.

– Через три дня: я завтра в Приволжск.

– А я, – смотря прямо на Шахова, чтобы не испытывать неловкости, – завтра хочу Лизу разыскать.

– Давай, Алексеич… – спокойно откликнулся Шахов. Это меня удивило: он явно думал о чем-то своем.

– Подъем! – вдруг рявкнул сильно нагрузившийся Салынин.

Все нестройно зашумели, не слишком довольные, что застолье так неожиданно прерывается. Директор же “Маковок” улыбался Всеволоду вполне дружелюбно.

30

Когда Нодар и Коля Шахов куда-то свернули – откуда ни возьмись Аверинцева. Она, подскочив к Салынину с легким восклицаньем, обняла его за талию.

– Успел, Севушка!

– Успел… – бормотал Всеволод.

– Дуем к нам! – Казачок продемонстрировал сумку с выпивкой и остатками пира.

– Нет уж, хватит! Сами пейте, – резко отмахнулась Аверинцева.

Казачок захохотал с явным неудовольствием, его смех звучал, как выговор этой красивой женщине.

Таким образом, Эмка Ветрик и Казачок, уговорив Серафима Павловича и Лямину посетить их домик, отправились к себе, а я свернул домой.

Женька Лозинский с нами к директору не ходил, заявив серьезно и флегматично:

– У меня любые директора вызывают политическое и экономическое недоверие.

Такая позиция мне весьма и весьма импонировала: Женька последовательнее нас всех.

Ключ у нас с Серафимом лежал под камнем у крылечка: один на двоих. Я нашарил его; щелкнул выключателем. Над дверью вспыхнула лампочка, вырвав из мрака наш домик. Я вошел; закрыл дверь от комаров. Ночью кто-то из нас, Хоробрых или я обязательно ее открывает: воздух из рощи и с озера, хлынув в комнату, тотчас божественно омывает легкие. И даже сны после этого становятся светлее.

В дверь постучали.

– Алексеич…

– А, Коля, заходи.

– Ты один?..

– Да.

– Не поехал я домой. Переночую здесь – взял ключ у Нодара, – лицо его изменилось почти неприметно, но я-то знал Шахова слишком хорошо, чтобы заметить и эту скрытую лихорадку в крови, когда лицевые мускулы никак не успокоятся, кожу словно коробит, и беспокойство глаз, в зрачках опасные огоньки, взгляд уходит… “Не иначе женщина…” – подумал я, усмехаясь. Он сразу все уловил – слишком хорошо знали мы друг друга.

– Надо бы домой, да тут… я тебе все объясню, только не сейчас, – голос тоже был неровный. – Эх, балда я, Алексеич: надо было все сразу, напрямую… А теперь… Ладно! – оборвал он себя. – Пошел я. – Да… – Коля замялся. – У Нодара я мало пил, да и вообще пью мало, сам знаешь. А сейчас надо бы. У вас что-то есть?

– Найдется. Мы с Хоробрых вечерком иной раз перед прогулкой немножко позволяем себе.

– Налей. Вот так… – он выпил водку одним духом. – Все. Я пошел. Значит, договорились: есть разговор. Как вернусь из Приволжска – сразу позвоню.

31

Хоробрых не было; читать не хотелось, идти к Казачку с Ветриком – тоже. К Женьке Лозинскому с Салыниным? Нет уж; пьяный Салылин нехорош – не стоит. Завтра увидимся: только бы Всеволод не начал дня с опохмелки, что весьма вероятно. Пойду-ка я лучше к озеру! Свет я не стал выключать, чтобы показать Хоробрых, что ушел ненадолго, но дверь закрыл и ключ опять положил под камень.

От домика я направился уже знакомой тропой, полого спускавшейся от рощи к озеру; все было тихо; лишь от ближайшей деревни, Кафтанья, еле-еле слышно долетал баян. Чистые легкие звуки, доходя через немалое расстояние, так чутко, так осторожно касались души. Вот повеяло чистой ночной свежестью; остро, серебристо взблеснуло вдали, и что-то неохватное, тревожащее приблизилось почти вплотную. Я вышел незаметно для себя к озеру: здесь оно было ближе, чем дорогой к пирсу.

Берег был довольно крутой; я нащупал корягу, примеченную еще днем, и, придерживаясь за нее, начал осторожно спускаться. Но вдруг замер: кто-то, – кажется, двое, подошли берегом почти к моей тропинке и остановились. Ах да, там у воды лежат лодки, я их видел днем: кажется, усаживаются в одну из них. Я уж хотел спуститься – и затем пойти от ночной парочки берегом в противоположную сторону. Но тут мужской голос произнес:

– Нет, я все-таки ему скажу.

Я узнал Шахова.

– Нет, ты не скажешь! Я тебе запрещаю! – а, это Аверинцева, голос резкий, нервный, он прямо рвется от раздраженья.

Черт возьми! Вот так влип. Подняться? Нога поневоле сорвется, здесь круто, и тогда не буду же я от них прятаться, смешно и неприятно. А им никто явно не нужен: они, конечно, и выбрали это уединенное место, чтобы поговорить наедине. Я решил выждать; если же узнаю какой-то их секрет – никому и никогда. Мне показалось это единственном выходом.

32

– Вот ты что пойми, – говорил Николай, – я не смогу в глаза ему смотреть.

– Это твое дело, – все так же резко отвечала Аверинцева.

– Да не могу я так! Мы с ним друзья…

– Что за друзья, друзей вообще нет.

Как это?..

– Очень просто. Нет – и все. Все это сказки – друзья. Кто-то сегодня с тобой рядом, кто-то завтра: вот и все.

– Ну, знаешь!

– Короче: Салынину ни слова. Мало ли что у нас было… Было – и прошло. А сейчас я люблю Севу, он для меня все, понимаешь? А скажи ты… Он не стерпит. Во-первых: почему промолчала я, во-вторых, просто из гордости и самолюбия порвет со мной. Он может…

– А почему, в самом деле, ты не сказала?

– Идиот!

– А все-таки?

– Да не могла я! Тогда у меня надежды было бы очень мало… Или даже никакой. А так – мы сразу после возвращения из “Маковок” зарегистрируемся, это дело решенное. А ты хочешь…

– Я все-таки скажу, – мне услышалась непреклонность в голосе Шахова.

– А я тебе запрещаю! – почти взвизгнула от ярости Марина Николавна. Но в то же время в ее голосе слышались боль и беспомощность.

Я решил: все, надо уходить, услышат, не услышат. И, уже не слишком даже и опасаясь, поднялся на берег. Кажется, даже сорвался камешек под ногой. Голосов не было слышно: видимо, я их спугнул.

33

На следующий день все началось, как обычно. Проснувшись, мы с Хоробрых сходили на озеро, а увидев его чудное зеркало – ни складочки, ни морщинки, полнейший покой, – решили после завтрака взять лодку.

