Геннадий Андреевич Немчинов

И ПТИЦЫ ДА ПОЛЕТЯТ НАД ЗЕМЛЕЙ

У Николая Николаевича Гришакова было то состояние, когда хочется, чтобы рядом был человек, которому можно было бы выговориться: умеющий слушать, понимать тебя, главное же – не торопиться. Ведь всеобщая теперешняя беда – к кому не зайдешь, обязательно в лицах видишь спешку, и нежелание, упрямое, уже и выверенное привычкой, однолинейной жизнью – отвлечься от своего повседневья. Глаза пытаются быть приветливыми, но серая тоска напряженья так ясно выдает это. Да и о чем говорить друг с другом людям, которые изо дня в день заняты одним и тем же – работа, затем дом с его кругооборотом одних и тех же забот. И это у всех нормально-обыкновенных людей без исключения. Поневоле пропадает желание не только говорить, быть с кем-то рядом – иногда случается, – и жить-то неохота. Остается одно прибежище: отъединившись от всех, в свободные часы уткнуться в телевизор и бездумно следить за тем, что там мелькает: вдвоем, одному, одной, неважно. Ну, а если кто-то вдруг зашел – как трудно подбираются слова, как непросто найти хоть что-то новенькое, о чем хотелось бы сказать или услышать. И через каждые две фразы наступает тягостное молчание: о чем еще сказать или же спросить? Это повсеместное явление, и становилось оно таким явным, что Николай Николаевич, теперь уже несколько лет одинокий, предпочитал иной раз всем своим знакомым своего ученика Игната по прозвищу Гармонист. Правда приходилось преодолевать неловкость перед соседями Игната: это был молодой мужик, много пивший и живший без всякого внутреннего порядка. И точно такая же была и жена у него, Феня. Оба высокие, костлявые и сильные матерщинники, даже и к редкую трезвую минуту – или, точнее, под легким градусом, потому что вполне трезвыми они, пожалуй, давно уже не бывали.

Игнат и Феня, не обзаведясь никаким хозяйством, все свое свободное время как раз и тратили на разговоры: говорили друг с другом и со всеми, кто зайдет. И, надо сказать, оба были неглупые и памятливые, а о наблюдательности, житейском опыте и говорить не надо, – поработали везде, от сушильного завода до городской бани, и все, что связано было с этими производствами и работниками их, от директора до сторожа, закладывали в свою очень хорошую природную память, умели при случае так пересказать всякого рода истории, что хоть падай – не просто с юмором, но с убийственным – разумеется, в первую голову относилось это к начальникам всевозможных сортов.

Любопытнее всего, что Николай Николаевич навещал в последние два года Игната и Феню, где бы они не жили, не отставая от них не только потому, что они ему всегда были искренне рады, в этом-то ошибиться было нельзя, но и по причине все усиливавшейся привязанности и даже симпатии к этой неординарной паре, которую многие считали совершенно пропащей.

Сначала это был насквозь прочерневший дом – первая послевоенная, и даже еще и военных лет, пекарня. Придя с фронта домой, Николай Николаевич застал эту пекарню действующей и помнил, как изо всех ее щелей валил густой, хлебный пар, смешанный с дымом. А чуть подалее, в сосняке, в те дни показывали в длинном приземистом сарае кино: только летом. Часть крыши была снесена взрывной волной, и звезды опускались почти на головы зрителям, особенно в августовские дни, когда их особенно много и они так ярки и все в движенье.

В комнате Игната и Фени, как это не удивительно, если помнить об образе их жизни, обычно было чистенько, хотя вся обстановка – стол, достопамятный телевизор “Рекорд”, по слову Игната ни разу не выходивший из строя, три табуретки да кровать. Одежда была развешена на вешалке, белье, которое все-таки у них имелось, хоть и в минимуме, без которого человеку просто и не обойтись, сложено было в большой плетеной корзине, стоявшей в углу. Тут же, слева от входа, кухонька в два шага.

Николай Николаевич, приходя к своим знакомым, понемножку втягивался в разговор. Конечно, если у хозяев выпито было уже много, никакого разговора не получалось, и тогда он уходил домой. Но у них была какая-то своя выверенная, – отмеренная, – граница, и перед последними шагами они умели-таки остановиться, потому как разговор они ценили не меньше водки. И чаще всего ученик с учителем – учебе его у Николая Николаевича давно перевалило за двадцать лет, – помаленьку начинали беседу, – с какой-нибудь застрельной фразы Игната. Ну к примеру: “Не люблю негармоничных баб…” – что сначала вызывало у Гришакова недоуменье своим немыслимым сочетанием, а потом искренне его веселило, поражая этим галантным оборотом. Как явствовало из пояснений Игната, означало сие очень простую вещь: Игнат терпеть не мог нерях, и свою Феню к ним отнюдь не причислял.

