ДВЕ РАДУГИ
Ссора с женой разбередила до того, что невыносимо казалось уже просто даже и жить: смотреть на дома, дорогу, прибрежные кусты, игру небесных струй…– жить в этом мире, где все должно быть у человека хорошо и ясно, а на деле так больно и неустроенно. Жена кричала о его равнодушии, эгоизме, нежелании понять ее и ее усилия для обустройства “нормальной жизни” их маленькой семьи: он, она, дочь. Голос ее дышал раздражением, злостью, жаждой мести и желаньем доказать лишь свою правоту – во всем, решительно во всем, что случалось в их жизни за двадцать общих лет. И это было страшно. Сам себе казался уже неисправимым злобным преступником. К тому же сколько правды было в словах, которые с ожесточением бросала ему в лицо жена. Наконец, схватив сумку, она уехала. Хоть немного сосредоточить мысли на чем-то одном никак не давал комар: тоненько и с резкой настойчивостью гудя, носился вокруг, то касаясь лица, то щекоча ухо, а то вдруг неожиданно садясь на лоб. И никак было его не прихлопнуть. Наконец, Крылов-таки расправился с комаром – и успокоился, даже и чуть вдохновился победой. Мысль прояснела; ухватившись за последние слова жены, выкрикнутые перед отъездом: “ Ты не умел быть ответственным и ценить семью, пользовался каждой возможностью убежать– да только тебя никто не звал, тебя любая женщина сразу раскусит, никому ты не нужен…”. Вот тут жена ошибалась. Иногда удивляясь и себе, и той, которая его любила, он знал совсем другое: была женщина – женщина, которая находила в нем и нужное, близкое себе, и с жертвенной беззаветностью подарила ему свое сердце. Наверное, природа дала ему что-то, чего он как следует не знал и сам – да и не хотел знать, чтобы хоть какая-то тайна была и в самом себе, для себя. 2 Надо же было так случиться, чтобы приехавший из Москвы коллега, обосновавшийся в том же дачном местечке на отпускные дни, что и он, зашел вечером к Крылову, лихорадочно завершавшему к выставке свою уже осточертевшую картину, – со словами: – Это тебе. Сложными путями дошло: в Одессе на выставке отдали Митьке Ерохину, тот передал Сашеньке Мейер, а та – уже мне.… Держи сие таинственное посланье. На конверте было только – “Для художника Юрия Николаевича Крылова”. Что-то екнуло в нем; тихо-тихо, в ожидании, заныло сердце: он уже знал, от кого письмо, хотя большие и очень круглые, раздельно стоявшие буквы вспомнил не сразу. Да – от Елены Саенко, от Ленки: все, с нею связанное, осталось в том тумане молодых лет, когда было принято повсеместно-небрежное, но без нынешней грубой фамильярности и мгновенного “тыканья”, обращение друг к другу женщин, мужчин. В те дни в Одессе проходила маленькая выставка молодых московских художников; Одна работа Крылова тоже попала на нее. Он приехал на эту выставку с двумя друзьями. И – впервые оказался в Одессе. Все обыкновенно южное, известное Крылову, не было похоже на одесское, не совпадало с ним: тут шла совершенно своя, ни на что не похожая жизнь. В этой жизни сам город был, конечно, главным, но везде ощущалась его неотделимость от живущих в нем людей: казалось даже, что он понимает их и откликается на их голоса, шутки, смех стенами своих домов, мостовыми… Прихотливый размах улиц, неожиданно живописные кафе, резко-веселые трамвайные звонки, плеск волн, – море тут играло свою необычайно естественную и все объединяющую роль. И когда Крылов ходил по выставочному залу на третий день приезда– он даже сквозь стены слышал эту сильно взволновавшую его жизнь. Поэтому внутренне он уже был готов к самому необычному. На выставку приняли у него небольшую вещицу, которую он назвал “На темы Лермонтова”. В ранней юности в Художественном училище, в сущности случайно, он наткнулся на том Лермонтова, куда, помимо известного со школы “Героя нашего времени”, вошло все, что поэт написал в прозе. Крылов начал читать все подряд, все отрывки, начатое и незавершенное, оборванное, оставшееся лишь в планах, и прерванное смертью, и, может быть, брошенное самим Лермонтовым. Это чтение не просто захватило его, но вовлекло в страстно-нетерпеливое сопереживание всему, что обдумывал и писал поэт в этих своих прозаических отрывках. Юного Крылова потрясла не только вдруг совершенно по-новому воспринятая им проза сама по себе, какой не было и нет в русской литературе; там было все свое, мысль, слово, образ, никаких ни на кого оглядок – в стихах все-таки то и дело подхватывается, преображается, переосмысливается, с мощной силой развивается пушкинское. Свое и гениально выраженное, но подтолкнутое Пушкиным, услышанное в его “умолкнувшем звуке”. А тут – решительное, бесспорное, с очевидной жадностью открываемое в жизни, истории России, в себе – и бросаемое на бумагу почти совершенным с первых опытов! Свое, выстраданное сиюминутно, в неостывших чернилах еще кипит