На завтраке Лямина была, как всегда, весела, – она мне все больше нравилась своей ровной веселостью, – Аверинцева прелестна в своем серебристом сарафане, – открытые прямые плечи прекрасной лепки, высокая стройная шея, на которую ниспадали золотые локоны. Глаза холодные, но и ласковые: она то и дело бегала за чаем для Всеволода. От него не сильно, но попахивало водочкой. Женька Лозинский недовольно хмыкал: он не любил, когда Салынин пил. Мне шепнул:

– Надо за ним присмотреть. Может, вечером в сауну? Все отвлечется…

– Давай, – согласился я.

Лямина умело и весело кокетничала с Хоробрых, причем Серафим Павлович смеялся все беззаботнее и простодушнее: этот смех очень говорил о его характере.

– Возьмите меня с собой на лодку! – потребовала Лямина.

Но тут произошло неожиданное: Аверинцева, быстро взглянув на нее, категорично заявила:

– Ты не поедешь. Нам нужно посоветоваться.

Поежившись от этого непреклонного тона, Лямина неохотно кивнула:

– Хорошо.

– А где Колька? – вдруг очнулся Салынин – он прятал глаза, как любой перепивший накануне человек, который не любит, чтобы замечали его слабость. – Он хотел мне что-то сказать. Кто его видел?

Все молчали. Лишь Лямина удивилась:

– Марина, по-моему, он к нам заходил: я сквозь сон слышала.

– Ты ошиблась, – холодно и категорично бросила Аверинцева.

От стола Ветрика и Казачка нам перебросили записку.

– Ого! – обрадовалась Лямина. – Я устроилась. Вот вам всем! Меня Олег и Эмка с собой приглашают. Марина, не передумаешь?..

– Нет.

Салынин промычал что-то. Я не понял.

– …Я говорю, Сережа: что, если в Озерный?..

– Бог с тобой! – возмущенно воскликнула Аверинцева. – Знаю я, зачем тебе Озерный. Лучше дома. У нас с Ларисой кое-что есть…

– Выдала, выдала! – рассмеялась Лямина. – Мы же с тобой на твой день рождения берегли.

Аверинцева махнула рукой.

– Пустяки.

Зато Всеволод расцвел; лицо повеселело, голос уверенно взлетел.

– Все устроились. А ты что будешь делать? – спросил я у Лозинского.

– Э, не беспокойся обо мне: у меня с собой “Улисс”. Устроюсь где-нибудь под сосной. Чего лучше.

Лодочный сторож был приземист, косолап, стар и сед, а лицом из тех, на которых годы оставляют явные следы всевозможных пороков – от пьянства до грубой хитрости и жестокости, когда она не философия, а способ жизни. Я вспомнил Салынина и его слова о стороже, как “прелюбопытном экземпляре”. Кондрат Евсеич, кажется…

Основательно и непристойно выругавшись, – почему-то особенно неприятно, когда матерятся старики или совсем уж мелюзга, – он показал нам лодку.

– Какай-то, – и прочее, – ночью цепь сорвал: покататься захотел! Поймать бы гада… – лодка вся была мокрая, в водорослях и грязи.

– Ну и что, если бы поймали? – с очевидным любопытством спросил Хоробрых, глядя на старика.

– Что! Да я старый питерский хулиган, я б ему…

– Ну, а посильней он вас да сдачи? – глаза у Серафима стали совсем крохотные и светились лукавством.

– А во, гляди: запасся, – с торжеством заявил дед, вынимая из брючного кармана нож. Он нажал какую-то кнопку, лезвие мощно и бесшумно выскочило.

– Бандитский ножичек-то… – покачал головой Хоробрых.

– Это – так, – согласно кивнул дед. – А что? Я – при исполнении, пырну, помрет: отсижу годок – и выпустят. Во-первых, возраст: мне семьдесят девять с крючком…

– Ого! – Серафим Павлович с изумлением вглядывался в старика, в его еще крепкое, продубевшее лицо. Дед польщенно улыбался, доставая нам весла.

– …А второе: второе пусть не лезет, куда не положено. Имею право защищать. Вот.

– И не жалко вам было бы кого-то зарезать? – продолжал Хоробрых.

– А вот ничуть, верь – не верь, – кивнул сторож.

И видно было по его роже заматеревшего хулигана: правда – ничуть.

Лодку он нам отдал ту самую, грязную. Окатив ее водой, почистив, мы оттолкнулись от берега. Я сел за весла.

– Эй, парни… – не дослушав, мы весело расхохотались: одному парню седьмой, второму – шестой десяток. – На остров не заходите! Огородили его: о-го-ро-дили. Заразу какую-то там нашли… – кричал нам вслед сторож.

Я помахал: поняли, мол. Но – какую еще заразу могли найти на крохотном островке посреди озера? Везде теперь находят какую-то гадость – земля становится повсеместно опасна для жизни. И все сильнее чувство своей беззащитности от анонимных и явных угроз: человек растерялся вконец…

Озеро легко-легко двигалось, но не везде: у берега, под защитой лесистых бухточек, чистейшая ровность лиловых вод; там, где мы плыли – лишь слабая рябь; вдали же, где только вода и небо – ходили уже настоящие волны, хотя еще и невысокие. Ветер взрыхлял озеро, сталкивал волны, солнце, смешиваясь с водяной пылью, дымилось. Небо яснело во все стороны. Опять прекрасный день!

34

Серафим Павлович полулежал, с сигаретой во рту, и смотрел то на небо, то на озеро, то обращал лицо ко мне, словно желая что-то сказать, но пока еще не зная, стоит ли. За годы нашей дружбы я узнал его так хорошо, что не мог ошибиться.

– Да, Сережа… Что-то мне плохо в эти дни.

Это меня и удивило, и обидело: был так доволен поездкой.

– …Едва ли не впервые в жизни я почти ничего не делаю, а вот – гуляю, ем, сплю, кроссворды… И не в последнюю, знаешь ли, очередь размышляю о собственной жизни. Странные мысли! Я не о работе – работал всегда много – я о другом хочу тебе сказать, что меня сейчас мучит. Признаться, впервые об этом думаю-то, хотя возраст библейский, – он замолчал, лицо было сникшее, улыбчиво-виноватое и вдруг сильно постаревшее. – Была у меня жена; она обо мне заботилась, варила, стирала, в доме прибирала, ухаживала за мной, стоило мне заболеть. Сама никогда не болела: или держалась, виду не показывала. Потом внезапно умерла – сердечный приступ. Я похоронил ее с жалостью: привык. И в общем был спокоен – что ж поделать, судьба. Жениться больше не стал, вот это мне показалось почему-то невозможным, хотя раньше о другой женщине мысли были. Затем пришла очередь мамы ухаживать за мной. Маму ты знал… Уже она кормила-поила, и в магазины – на базар, и дом держала, и в мастерскую собирала, всегда у меня бутерброды, суп в термосе, всегда в путь поцелуй материнский… А сам-то я, эта мысль в голову тут, в безделье мне пришла – никому ничего не варил, не стирал, не убирал в доме, не ухаживал за болящими, не бегал никогда по магазинам. Вроде бы так и надо: у меня же свое дело, я работал, ездил по свету, зарабатывал деньги… Все правильно, если подумать. И вот эта мысль вдруг теперь: ужасная участь человека, которого всю жизнь кормили и опекали, и который сам и рукой не пошевелил, чтобы кого-то накормить, физически – ты понимаешь, физически, – накормить, обогреть, утешить, что-то сделать руками, вполне обыкновенное: хоть суп сварить. Меня ошеломила эта мысль вчерашним утром, как обухом ударила, я чуть не взвыл.

