Геннадий Андреевич Немчинов

ПИМЕНОВ

"Хорошая жизнь – это когда есть деньги, мирная жена, неплохая квартира, трое-четверо не то чтобы друзей, – друзей теперь не бывает, – а обыкновенных добрых приятелей, приезжающих – уезжающих, звонящих тебе по телефону, выпивающих с тобой, но не слишком надоедливых… Что еще? Ну, чтобы, это самое, в семействе твоем все были здоровы, и ты сам в особенности: как глава дома и прочее. Все? Пожалуй…” Так говорил себе Пименов, человек умный, когда-то поражавший свою сельскую восьмилетнюю школу успехами в сущности по всем предметам, получивший золотую медаль – и благополучно затем оказавшийся в заметном московском вузе. Там же осевший и вскоре женившийся на москвичке.

Все эти годы, то есть примерно лет этак тридцать, о деньгах он думал не слишком много, потому что вскоре после своего гражданского, лишь с небольшим креном в сторону военно-промышленного комплекса института, оказался наш Пименов уже во вполне оборонной сфере. Некие эксперты заметили и оценили одну его опубликованную работу, чем-то для них выгодную и перспективную, и тотчас перетянули к себе. Его гражданский шеф, академик и лауреат, в связи с этим перетигиваньем вызвал его к себе. Это был очень высокий, кривой на один глаз, при этом сильного мужского сложения человек немного за пятьдесят. Для всех, кто плохо его знал из новичков, он был грозой и представлялся неправедным гонителем. Его глаза видели все, и даже еще лучше здоровых, потому что кривой имел обыкновение, быстро вращаясь, смотреть сразу во все стороны. Гроза могла разразиться в институтских кабинетах и даже коридорах по любому поводу: ненавистник сквернословов и курителей, небрежно одевавшихся сотрудников, женщин в брюках… “Да что только он и любит??” – вопрошали себя почти и с ненавистью потерпевшие. Грозный рык академика с нелепой фамилией Славиков слышался то в одной стороне света, то в другой:

– Эт-то что-о-о?.. Во-первых, вы фат, а во-вторых – неряха! – Это “фат” и “неряха” склонялось академиком на разные лады.

Но никто, правда, не мог вспомнить случая, чтобы после рыка Славикова кто-то решился распроститься с работой. Было несколько скандальных историй, но или с плагиатчиками, или уж абсолютными лодырями. А в подобных местах их почти не водится. Но это-то как раз и забывалось.

Однако в лаборатории, которую он сам вел, академик был едва ли не самым мирным, тихим, и, что уже вообще удивительно, ласково-заботливым человеком. Тайну этого второго Славикова его лаборатория свято, из поколения в поколение, берегла, и не без оснований: это было ей выгодно.

– Пименов! Эт-то, на мой взгляд… – академик слегка заикался, – вз-з-гляд, р-роковая ошибка. Да: у меня сто семьдесят пять, у них, – тут он ткнул в потолок свой толсто-узловатый палец, – двести девяносто пять. М-м… Р-разница. Но, но, но… У нас вы – ученый с будущим-с, а там вы будете ад-ми-нистратором-с… Да неужели вам еще непонятно?! – наконец рыкнул он.

Но, к счастью, с Пименовым уже успели поговорить наверху, предугадав с точностью до интонаций, что может сказать ему академик Славиков. Его будущий, уже отнюдь не штатский шеф, человек с большими возможностями и чинами, любивший сам потолковать с новичками, не без причин полагавший это полезным, мельком упомянув “пресловутого Славикова”, пояснил: их система берет в администраторы только блестящих ученых – кого же еще? И это теперь мировая практика: самые талантливые ученые заметнее всех, вот они и руководят в своих сферах, зарабатывая, естественно, гораздо больше других коллег. Некогда наукою заниматься? А разве подчиненные-то работают не на науку? Пименов был поражен и покорен этой логикой. И, уже работая завлабом и получая свои двести девяносто пять рубчиков, а вскоре получив и двухкомнатную квартиру, что, в сущности, было бы делом невозможным, останься он на прежнем месте, уже окончательно уверился: все правильно.

Пименов был хорош собою. Правда, это случилось, к великому его неудовольствию, уже за двадцать: излишне медлила природа с ним, оставив его в первой юности, когда особенно важной кажется внешность и вообще телесное начало, маленьким, лобастеньким, с холодно-неприятным лицом первого ученика, осторожно, но решительно отталкивающим всех плечиком от себя: мне никто не нужен, зачем же вы лезете ко мне? Умная и высокомерная гримаска постоянно была на его лице. И это очень не нравилось одноклассникам.