мысль, сильно охлажденное, дабы закалить его, вызванивающее сталью слово. Это было упоение – мчаться в санях вместе с героями этих отрывков петербургскими улицами, входить в гостиную, бросать взгляд на лесную тропу, слышать те голоса, которые отрок Лермонтов знал в тарханских краях и с такой чудной живостью и совершенной правдой оживил в “Вадиме”. И беспрерывное кипенье мысли, внезапность оживающих, врастающих в плоть повествованья героев, их непохожесть на бледные тени средних беллетристов, вяло придумывающих своих “типов”, с муками подбирающих для них слово за словом…Здесь же – рука не успевает, воображение и мысль гонят, гонят ее вперед! Крылов написал Печорина “Княгини Лиговской” в санях: взметнулся снег, вечерняя мгла полускрыла дома, решетка набережной, сани сворачивают, чуть накренясь, конь в быстром движенье рвет воздух. И на первом плане– лицо Печорина: вся суть была в том, что нет определившихся черт, нет заполненности одной мыслью или чувством лица – в сдвигаемых движением и внутренней лихорадкой чертах, линиях все смещается с естественной живостью не определившегося в себе, поглощенного собственными страстями и подвластного лишь им человека. Отсюда – прописанность лица как бы в самом петербургском воздухе, в этом зимнем сумеречном вихре: одни штрихи. Крылов, искоса и с тревожной ревностью присматриваясь к посетителям, внезапно услышал: – А вот это… Да не спеши ты! Хорошо, правда? – и он вздрогнул, с внезапной радостью поняв, что о его “Печорине”: невысокая и темноволосая девушка в сером весеннем пальто и ярком платочке, спущенном на шею, а с ней рядом – повыше, помоложе, можно сказать, совсем еще девочка лет шестнадцати, такая золотоволосая, что и воздух вокруг нее золотится. Что-то толкнуло его к ним, и вскоре они и ходили, и говорили втроем. А затем оказались вместе и на улице, потом старшая сестра, что пониже и темненькая, проводила золотоволосую младшую к ее школе, причем Крылов шел с ними, потому что, – и это как бы само собою уже разумелось, – со старшей они еще не расстаются. И они действительно ходили весенней Пушкинской улицей, с красивыми старыми домами, с бесчисленными воронами, с такой туманно-увлекающей перспективой, что она втягивала в себя, маня и удаляясь. И вся Одесса в этот вечер показалась Крылову такой же увлекающей, вовлекающей в свою жизнь и тайны, как эта перспектива. А затем, и это было уже естественным продолжением вечера, и Лена Саенко, и ее приморская улица, и Пролетарский бульвар, которым они сначала шли, потом ехали в Аркадию, и маленькое открытое кафе у высокого глинистого обрыва, неровно нависавшего над столиками – все, все слилось в единый образ: весенне-вихревой, пронизанный соленой влагой и подсвеченный рассеянно-мягким солнцем. С тех пор Крылову всегда казалось, что только в Одессе бывает такое солнце, с этим его невесомо-чутким касаньем вот-вот готовых зазеленеть старых платанов, крыш и известняковых домов, которые готовно подставляли свои стены этому солнцу, заполняя им свои поры и на глазах превращаясь в чудо искусства: вот тут-то их и схватывал глаз художника, продолжая их жизнь уже в себе, преображая и дополняя своим. 3 Что за предположенность была у них обоих к этой встрече, а только с первого же часа стало ясно, что все происходящее – неслучайно. Крылов, понимая это в себе сильно и непреложно, – уже после Аркадии и кафе, – с тем счастливым броженьем в душе, которое бывает лишь в молодости и дает человеку великую иллюзию бессмертия, – оглянулся, когда они шли к трамваю, на Елену. И по ее растерянно-размягченному, очень детскому лицу и темным, с сильным блеском глазам – увидел в ней отраженье своих чувств. Они заговорили быстро, вдруг перейдя на ты, сблизив лица, и уже совсем по-другому, чем прежде, обо всем на свете: Одессе и Москве, живописи и своем детстве, о школе Елены и ее сестре Кате, о дожде, бушевавшем вчера, и корабле на рейде, недвижно застывшем вдали: откуда он и куда уйдет далее?.. Елене нужно было зайти в свою школу, он проводил ее до ворот, и смотрел вслед, как она, невысокая и аккуратненькая, легким и быстрым шагом, откровенно торопя себя и нагоняя что-то в себе, идет в глубь двора, а платочек, резко контрастируя со строгим покроем пальто, мило пестреет на шее. Ожидая ее, Крылов подходил к киоску, брал стакан белого вина, выпивал, потом, ощущая слабый жар в груди, кружил небольшим сквером, затем снова к киоску… – Сколько заходов сделал? – спросила Елена, вернувшись к нему, и, слыша ее поспешающе взволнованный, обгоняющий сам себя голос, Крылов окончательно поверил: произошло нечто чрезвычайное, счастливое и очень опасное для всей его дальнейшей жизни. Опасное своей непредсказуемостью и уже невозможностью какой бы то ни было остановки или возврата к исходному. Так все и случилось. С