Я молчал, не зная, что тут скажешь.

35

Мы поменялись местами примерно спустя час. Серафим, приноровившись к гребле, возможно, забыл о своих мыслях. А я смотрел на лес, нежной дымчатой канвой окружавший озеро слева и справа; на туманно рисовавшиеся на холмах над водой деревни – Заудье, Кафтанье; на крохотный остров Птичий, рисовавшийся еле-еле вдали.

– Греби к острову, – сказал Серафиму. Он послушно повернул лодку.

Этот островок так чудно синел, голубел, зеленел, светлел прибрежным песком. Хотелось смотреть и смотреть на него, не отводя глаз. Волна начала осторожно и равномерно подбрасывать лодку. Но вот взгляд уперся в красный буй, который держал что-то вроде щита. На щите белыми буквами было написано: “Опасная зона. Не пересекать! Территория острова исследуется”. Что значит – исследуется? Кем и зачем? Почему опасно: что там ядовито – почва, воздух?.. Или не ядовито, а просто “исследуется”? Но – лучше подальше. Весь остров был опоясан цепью из маленьких красных буев, расположенных метрах в трех один от другого: словно волк в загоне.

Что, собственно, могли там обнаружить? Говорят, прошел какой-то сильный кислотный дождь, выборочно поразив поверхность. Может быть, его следы хотят уничтожить? Никакого движения на острове не было заметно. Метрах в двадцати от него замерла полузатонувшая баржа: торчала одна рубка да кусок кормы. Серафим прислушался.

– Какой-то стук… Тебе не кажется?

– Нет, – пожал я плечами, пытаясь хоть что-то услышать. – Может, отставший железный лист постукивает.

– Наверно, – сказал Серафим, разворачиваясь.

Мимо нас в это время проходила лодка, тоже с двумя гребцами. Один из них показывал на баржу:

– Смотри! Вчера дверь была распахнута, сегодня кто-то доской заложил… Махнем туда? И опустилась посудина сильно.

– Да, опустилась… – подтвердил второй. – Что я тебе говорил – еще день, и каюк, на дно. Пошли лучше к берегу, костерок сделаем…

Они пошли к берегу, а мы – к деревне Кафтанье.

Вглядываясь в деревню на холме, Хоробрых закурил – греб опять я.

– Вот еще о чем, Сережа, я теперь частенько думаю. Не обязательно жить слишком долго, но при одном условии: если ты с ранней юности осознал свои силы, нашел цель и тотчас взялся за дело, причем все, что можешь, делаешь не откладывая на будущее, и мощно, на пределе дыхания и самой жизни… – он говорил с остановками, и было ясно, что скорее себе, чем мне. – Тогда ты в несколько лет постигаешь свое ремесло и становишься мастером, ты создаешь несколько шедевров, в которых выражаешься, высказываешься весь, до конца, там вся твоя суть и жизнь, от первых разумных дней до великих обобщений… Ты, конечно, понимаешь, что я говорю о нашем брате-художнике… Ты в несколько лет делаешь больше, чем за пять-шесть вялых десятилетий инертной, неторопливой, бесконечной работы… Я вроде бы достиг немало, и вот, живу и еще что-то хочу сделать. Но будь сейчас выбор – я бы избрал этот путь: в напряженьи всех сил за несколько лет сделать все, на что способен, и… Можно и расстаться со всем. Такой человек – ну, скажем, как Лермонтов, – проживи он лет семьдесят, мог бы создать невообразимо много. Но тогда он вынужден был бы рассчитывать жизнь, скупо отмерять: это можно, это нельзя, вот тут я могу себе позволить взрыв эмоций, а здесь все может кончиться дуэлью и возможной гибелью, а потому нельзя. Мы бы страшно выиграли от его долгой жизни, но он уже не был бы Лермнотовым, пусть и носил бы эту самую фамилию: Лермонтовым в нашем понимании. А? Следишь за мной?..

– Пытаюсь.

– Тогда продолжу. Так вот, Лермонтов успел мало с его необъятными силами. Но он сделал все, что мог. Парадокс? А для меня истина. Он – с его характером и судьбой, сделал все предначертанное именно ему. Слышим это имя: Лермонтов – и сразу образ человека, у которого совершенно исключительная, своя судьба. И с этой точки зрения у него есть все: великие опыты души – в стихах и прозе, – великий взлет любви и веры в той же “Родине”, да и просто прожитая в энергичнейшем напоре всех сил обыкновенная физическая, человеческая жизнь… Да ты не слушаешь?

– Извини, я слушал, да несколько отвлекся… – смущенно пробормотал я.

Хоробрых весело рассмеялся.

– И поделом мне! Слишком зарапортовался… Приспичило. Но какая же прелесть эта деревня! И ведь ей наверняка много сотен лет. Сколько же поколений тут сменилось, а?

– Много. А лет ей – не сотни, а скорее тысячи, земля эта древняя, селений тут было много везде и всегда, я говорил как-то со стариком-археологом. Ну, может, называлась она не Кафтанье, а по-иному…

– Кафтанье… Нет, я думаю, так же.

Отвлекся же я потому, что мне не давала покоя какая-то почти неуловимая мысль… Что-то, связанное с Севкой Салыниным, Аверинцевой… И с чьей-то ночной прогулкой на лодке… Но додумать я не успел.

– Смотри, это ведь нам машут с берега? – воскликнул Хоробрых.

Я оглянулся. Да: кто-то усердно махал именно нам.

36

Я сел поудобнее и быстро заработал веслами. Но потребовалось с полчаса, чтобы мы оказались у берега.

– Тебе Лиза звонила! – встретил Салынин. Он был сильно навеселе. – В три часа ждет у себя. Автобус через пятнадцать минут – гони быстро. А потом только попутными – если повезет. Я – не поеду…

– Серафим Павлович, я бегом… Сева, поручаю тебе друга.

– Порядок. Мы счас двинем ко мне, заберем Лозинского – и в лес: я грибное место нашел.

– Отлично. Сережа, вот тебе деньги – авось пригодятся…

Я взял деньги и ринулся бегом к автобусной остановке. Увы! Автобус был уже метрах в пятидесяти. Что делать; пошел пешком. Увидеть Лизу после стольких лет было почти чудом. Да еще позвала сама. Шел я быстро, и сначала обогнал одного пьяного мужичка, с транзистором, ревущим какую-то современную песенку с бессмысленным и малограмотным набором слов; мужичок был в шляпе и слегка пошатывался.

– Ты не видал моего свата? – крикнул он мне вслед.