Но к третьему курсу с Всеволодом стали происходить разительные перемены: он сильно и как-то отлаженно, пропорционально вытянулся, стал привлекательно-взрослым, лицо мягко, осторожно повзрослело, потеряло холод, обрело серьезную вдумчивость. Перемены были не только внешние. К этому времени Пименов понял высокое благо товарищества и даже и выгоду, даруемую сердечными склонностями. И у него появилось несколько не то чтобы друзей, но милых и добрых приятелей. Он стал курить, с чуткой переимчивостью постигал искусство небрежно-неспешного разговора, аккуратно посещал институтские вечера, хотя раньше не мог терпеть танцев и вообще нелепого времяпровождения, с незаметным тщанием научился одеваться, имея в кармане и хорошую стипендию, и домашние деньжата: у родителей к этому времени дела пошли неплохо, сына не забывали. И он ощутил совершенно новый вкус к жизни.

Женился почти случайно. На вечеринке у однокурсника-москвича увидел молодую и симпатичную девушку, выделявшуюся истинно городской, – это он теперь улавливал тотчас же, – уверенностью и легкостью разговора, манер. Даже смех, взлет бровей говорили о её веселом и естественном самообладании, без малейшей насильственности, чем так болеют провинциалы.

– Гм-м… – с достаточной долей осторожности, дабы не оступиться, но с уже проявляющейся в нем твердостью взял он ее за локоть, – давайте-ка сядем рядом… – как раз пригласили за стол.

Девушка оглянулась; в глазах ее он прочитал холодноватый вопрос: а имеешь ли ты право со мной так-то? – она смотрела на него чуть дольше, чем он желал бы, но испытание было выдержано.

– Что ж… Пожалуй.

Юбочка колоколом и с чем-то похрустывавшим под ней, в неких таинственных сферах, по моде начала шестидесятых, сжатая сиреневой блузкой небольшая, но чудно выступающая грудь, шаг прямой и быстрый.

Сидеть за столом рядом было приятно: постепенно, шаг за шагом, удалось разговорить, и чем далее, тем оживленнее были оба, и все меньшее внимание обращали на всех. А ночью Пименов, провожая Викторию к ее не из самых престижных, но и далеко не обыкновенному дому, уже нашептывал ей, и это принималось с поощрительным смешком, все более смелые комплименты. Через месяц они уже вместе жили в этом доме: родители Виктории выделили молодоженам одну из трех своих комнат. Ну, вскоре и своя квартира приспела… Как же было после этого не благодарить судьбу?

Что касается науки… Какое-то отношение его новое дело к ней имело – подначальные его и он сам, во всяком случае, первое время, занимались некими “штучками”, созданьями достаточно тонкими, на самой последней и высшей научной подкладке. Таким образом, и наука, и техника соединялись в их лаборатории, что доказывало ему самому, как дважды два, всю нелепость предсказаний кривого шефа. Когда он, действительно умевший цепко схватить лишь где-то едва промелькнувшую мысль, даже порою тень ее, и с ходу дать ей объем и душу, а потом на основе ее и выдать “штучку”, был отмечен, и по заслугам, и пошли чины и повышенья – ну зачем самому-то после всего этого улавливать шевеление непознанного? У него же были “люди”! Впрочем, они тоже отбирали, развивали, подгоняли к собственным нуждам вполне, так сказать, утилитарным, уже открытое, найденное.

Пименов знал один день торжества, и при всей своей непамятливости на всякого рода эмоции, отложил его в памяти, чтобы тыкать себя самого носом в него в случае каких-либо непредвиденных сомнений. Ему только что дали машину с водителем, и это была его первая пробежка по Москве во все-силье несущей, именно и абсолютно ему подчиненной скорости. Этот миг торжества пережил он в центре белокаменной, когда шофер со старорусским именем Маркел, с лицом недвижно-внимательным и жестко-волевым, рыжеватый и белолицый, плавно бросил “Волгу” с Кузнецкого моста на улицу Горького, и в стремительном, подхватившем, кажется, самую душу Пименова развороте проявилась вдруг всезахватывающая радость власти и над Москвой, и над судьбой… Серо-золотистый промельк Центрального телеграфа, вниз, вот и Манежная площадь, и густая краснота кремлевских стен…

“Так. Я – победил”, – спокойно и твердо простучало в мозгу.