Но если эта супружеская пара, все более симпатичная Николаю Николаевичу, спокойно и мило распив всего бутылочку, и пребывая в добром расположении духа, переходила на чай – общаться с супругами было особенно любопытно. Они знали, видели, испытали столько, наблюдательность их и талант мгновенного осмысленья был таков, что Николай Николаевич то и дело хохотал, слушая то Игната, то Феню: они вели свои истории, передавая их один другому, как эстафету. Вот Игнат, когда-то возивший на легковушке большого начальника, расскажет историю потопления их в болоте: подвыпивший начальник потребовал руль, и, потеряв управление, перевернул машину на ночной дороге. Оказавшись под легковушкой, тотчас протрезвев, он понял, что теперь целиком зависит от своего водителя и кричал, что заведенный, по слову Игната: “Игнат, спасай, всю свою получку завтра отдам! Дорогим гостем всегда будешь с Феней в любое время… все на стол! Давай Игнат… Игнатушка, уж грязь в рот ползет…” Игнат при этом сообщил, комментируя, что “Игнатушка” и “сразу все на стол” ему особенно пришлись по душе.

Игнат старался: сбросил фуфайку, рубаху – семь потов сошло, пока освободил-таки начальника.

– А словам-то верил ты его?.. – поинтересовался Николай Николаевич: он знал этого человека.

– Во даешь, – изумился Игнат – он уже давненько говорил учителю то вы, а то и тыкал. – Что я, на дурака похож? А все ж таки… Все ж таки зажгло маленько-то – ишь чем поманил, а? – “сразу все на стол…” – с чувством повторил он. – У него и в перестройку, а все одно в гараже цельный сундук всяких бутылок, выбирай, сам видел.

– И чем дело кончилось?

– Ну, выволок я его, потащил к реке, обмыл, костерок разложил. Поехали. Всю дорогу благодарность кричал. На другой день прямиком в его кабинет, так это невзирая на личности, у него в предбаннике полно людей млеют. Глаза подымает от стола: “Ты чего? Правил не знаешь? Вечером давай заходи…” Ну, надо сказать вечером бутылку сует: “Держи, Игнат… Да ты никому, гляди… Понял” – Чего, говорю, не понять. А потом, глядь – все он на меня косит, косит глазом, как садится в машину – брюхо начинает урчать, так у него все в середке переворачивается, стоит меня увидать… Ну, и он мне надоел, особенно после одного нашего путешествия…

– Это какого же? Ну-ка…

– Да поехали в область, на завод нашего профиля, токо куда больше нашего. Все вроде он сделал там, повернули к какому-то важному тресту: говорит, позарез надо, государственное дело, подожди меня в машине часок… Жду часок в машине: там у них никуда не попрешь, забор, будка, охрана… А в машине у меня печка отказала, мороз, у меня зуб на зуб не попадает… Прусь к будке: так и так, передайте моему, замерз, час и то обещанный прошел. Молодец мужик – сходил, приходит: совещаются, погоди еще… Да хоть погреться бы. Не имею права, отвечает, извини, мужик, с работы загремлю, у нас такой порядок – строгие мы… Ладно. Жду еще час. Все. Теперь уж мне конец: весь заледенел. Посылаю опять мужика – охранника. Сочувствует. Сходил: жди еще час. Что делать: трест важный, видать и дела важнецкие, авось не помру… Но как еще час: все, я мужика толкаю, он за мной, но тут уж меня никто не остановит: прямиком в кабинет, охранник отстал, сдрейфил видать, у них шеф – что Бог, так их держит. Ну, а мне уж все одно было, помираю… А надо сказать, у них там ковры такие, что и шага не уловишь, они и не слыхали, как я в кабинет вломился, – секретарши давно не было, – головы не повернули… И что ты думаешь, Николай Николаевич, они делали, какие дела вершили? А порнуху у телевизора с приставкой глядели, разинув рты и обслюнявившись. А под рукой рюмки, а на столе – почитай пустая бутылка коньяка…

– И в чем же дело-то? – опять не выдержал Николай Николаевич.

– Ах, говорю, вы мухоморы такие-сякие, по матушке то есть, такие ваши государственные дела? Да как рявкну: “А ну за мной, так твою” – то есть своему начальнику. И что думаешь – побежал, а потом в машине все пыхтел, как недорезанный, и ведь ни слова и завтра… Сам я ушел: плюнул и ушел. Теперь встречу – морду воротит…

Вступала в разговор Феня. Она в основном любила банные истории. И очень часто при этом пускала не просто крепенький, но какой-то заковыристый мат, под поощрительный смех Игната.

– Феня, где ты так ругаться научилась? – не выдержал однажды Николай Николаевич.

– Эх, Николай Николаевич, Николай Николаевич… – вздохнула феня непохоже на себя серьезно. – У нас в России всему научишься…

Доверительно склонившись к Гришакову, Игнат сказал:

– Хорошая она баба, Николаич… Вот токо что костлявая, что твой голик на крыльце в морозный день.

– Дурак ты дурак, – оскорбилась Феня.– В девках я была еще такая ль аппетитная.