– Не видал, – спокойно откликнулся я, минуя его. Затем, в полукилометре прямой дороги, догнал второго, тоже сильно пьяного, но в картузе. Транзистор у этого был в руке, и ревел он еще разухабистее.

– Слышь, мужик, мово свата не встретил? – обратился и этот.

– Он тебя догоняет.

– И где ж? – удивился мужик, поворачиваясь вокруг своей оси, и затем опять пошел дорогой, не оглядываясь.

Так сваты и прибредут домой в километре друг от друга, но растеряв один другого, словно оказались на разных планетах.

37

Ни одной машины! Я был сначала сильно раздосадован; но вскоре мысли об Озерном и Лизе вытеснили раздражение.

Три года в Озерном были эпохой в моей жизни. Если подумать, сам город – жителей в нем тысяч двадцать – и весь озерный край вокруг – это целая страна.

Когда я теперь беру карту Озерного и окрестностей и пристально всматриваюсь в нее – Боже мой, сколько вижу и вспоминаю! Настоящий мир озер: тут и большие, и средние, и совсем крохотные; на некоторых озерах – острова, где есть свои озера, и деревни, и дороги; множество селений связаны меж собой водными путями, и везде, чуть отойдешь от озера в сторону – прекрасные девственные леса, реки, речки, большаки и потаенные тропы, старинные ямские пути, древние имена: история. Это страна, где можно прожить целую жизнь и узнать далеко не все: еще останутся заповедные дали и чудные, загадочные названия, какие-нибудь Пихтень, Воздухи, Рабежа, Русские Новики… И множество других, от которых пестро и весело становится самой памяти; невольно начинаешь понимать всю необъятную красу родной земли, и хочется с чувством и толком вникать в ее старую и новую жизнь, пытаясь уяснить себе самое движенье всего сущего здесь.

Ездил я в те годы много, как и плавал – на большом теплоходе “XXI съезд КПСС”, на юрком катере “Сокол”, на крохотной посудинке по имени “Межа”… Ночевал в десятках деревень, и множество старух – и тогда они были уже главными жителями здешних мест – рассказывали мне свои истории, свою жизнь. И ходил пешком, и рыбаки меня звали с собой, и дважды нас опрокидывала буря, и сам пытался рыбачить; ночные костры, вечера и холодные ночи, вечная прелесть утренних зорь… Но мне кажется сейчас, что я тогда так и не оценил этого озерного края. Что можно было бы здесь остаться навсегда, и до сих пор, не уставая, плавать его водами, ходить его дорогами, открывая все новое и новое. Однако жизнь не перепишешь.

Подвез меня до городка лихой и нарядный современный человек на “Тойете”, в необыкновенном джинсовом костюме: весь в бахроме и оборках. И здесь появились новые люди – и деловые, умеющие честно заработать, и неизвестно как получившие и деньги, и “Тойеты”. Этот возвращался от Нодара с турбазы, был чуть-чуть выпивши, самоуверенный, устремленный, доброжелательный, легкий в общении. В машине вкусный сигаретный дымок, летела машина, как птица, и вскоре владелец “Тойеты” высадил меня: он – в ресторан, где его ждали, – веселая жизнь! – я на автобус. Мы искренне пожелали друг другу всего доброго.

В автобусе было много красивых девушек, и я подумал, что нигде и никогда в жизни не видел столько красавиц – на такой маленькой площадке жизни: в Озерном были три техникума, в основном состоявшие из девушек. На одну из девушек я засмотрелся – на нее и невозможно было не смотреть: тонкой красоты лицо с поразительного рисунка бровями, чутко откликавшимися на все мгновенным изломом, – взглянула, задел кто, повернула головку… Они у нее выражали все движенья ее души. Рука, лежавшая на поручне, сияюще-белая, но белизна эта насквозь здоровая, без городской анемичности; кисть и сильная, и в то же время, кажется, видно движение крови, столько в ней прелести и неги… У меня, когда выходил из автобуса, было такое чувство, что эту девичью руку я буду помнить всегда.

Вот и улица, где мы жили… Пятиэтажный кирпичный дом, третий этаж – мы с женой, сразу над нами – Николай с Лизой. До этого был год по общежитиям: комнатка у нас, комнатка у них. Шахов не хотел сперва ехать в Озерный, уведя у меня Лизу, не желал всякого рода осложнений. Но затем решился – и никогда не жалел. Вскоре по приезде в Озерный я женился, был доволен и спокоен, и все у нас здесь, в этом доме, было хорошо. Топоток маленького сына Шаховых над головой. Каждый день вверх-вниз, они – к нам, мы – к ним; общие праздники, поездки в лес, на озеро. Лиза в замужестве поразительно расцвела, стала броской, заметной, с лицом дерзко-впечатляющим, с телом статным, пропорционально, в меру располневшим. Квартирки наши были маленькие, однокомнатные, но с городскими удобствами. Во дворе – клетушки сарайчиков, где мы хранили всякие домашние припасы, от квашеной капусты до клюквы. Если сейчас подумать, наша жизнь была почти нищей, но я и сейчас вижу отсюда, из нынешнего дня, что молодость преображала все: мы ощущали себя богатыми. Озерный казался пересадкой – а далее истинная, большая жизнь, к которой мы все стремились.

Но нам хорошо было и на этой пересадочной станции. Что дом, квартира! Наша жизнь в них совсем не была главной. Все окрестные улицы, травянистые, тихие, одноэтажные, городской сад с высокой колокольней, краснокирпичный старый кинотеатр, танцплощадка на берегу озера: оркестр, оранжевый закат, плеск волн, кроны высоких старых лип над головой…

Мы с Лизой были друг с другом ровно дружелюбны – и только; и это наше внутреннее установленье лишь на дружбу было так понятно и Николаю, что он никогда не проявлял никаких признаков ревности.

Лиза могла забежать к нам:

– Сережа, побежали искупаемся! – и это было вполне естественно, что мы отправлялись вдвоем купаться. Помню, как светлело озеро, сливаясь с вечереющим, насквозь пропитанным солнцем небом, – такое небо бывает лишь над большими водными просторами, – стоит на полуострове старинный монастырь, песчаный берег круто опускается к воде, а мы с Лизой плывем, она о чем-то весело говорит мне, и ее голова высоко выскакивает из воды…

Со стороны улицы Трудящихся я посмотрел на третье снизу окно. Значит, за этим окном и шла наша жизнь. Бог мой, скоро этому тридцать лет! Как быстро проходит жизнь. А вон и окно квартиры Шаховых. Теперь и там живут какие-то неизвестные люди, которым и дела нет до нас – как нам до них. Вот она, жизнь.

38

Улица Трудящихся; каждое утро, и днем, и вечером я ходил по ней: сравнительно короткий отрезок от нашего дома до городского сада, а там через сад – прямо в редакцию. Но не впервые ли именно сейчас я всмотрелся в улицу по-настоящему. Почти вся она здесь одноэтажна. Но, Боже мой, какое разнообразие! Почему я не стоял раньше напротив вот этого каменного дома с мезонином, такого аккуратного, с таким балкончиком, с такого четкого рисунка окнами? Все в нем благородно-сдержанное, радующее глаз. Или у этого деревянного, с прекрасной резьбы наличниками?.. Почему?.. – да потому, что я здесь просто жил: жил, а не любовался своей улицей и ее домами.