естественной простотой он был введен в дом Елены – и дружески-мило принят в нем: без единого вопроса о его намерениях и чувствах. И когда бы затем он ни приехал в Одессу, он тотчас спешил в этот дом, и нетерпеливо ожидая встречи, и терзаясь невозможностью дать Елене то, что она заслуживала: определенность и исключительность права на него. Параллельно шла и его жизнь в семье, и он знал, что никогда не оставит жену и дочку. Елена ни разу, никогда, ни при каких обстоятельствах за все годы их любви, не поставила перед ним этого сакраментального вопроса: или – или. Просто, когда уже стало совсем невыносимо, она, провожая его в аэропорт, дрожащими губами шепнула ему в самое ухо, и он услышал ее истерзанную душу: – Юра, больше не приезжай… Иначе я не вынесу. И он никогда больше не был в Одессе. И не пытался ничего узнавать ни о Елене, ни о ее сестре, которая любила их компанию и часто предпочитала быть с ними, а не со своими сверстниками. Семейная жизнь Крылова шла своим чередом, и он знал, что поступил правильно, не покинув жену и дочь: несмотря на все сложности, они прожили эти два десятилетия той естественно-общей жизнью, которая только и спасает людей в этом мире. Но когда он вспоминал Одессу – все в нем начинало страстно тосковать, и хотелось, забыв все на свете, снова бежать через огромную площадь, где безжизненный Ленин, нависая серой каменной массой над утренним пустынным миром, никак не мог вписаться в мило-уютное круженье аллей, слиться с живым воздухом капризно беспокойной Одессы. Дальше, дальше… Прихотливые старые дома, новые громадины, Дом офицера… Ожидание на крутом берегу над морем в Отраде: здесь они встречались всегда. Наконец, легкий вскрик: – Юра! Юрка! Он никак не мог поверить, что этого уже не будет никогда – и так в это и не верил до сих пор. 4 Письмо Елены было коротким, – скорее конспектом того, что она явно хотела сказать, но не захотела или не решилась. “…Я зашла на выставку, в надежде, что увижу тебя, а ты меня не узнаешь: огрубела за эти годы лицом и сердцем, постарела – типичная незамужняя женщина, которая самой себе часто противна. – Крылов вздрогнул, мучительно сморщившись. – Были годы, когда во мне вдруг появлялись какие-то раздражающе-безысходные претензии к тебе и к себе: за наше общее легкомыслие, за бездумность поведения и неумение заглянуть во все завтрашнее. Но это ушло. И теперь, когда я увидела на выставке “Одесский портрет”, я поняла, что себя не переделаешь и насильственно не исправишь. Да, такой я была, как тут, на портрете: вся в минуте, в огне только одной мысли или чувства. Посмотрела в свои собственные молодые глаза – и поразилась, как ты их запомнил, даже их особую “круглоту”, о которой когда-то говорил мне. Нет у меня уже ни таких глаз, ни волос; осталась женщина, которая живет своим надоевшим, но единственным делом, одиночным хожденьем одесскими улицами и скверами да чудненьким племянником Юркой. Кстати, у Кати уже трое ребятишек от трех разных мужей: она не в меня. Вот и все. Не вздумай приезжать, искать меня: вот этого я бы тебе не простила. Прошлое мне дороже настоящего. Счастья тебе. Лена”. 5 Между тем пронеслись тучи, прохлынул дождь, отшумел тугой и влажный ветер, была та выразительная наглядность летнего вечера, которую Крылов особенно любил. И вот в широком, еще хмуроватом просвете между тучами слева и справа сначала нежно, намеком, потом проявляя все оттенки цветов с чудной, освежающей душу силой – нависла радуга. Она так захватила его, что он сначала и не заметил, как тут же, рядом, стала проступать и другая. Она была почти такая же, и радуги начали сближаться, теснее, теснее, еще… И вот уже совпали и стали одной, усилив свое многоцветное сиянье. И у Крылова мелькнула сначала осторожно, полунамеком, потом с настойчивостью повторилась, и уже не уходила, одна мысль… “Я любил в жизни своей двоих женщин, это были сначала жена, потом Лена Саенко… Временами мне было не разделить эту любовь – тогда, в молодые годы, случалось так, что я любил их одновременно, и это было и непонятно, и мучительно, и тем не менее это была правда. Потом пришли зрелые годы, дело двинулось к старости, жена – дом, семья и привычки, навсегда позади осталась Лена Саенко… Но вот две радуги – это ведь как две моих любви: сначала они существовали почти рядом одна с другой, затем началось преображение, врастание одной в другую, словно я любил одну прелестную, удивительную женщину… В которой слилось все, о чем я лишь мечтал в жизни”. Но стоило ему подумать об этом, и он тут же был наказан за свое лицемерие, которое попытался выдать за самоочевидность правды: радуги снова разошлись, и засветились рядом, а между ними был небесный бездонный световой провал. 1989 |
[Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]
Опубликовано 15.07.05 |