– Я немного помню твоего отца,– сказал Гришаков. – И летом, и зимой в фуфайке и кепке, а лицо хорошее у него было, спокойное такое, серьезное…

– Во-во… – и Феня вдруг всхлипнула. – А помер – тоже спокойно он, и такое ж лицо было, как у живого:легкие у него сердце залили…

– Это как же?

– Пил он много, а и камень горит да колется, не токо человек. У него с легкими что-то и случись, врач мне говорил, стали они теснить сердце, а потом его и вовсе залили.

– В больнице умер?

– Да, будут они тебе в больнице-то держать. Все матка дома при нем. Он полгода лежал пластом. Меня уж с души воротило, двенадцать годов мне было тогда. Ну, видит матка, что пропадаем мы, работать некогда ей, дома вонища и смрад, тут убирай – не убирай… И показала матка тогда характер… Поставила батьку прям на койке на колени, сама рядом встала и мне приказала рядком также примоститься…Потом вдруг как зыркнет на меня: “Не, тебе, Фенька, нельзя, стань в сторону”. Ну, встала я, гляжу, что дале-то будет. А матка батьке: “Держись, Костя, счас страшную молитву буду читать”. Тот молчит, глядит на нее. А она и начала: “Господи, прибери скорее мужа моего, боле у меня ходить за ним и работать силенок нету, не помрет – повешусь… – и батьке так это громко. – Давай и ты, Костя, проси смерти. – Батька глядит на нее, сам и говорит. – Жалко мне, Бог, женки моей, и правда – если ты есть – дай мне смерти. Ну, через день и помер… – значит, Бог есть”, – очень серьезно закончила Феня.

Все помолчали, осмысливая услышанное в тишине. Затем Феня, вздохнув, посмотрела на учителя.

– Вот, Николай Николаич, и мне теперь, как батьке, сорок девять годов, что-то и я заперхотилась – видать помру скоро… А Игнат мой еще долго жить будет, он что лошак, на него ничего не действует: ни курево, хотя дымит почитай весь день, ни водка. – Игнат в ответ только посмеивался.

Однажды, придя к дому Игната и Фени, – жили они уже в другой квартире, бывшую пекарню и еще одно их временное прибежище снесли, и сейчас они были вполне полноценные граждане поселка, – поднимался учитель по крутой лестнице, а дверь в комнату Игната и Фени на втором этаже была приоткрыта, и тут голос Фени: “Ты, Игнатушка, помни, что друг-то у тебя не какой-нибудь, а учитель, гляди, лишнего не болтай и дорожи…” – тон был назидательно-строгий.

Гришаков придержал шаг. Ему что-то стало грустно и больно, и какие-то странные, тяжелые предчувствия затомили грудь. Не заходя к приятелям своим, тихонько спустился вниз…

Но через неделю не выдержал и опять зашел. В комнате было жарко и душновато, перешли на довольно большую кухню. Отсюда, как на ладони, видна была главная поселковая дорога, а на ней люди, машины.

Феня с таинственным видом склонилась к учителю:

– Месяца два назад, когда Игнаша-то захворал, да вы знаете, поухаживаю за ним, все издействую, что надо,– он же и встать не мог, как трактором его шибануло да слег, – он как заплачет: “Мама Феня, мама… Ты мне как матка – вот она так же бывало…” Так меня и звал, пока лежал. И тут голос ее огрубело сел, заклокотало что-то в горле.– А потом видите, что удумал – зуб выбил… Гад, ну ладно… А что я-то решила, Николай Николаич: ни чепужины не буду пить, как вот через месяц моего Ангела справим…Вот те крест.А то бабе скоро пятьдесят, а она чего делает – водку глушит… Помри хоть от сердца, а все загундосят: Фенька опилась…” –и она так изменила свой вполне обыкновенный голос, что он пропел противным фальцетом ябеды-кляузницы.

Но не суждено было Фене успеть жить так, как она решила. На день-то ее именин все и случилось: пили они с Игнатом, веселились, такие же и приятели пришли, да ночью водки не хватило, побежал Игнат к кому-то неизвестному,– неизвестным этот человек так и остался, – принес две бутылки самогона. Выпили. Двоих крепких мужиков через день откачали, а с Феней и мужем ее Игнатом случилось другое: восполнили они тот самый трагический список России, который невидимые злые статистики кладут под нос всему народу, да народ от него все нос продолжает воротить. Дополнили, и, может, даже закрыли на этот год Феня с Игнатом злой этот список, потому что было тридцать первое декабря, и Феня умерла в одиннадцать часов ночи, а Игнат – в двенадцать.

Николаю Николаевичу все вспоминались потом слова Игната, любившего выразиться “позаковыристее”, по слову той же Фени:

– Тщетно мы живем, Николай Николаич, ох, тщетно…–говорил он, подразумевая их с Феней вполне неорганизованную, далекую от нормы жизнь.

Жизнь их и впрямь оказалась тщетной: по личному и всеобщему счету.

1991

 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]

Опубликовано 15.07.05