Итак, сколько у меня еще времени… Сорок минут. К школе своей я сходить не успею. К зданию редакции – тоже, как-нибудь в другой раз. Значит, прямо к Лизе, пешком, да еще по дороге в магазин: надо что-то купить. Но попробуй, купи теперь что-нибудь… Да, мы были нищи: моя зарплата составляла что-то рублей сто. Но хотя бы вино да коньяк были везде, куда ни сунься, черт побери! Нищими мы, в сущности, и остались: фатализм нищеты – философия и практика нашей жизни. Но как противно вот в такие минуты понимать всю неизменную, будничную скудость такого существованья! Все-таки я зашел в магазин. Да, взять тут нечего. У прилавка стояла лишь старая женщина с одной щекой – так мне показалось, потому что она повязала свой платок так, что он открывал лишь одну щеку и нос, даже глаза были полускрыты.

– Когда хлеб-то? – спросила старуха приятным грудным голосом.

Я вздрогнул, точно меня ударили, и даже отступил сначала назад. Рая Щеглова! Это она в седьмом классе учила меня танцевать – уже грудастая, громкая, в розовом платье, с тяжелыми русыми косами, сложенными узлом на затылке; она водила меня на танцевальном пятачке уверенно, свободно, с насмешливой взрослостью в глазах. Подойти? Нет, почему-то мне это показалось невозможным. Я, осторожно повернувшись, точно боясь стронуть что-то в себе, вышел из магазина.

И нелепая мысль засела в голове: вот, у тебя еще всякие планы, – докторская диссертация, книга о Гончарове, возможная поездка в Германию на лекции, не исключено, что и повторная женитьба – разумеется, аппетиты не Салынинские, но все же… А тут, судя по лицу, тусклым глазам, откровенной старости всего облика, движений – все позади. Жизнь несправедлива – или просто мы не умеем посмотреть на себя со стороны? Может быть, и я такой же, как Рая Щеглова. Но никак не хотелось думать об этом, было и стыдно, и тягостно.

Впереди толпился народ у низкого кирпичного строения, видимо, пивнуха, в основном мужики. Я подошел. Так и есть. Толпа мужиков была разновозрастной, но чем-то лица схожи: диковатые пустые глаза, спотыкающаяся речь, состоящая в основном из мата; неверные движения, бессмысленное круженье на месте. Глаза этих людей говорили, что им, во всяком случае, в эту минуту, все равно, что происходит везде – и у нас дома: войны, революции, нищета, демократы, гэкачеписты, Горбачев, Лигачев, Ельцин – вот пива бы… Странная мысль пришла мне вдруг в голову: сейчас эти люди, а их многие тысячи во всех углах земли нашей великой, – стоят на гораздо низшей ступени и нравственной, и физической жизни, чем где-нибудь на Крите, в расцвет древней цивилизации, четыре тысячи лет назад их сверстники и предтечи. Глупая мысль и смешная, но никак от нее было не отделаться.

39

Теперь – к Лизе: только-только успею. Но: вдруг и Лиза стала похожа на Раю Щеглову? “Боже… Боже… Боже…” – невольно шептали губы.

Шел я Лебединой улицей. Тут рядом, в проулке, был и дом незабвенного дяди Коли. Нет, не пойду к дому, не смогу видеть… Пусть все останется в душе.

Умер дядя Коля не здесь, а в родной деревне: вернулся туда, сдав казенную квартиру, в уцелевший родительский дом. Я бывал у него каждое лето, уже у одинокого. Рядом с ним в таком же доме жила учительница, и тоже одна.

У дяди Коли на книжке была тысяча рублей, и он говорил и мне, и Анне Сидоровне, учительнице:

– Вы похороните меня с гарантией, чтобы все мужики хорошо выпили.

В последние годы он не расставался с трубкой, и спать ложился, не вынимая изо рта: посасывал, стоило проснуться ночью. Как соска.

Похоронили мы его “с гарантией”: выпили вдоволь и мужики, и бабы. А мне он завещал:

– Ты, Сергей, преображайся: тебе жениться надо. Ну что ж, что годов много. Ты все равно преображайся. Вторая женка – в самый раз. Вот кто третью, четвертую ищет – тот свихнутый, это помни. Лучше согреши, оно добрей получится.

А я вот все еще не преобразился. Не выполнил завет дяди Коли.

40

Лиза преображалась трижды – и все неудачно. С Николаем они жили хорошо два года. Затем он начал мрачнеть и жаловаться мне, что у Лизы в школе, где она была завучем, будто бы появилась любовь – физик. Я из любопытства сходил в школу и даже посидел – и с удовольствием, – у Лизы на уроке. Вела она литературу – уверенно, легко, но без особого подъема. Физик был высок, черноволос, лицо смугло-непроницаемое, явно неглупое; великолепный серый костюм, все повадки уверенно-небрежные. Нечто отличное от всех нас, разве Салынин во многом соответствовал ему; да и не был ли физик помоложе Лизы года на два – на три? Пожалуй.

Развод был почти мгновенный; Николай – в бешенстве. Лиза ушла из нашего светло-коричневого дома вместе с малышом – в краснокирпичный дом почти на самом берегу озера. Судя по адресу, который мне передали и моему маршруту – там она и жила сейчас.

Наступило время, когда везде, куда ни пойдешь, я встречал эту пару: Лиза и ее красивый физик. Кинотеатр, парк, танцплощадка, главное же – пляж на полуострове: они оба, видимо, безумно любили купаться. Придем на пляж – они уже в озере: русая и черная головы, довольно далеко от берега. Николай скрипнет зубами – домой.

Говорил я с Лизой лишь однажды.

– Ты его действительно так любишь, этого физика?

– Знаешь, Сереж, это скорее страсть: ну просто не могу без него. С ним я баба – и все. И мне этого вполне достаточно. Пока.

Больше она ни о чем не захотела говорить.

Уже когда я жил в Приволжске, все еще семейным, Шахов сообщил:

– С физиком кончено: сбежал от Лизы в Москву, – в голосе Кольки слышалось плохо скрываемое злорадство.

Еще лет через пять он же рассказал, что Лиза вышла замуж за “случайного мужика” и “приняла его в дом”. Николай хотел отсудить у нее сына – ничего не вышло: Лиза не отдала. А еще спустя какое-то время от Николая же я узнал, что Лиза опять одна и “погуливает”.

Я вышел к озеру. Справа – зеленая лужайка, все еще пустая, как прежде, от нее спуск прямо к озеру. Как ярко, словно это было вот-вот, увидел я одно утро! У нас в редакции был “Москвич” и мотороллер, и вот я приехал на этом зеленом мотороллере к озеру, стою на этой лужайке, смотрю вдаль, задумался что-то… Вдруг мотороллер сильно спружинил, за спиной смех… Оглядываюсь – ясноглазое, веселое лицо Лизы!

– Погоняй: я купаться шла.

Столько лет пролетело – ну возможно ли в это поверить. Я помотал головой, отгоняя это виденье, повернул к темно-красному дому, каких с десяток в Озерном – они уцелели от прошлого века, своего рода достопримечательность города.

Этот стоял над самым озером, и мне показалось, что расположение его идеально. Поднялся на второй этаж.

– Да! – голос был все тот же, разве без приподнятой звонкости, он стал материальнее, потеряв свою струистую переливчатость. – Дорогуля, это ты… А я тебя ждала. – Лиза подошла ко мне, прислонила на секунду голову к груди, затем посмотрела мне в глаза. – Ну, еще не старик… Хотя и не тот Сережка Талов, которого я знала. Пошли. Садись.

Лицо у нее было – все то же лицо Лизы, но без тени веселости, озорства и того света, которым пронизана была каждая клетка. Что-то усталое или надломленное было в нем, тени скользили по нему – а ведь в комнате было светло. Это, наверное, были внутренние тени.

41

На столе было разбросано много фотографий.

– Вот, все перебирала – тут вся жизнь. И ты… Это – студенческое, а тут, помнишь, на озере – Салынин, кажется, щелкнул.

Я взглянул: да, смешная фотография. Стою недалеко от Житенного монастыря, раскинул руки, вот-вот взлечу, впереди озеро, а Лиза подле, и хохочет: голова откинута, палец уперт в меня, лицо мило-дружеское.

– Я ведь, Сережа, долго в больнице была, – на меня смотрели те же глаза, которые я любил в юности, но что-то не Лизино, болезненно-вопрошающее, какое-то трудное недоумение, едва ли не стыдливая усмешка над собой, над своей жизнью были в них. Она точно что спрашивала у меня, на что я не мог ответить. – Сказала Кольке, когда меня навестил: помоги похоронить и вот это фото в памятник врежь. – Он протянула мне фотографию. Лиза лет сорока с папиросой в откинутой руке, с дерзкой усмешкой, видимо, немного хмельная. – Удивляешься? А что – такой я и прожила жизнь. Самая типичная фотография. Из школы, ты знаешь наверно, я после третьего замужества ушла, стала библиотекой заведовать: поудобнее, никому никакого дела до меня. Ну, а потом… Потом, знаешь, жила как получится. Ну, давай выпьем. Вот так… Перед больницей сидела, выла, сжигала письма – твоих штук сто, Колькиных не меньше. – Она по-старому тряхнула головой. – А, что говорить! Весело жила, – кривая усмешка дернула лицо. – И не знала даже: судьба или просто сама виновата. Но: в чем виновата? Нет, виниться ни перед кем не буду: ни перед собой, ни перед тобой, ни перед Николаем. Была сама собой – вот и все. Ты меня не осуждаешь?

– Нет, Лиза, – тихо сказал я. И, прислушавшись к себе, понял, что сказал правду. Она и правда жила так, как считала нужным: многие ли это могут сказать о себе?

Лиза вдруг рассмеялась так, как умела лишь в студенческие года.

– Ох, много мужиков у меня было! По любви только вы с Колей, а дальше – увлечения, страсть, случай, когда одинокой по курортам ездила! У тебя столько женщин не было, Сережа, сколько у меня мужчин.

Я улыбнулся почти с облегчением: ну кто так свободно смог бы говорить о себе? Лиза, Лиза, лишь она! И она-то и была той Лизой Шумейко, которую я так любил. Наше прошлое показалось мне сейчас полноценнее, живее настоящего. И, к удивлению своему, я не чувствовал никакой ревности, когда Лиза говорила о своих мужчинах. Это, наверное, потому, что и дела-то мне до них никакого не было, они словно и не касались Лизы.

Мы вышли на балкон. Он был узкий и длинный; старая чугунная решетка увита плющом. Внизу плескалось озеро, и, насколько видел глаз, везде была вода, вода, – лишь дальние курчавые острова притягивали глаз.

– Хорошо у тебя, Лиза.

– Теперь уж никуда. Ну вот. А теперь расскажи мне новости: все, что знаешь. Я ведь любопытная: как там Салынин с Женькой. О Ветрике с Казачком все знаю – эти ко мне весной как-то приперлись, не меняются.

И я рассказал все, что знал. Лиза слушала внимательно, не прерывая. Она всегда была хорошей слушательницей: несмотря на свой дерзкий, неугомонный характер, умела быть сдержанной, внимательной, терпеливой.

– Кое-что я знала. Но как же эта Аверинцева, ведь Николай с ней крутил два лета подряд, да она и зимой к нему приезжала – мы здесь волей-неволей все знаем…

И тут что-то стало выстраиваться в моей памяти! Я начал многое понимать в поведении Шахова, Аверинцевой… Испуг Марины Николавны. Ночной разговор на берегу. И… и что-то еще крутилось в голове, чего еще не мог осмыслить вдруг.

– Вот что, – сказала Лиза, – давай позвоним Николаю. Пусть немедленно скажет Салынину – иначе для Севки трагедия, ты же знаешь, как у него все сложно, и Аверинцевой будет плохо, и еще черт знает, чем для него кончится.

Мы вернулись в комнату; Лиза набрала номер.

– Николая Иваныча, пожалуйста. Анфиса, не беспокойся, это я… Дома Коля? А ты и в Приволжск звонила? Хорошо. Я тебе еще попозже позвоню, – она бросила трубку.

– Это жена Николая, мы с ней в последний год как-то неожиданно сблизились… Так вот: Шахова нет дома, нет в Приволжске и нет в “Маковках”. Загулял с Аверинцевой, стервец! Все забыто: и жена, и работа, и друг. Сережа, давай быстро на турбазу, найди обоих, приволоки Николая к Салынину и заставь покаяться… Но, думаю, поздно. Мне позвони, не забудь!

– Да ведь Аверинцева-то у себя… – я ничего пока не понимал.

– Вряд ли: сговорились. Я Николая знаю – пройдоха. Ну… Не зову заходить: это нам с тобой не нужно. Все равно все там… – она неопределенно показала в сторону озера, но я понял: позади. Далеко позади.

Все правда: там.

Пока ехал автобусом, потом шел – наступил уже вечер. Над “Маковками” повисло зеленое густое облако ранних, все еще теплых сумерек.

На душе у меня было трудно; опять эти мысли о такой, кажется, святотатственной непредсказуемости жизни; ну, кто бы мог подумать, что у Лизы Шумейко, самой жизнерадостной, полной сил, юной дерзости, красоты и надежд – так все сложится? Вся эта бытовая неразбериха, мужья и любовники, одиночество, несчастная болезнь под старость? – о болезни своей она мельком, но вполне определенно намекнула мне. Или и правда есть судьба у каждого из нас?

Но – скорее к Аверинцевой: медлить нельзя. Тем не менее оказался я сначала у старика-сторожа Кондрата Евсеича: он перехватил меня сразу за проходной.

– А ну, за мной топай! – сказал тоном приказа. – Чего нашел покажу. А в лодке, что вам выдавал. Вот здесь, гляди, я живу. Заходи, будет чай, награды покажу да посидим с разговором. Счас не могу: баба у меня… Чего глядишь? Я старик бравый, глаз есть. Как приезжает новая партия – тут как тут, приглядываюсь. Ага… Вот эта все беспокоится, все чего-то ищет… Надо к ней подвернуть. Момент ищу. К этой, теперешней, так подошел: лежить она на берегу под кустом. Кряжистая такая, в теле, годов немного за шестьдесят. Молодая. Я к ней: “Это, говорю, от вас все пчелы-то с медом летают? – Какие пчелы? – Обыкновенные: нашли у вас одно сладкое местечко тайное, наберут меду – летят… Видать, след проложили, вон, стаями ходят”. Приподнялась она, оглядела меня, чуток озадачилась – а потом ну давай хохотать. Вечером у меня водку пили: баба свойская. Ну, вот и живем скоро десять дней: хорошо, – с грубо-бесстыдными интонациями протянул дед. – А медалей да орденов у меня: цельный платок.

– Какой платок?

– Обыкновенный, что в кармане носят: я все края такого платка своими наградами увешал, на стенке висят. Приходи, увидишь. Я в войну боеприпасы на машине возил, три раза на воздух подымало – а все жив. Ну, пришли… – он открыл ключом свою будку. – Заходь. Вот у вас в лодке что было: не признаешь, чья? – и он протянул мне брошь: на большом красном поле пальма. Брошка прекрасной работы, узорчатое серебро. Аверинцева несколько раз надевала ее, привлекая многие взгляды.

– Я знаю, Кондрат Евсеич, кому отдать.

– Бери, да скажи, чтоб ночью боле лодки не брали. Ишь, повадились…

– Хорошо, передам.

Минуя наш домик, я почти бегом направился к домику Аверинцевой и Ляминой. В нем горел свет. Поднявшись по ступенькам, услышал судорожный, нервический женский плач и голос Аверинцевой:

– Все, все, все пропало! – в нем были сухой гнев, и крайнее, уже не контролируемое рассудком раздражение, и неподдельное отчаяние. И голос Ляминой:

– Ты теперь о другом думай – а что, если баржа утонула? Ты этого и хотела?.. – Я невольно задержал шаг.

– Да, да, да, я этого и хотела! Он сначала держался, только говорил, что все расскажет Севе, а потом начал приставать ко мне. И я поняла: не будет нам жизни, Николай все испортит.

– И что тогда?..

– А тогда вот что: я вспомнила, как нам рассказывал Нодар о барже, что стояла-стояла, и вдруг начала тонуть, еще, говорит, дня два, и уйдет на дно…

– Помню… – охнула Лямина. – И ты?..

– Да, да! Помнишь, мы с катера сошли на нее, он нам рубку показал? Вот, говорит, посади сюда кого, да заложи дверь, – конец. И крика никто не услышит – на острове карантин, к нему боятся подплывать…

– И ты?.. – шепотом спросила Лямина.

– Угадала! Мне теперь все равно! Ладно, говорю, Николай, бери лодку, поедем на остров. А там – на баржу зайти предложила… Только он в рубку - я доской ее заложила, и в лодку… Видишь, все руки в кровавых волдырях?.. Еле до берега догребла.

– Боже, Боже… – простонала Лямина. – Да он, может, утонул уже…

– Все может быть, – почти спокойно ответила Аверинцева.

Я рванул дверь. Они обе вскочили с побелевшими, как смерть, лицами.

– Аверинцева, одевайтесь, – без всяких вступлений сказал я. – Поплывем к барже. Лариса, бегите за Салыниным.

– Нет, только не он, я лучше тогда удавлюсь! – Аверинцева закрыла лицо руками и села.

– Хорошо, тогда Серафим Павлович… Но вы с нами!

Она уже не возражала.

Хоробрых я никаких подробностей не объяснял, да он, поняв что-то, и не допытывался. Сложнее было с дедом сторожем: уперся – и ни в какую. И так, и этак я пытался уговорить его – ничего не получалось. Наконец, спросил:

– А ты придешь завтра ко мне? Я тебе много всяких интриг расскажу! – под “интригами”, видимо, он разумел свои житейские истории.

– Постараюсь, Кондрат Евсеич. Вот, с Серафимом Павловичем придем.

– Ладно, берите лодку, – смилостивился старик.

42

Мы молча гребли; Аверинцева сидела на корме, ее не было слышно. Напрасно я ее взял: какая нужда в этом? Но мне в ту минуту, когда услышал о ее проделке с Шаховым, хотелось показать ей: вот какую гибель ты готовила человеку.

Озеро было безмолвно; августовские звезды высоки и ясны; они холодно, чисто смотрели на нас сверху. Лишь один звук – журчанье воды под веслами. Мы гребли, не давая себе передыху. Вот и баржа должна быть… Но сколько я ни озирался в неверном свете звезд - ее не было видно; конечно, затонула.

– Гребите левее… – вдруг тихо сказала Аверинцева. – Рубка торчит.

Мы нажали; и правда – что-то темное еле-еле поднималось над водой.

– Я сам, – остановив Аверинцеву, порывавшуюся прыгнуть первой, придерживаясь рукой за скобу на рубке, я перепрыгнул на баржу. Из рубки послышался глухой стук. Доску, закрывавшую дверь, вытащил – распахнул дверцу. Почти в ту же секунду голова Коли Шахова оказалась рядом с моей. Он принял руку Хоробрых и забрался в лодку; я за ним.

– Повернули, – Серафим Павлович показал было мне на место рядом с собой, но Николай перехватил весло.

– Подожди… – я налил ему почти целый стакан водки: мы захватили с собой, по совету Серафима. Николай, еще не произнеся ни одного слова, выпил одним духом.

Молчал он и дальше, только попросил у Хоробрых оба весла и работал ими что есть мочи.

– Все, – произнес он, кивнув головой. Мы посмотрели – на месте баржи в серебристом свете появившейся луны расходилась большая воронка. Голос Николая был на удивление спокоен. В сторону Аверинцевой он так ни разу и не взглянул. Я тоже сидел рядом с ней молча, слыша лишь ее хрипловатое неровное дыхание.

– Какая ночь… – уже рядом с берегом сказал Хоробрых. – Сережа, все равно не уснуть – будем разгадывать кроссворды.

– Можно я с вами? – спросил все так же спокойно Николай.

– О чем речь! – бодро откликнулся Хоробрых.

Уже на берегу Аверинцева нерешительно и хрипло сказала:

– Коля, если можешь, прости… – и, не дожидаясь ответа, пошла.

Шахов говорил нам с вопросительными интонациями, и понятно было, что он сам удивляется себе:

– А я не жалею. Страшно там было, это правда – куда страшней, баржа медленно, но погружалась, – голос у Шахова был тусклый, заторможенный. – А передумать время было все, всю жизнь. И вот те крест, – полушепотом продолжал он, – меня аж трясло, как противно многое вспоминать было. Вроде жил, как все – а на деле жуть сплошная. Ну, думаю, и черт с тобой – тони, раз так. Хоть это зачтется, – он помолчал. – А теперь рад, что опять живу – эти сутки отстрадал, может, и не напрасно.

Я не знал, что ему сказать. Может быть, и у меня было бы подобное чувство, окажись в его ситуации: достань духу и сил.

43

Утром я никак не мог понять – действительно ли все это возможно, что произошло? Словно плод незрелой или больной фантазии. Но, ожидая завтрака, мы с Хоробрых заглянули в клуб; там у телевизора собралось, как всегда, человек восемь-девять. Шла хроника событий в Карабахе. И как только замелькали трупы, искаженные ужасом лица, изуродованные тела, и жертвы подлых истязаний, и привыкшие ко всему глаза детей, – я даже, грешным делом, передохнул: хоть случай с Аверинцевой и Шаховым из ряда вон, но, Боже ты мой, он скорее похож на глупую игру в сравнении со всеми этими гнусностями и ужасами междоусобья.

На завтраке не было ни Аверинцевой с Ляминой – лежала записка, что они уехали домой, в Питер, ни Севы Салынина. Женька Лозинский, с сумрачным, сердитым лицом, сказал, по-своему солидно откашлявшись:

– Гм… Пропал отпуск. М-да. Вот что такое современные дамы, – и более не комментировал эту историю. Мне было искренне жаль его: уж Женька-то решительно страдательная сторона.

– Как Севка?

– Ночью явилась Аверинцева и все ему рассказала. Покаялась, так сказать.

– И он?..

– А он, видишь ли, молодцом. Я за него боялся, а он только пальцем в дверь ткнул: уходи.

– Что делать будем?

– М-м… А что же теперь остается? Уезжать, по-моему.

– Правильно, – поддержал Хоробрых, услышав наш разговор. – Сколько мы тут, Сережа?

– Ровно неделю.

– И хватит. Я уже в мастерскую хочу.

На завтрак была картошка с мясом – невиданная роскошь: обычно холодная каша – шрапнель и стакан жидкого до чрезвычайности молока. Порций подали много: на Аверинцеву, на Лямину, Салынина, коих не было… Таким образом, каждому из нас досталось по две порции: хоть это утешило.

– Всегда бы так, – солидно подытожил Лозинский.

44

После одиннадцати пришли на пирс. Мы с Серафимом Павловичем, Лозинский с Салыниным. Внутри кафе “Луна” слышались громкие голоса: там уже явно было застолье. Я дернул дверь – закрыто. По возгласам узнал Олега Казачка и Эмку Ветрика.

– Слушай стихи, Валико! – кричал Казачок. – Новые, вчера написал!

– Давай-давай, почитай стишки… – с ленивой, благодушно-сытой интонацией отвечал Валико своим характерным кавказским голосом. Если Нодара я никогда не видел пьяным, то Валико – трезвым. Он был красив, румян, длиннонос, как ни странно, волосы светлые, полупьяные глаза влажно светились. Кафе Валико совершенно откровенно превратил в свою вотчину: вчера водка двадцать рублей бутылка, сегодня – тридцать пять. Я слышал, как он снисходительно объяснял одному посетителю:

– Что па-а-делаешь, да-а-арагой: вчера важные гости были, уга-а-щать нада-а было. Сегодня пры-ы-ходится ка-а-мпенсировать.

То же самое с плитками шоколада, вяленой рыбой и прочим товаром. Ругались немногие – терпели. Валико открывал свое кафе, когда хотел, закрывал точно так же. То пир горой, но для избранных. А то зайдешь – ничего сегодня нет, да-а-рагой, ничего нет, а-а-дна водка.

Я дернул сильнее. Дверь отворилась, показалось влажное красивое лицо Валико.

– А-а-а… – радостно закивал он. – Я тебя помню, да-а-рагой, у меня ха-а-рошая память. Но, дорогой, открыть не могу: у меня ба-а-льшой человек сидит: свои стихи читает. Даю ему и его другу обед, надо: па-аэт! – Он вкусно проглотил это “па-а-эт”, развел руками – и закрыл дверь. Салынин, отодвинув меня плечом, решительно взялся за ручку.

– Сейчас я им покажу кузькину мать! – но Хоробрых мягко остановил его.

– Ребятя, у меня на отвальную была приготовлена бутылочка коньяку… Пошли к нам в домик.

Инцидент был исчерпан. А выпив эту бутылку, мы, не откладывая дела до вечера, решили ехать в Озерный.

Так и сделали: не дожидаясь Казачка с Ветриком, собрали вещички и пошли к остановке. Там что-то крутился и дед-сторож Кондрат Евсеич. Нам он обрадовался:

– Просьба, просьба! Просьба! Зайди, слышь, в газетку в Озерном, редактора я известил, свой мужик, отдыхал у нас – отдай мое объявленье, скажи: Кондрат, мол, Евсеич прислал, от него.

Я прикинул: время было.

– Давайте.

– Во-во, держи! – обрадовался дед. – А я вам с машиной помогу: автобус-то ушел. Вон Тэтико ходит – у него грузовик, – это был третий брат Нодара, высокий, тоненький, обычно в ковбойке, с лицом предельной смуглости и какого-то детского высокомерия.

– А как с ним рассчитаться? Может, бутылку купить?

Дед, отворив на диво зубастый рот, изобразил смех.

– Да он тебе сам миллион бутылок поставит. Просто скажи: “Спасибо тебе, Тэтико”.

– Не забыть бы: “Спасибо тебе, Тэтико”, – пробормотал Лозинский озабоченно.

– Во-во… – кивнул дед.

Тэтико не ехал, а летел. И как мы не вылетели из кузова – ума не приложу. Я думал о том, что никогда, несмотря ни на что, не пожалею о поездке в “Маковки”. Покушение Аверинцевой, к счастью, закончилось неудачей, и теперь навсегда войдет в летопись нашего маленького дружеского круга: трагическое и комическое, как всегда, переплетались. А для меня главным событием оказалась встреча с Лизой – я все сильнее понимал еще не прочувствованную до конца значительность и необычность этого нашего свидания после многих-многих лет разлуки. Все это надо было еще озвучивать заново, прокручивать в памяти, чтобы уловить все, что стояло за недолгим разговором. Разговор-то короткий, но за плечом – судьба.

– Ну-ка, что же за объявление написал дед… – протянул руку Салынин. Развернув листок, он громко прочитал, скорее, прокричал: “Прошу через вашу газету помочь мне найти мои брюки, потерянные химчисткой в пьяном виде”.

Секунду мы молчали, ошеломленные красочным образом, явившимся перед нами. А потом расхохотались так, что я не знаю, как машина Тэтико не развалилась на полном ходу.

1991 г.

 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]

Опубликовано 15.07.05