Что ж. Шел дальше – и выше. Год от году увереннее. Уже в разных концах столицы у него были два кабинета – открытый и “закрытый”. Между ними – челноком машина. Еще через какое-то время – квартира уже в истинно престижном доме, разрешение на которую было дано весьма влиятельной фигурой Ведомства, снисходившей иногда до мило-приятельских, не без, разумеется, начальственного гонора, разговоров и общенья с ним. В доме этом получили квартиры лишь “их” люди. Те, что поближе к небесам, чем к земле. В общем, как шутили осевшие здесь жильцы – “мы еще не те, но уже и не эти”, что означало: переступили средние ступеньки, однако же до верхней площадки не добрались. Еще говорили они о себе: “уже не полковники, но еще не генералы”. Для простых же смертных это было тоже достаточно высоко. В окно дышал один из лучших московских парков. Комнаты – по слову Виктории, не любившей подыскивать какие-то особые эпитеты – “шик и блеск”. В первый же вечер Пименов, основательно подвыпив на радостях, шлепая перед Викторией в своих роскошных вышитых тапочках, много говорил, хотя и не отличался домашним многословием в обычных обстоятельствах. Но тут был особый повод: первый день в новой квартире совпал с неожиданной встречей с бывшим коллегой из института Великого Кривого. Не без торжества подвез он его в своей “персоналке”, высадил у детского мира. Уже было хотел и проститься, собираясь со скромной снисходительностью протянуть руку, и тут-то коллега огорошил:

– Наш тут как-то вас вспоминал: мол, останься Пименов у нас, не был бы полковником, зато стал заметным ученым, у него для этого были все данные.

Словно что взорвалось в мозгу у Пименова: он помедлил, собирая всю волю, чтобы сдержаться, лицо его побагровело, глаза налились кровью, и он учуял это сам, сильно испугавшись – и это уберегло его от бешеной резкости. Потом, осклабившись, сказал как бы скорее себе, чем бывшему коллеге:

А пошел он, Кривой… – и, махнув рукой, не оглядываясь, кинул водителю. – Давай… – вычеркивая навсегда из памяти Великого Кривого, но сознавая, что сделать это все-таки не удастся.

И вот теперь, вспомнив эту сцену, – да что вспомнив, он о ней не забывал ни на минуту, истерзав себя за день, – говорил Виктории, возившейся с посудой:

– Эти там, у себя… Обсуждают… Туда же… – он кривил спину, выворачивая шею и карикатурно, наблюдая со злостью за собой со стороны, – синими хмельными белками отпугивал взгляд Виктории. Его раздражала собственная неправедная злость до каких-то сердечных спазм. Он отдувался, фыркал, кривил рот, дергал головой, но ничего не мог с собой поделать, нервы окончательно разбушевались. – Сами зашли в тупики со своим Великим Кривым… провались он… – тут Вика быстро взглянула на него, ничего не сказав, и он, еще сильнее осерчав от ее молчаливого неодобренья, затопал сильнее, выше поднимая отяжелевшие ноги, ощущая все свое отсыревшее, разъевшееся тело с мстительным удовлетвореньем, словно в его вельможной тяжести и была заключена его главная сила. – Я вам не легонький технарь, одна из многих пешек Кривого! – и, уже не владея собой, изогнув до боли толстую шею, выкатив глаза и разорвав рот, выкрикнул. – Да их зависть гложет, как ты не понимаешь! – и хотя Вика не спорила, подбежал к ней, наклонился, отставив карикатурно толстый зад, выровнял дыхание и крикнул громко, уже не только ей, но всем. – У меня – важнейшее государственное дело… И, в конце концов, я могу уже на пенсию – на хорошую, большую пенсию, а они пусть тру… – но тут ему не хватило воздуха, он оборвал слово, одновременно понимая, что это недоговоренное – “трубить до гроба” - выдало бы его с потрохами и самому себе, потому что настоящие-то ученые и трубят “до гроба”. Увидел себя в зеркале – и ужаснулся нездоровой кирпичной красноте, тусклой маской расползающейся по лицу.

Но случилось так, что он все предугадал – с пенсией: в те самые дни, когда исчез с площади железный Феликс, – это-то было просто совпадением – он и стал пенсионером со своей действительно большой пенсией. На эту пенсию вполне можно было жить с семьей. Если бы не желанье – остаться наверху и сейчас. То есть располагать большими возможностями, чем почти все другие прочие, к которым Пименов относился конечно же вполне лояльно и даже старался любить их, но жить хотел все-таки получше: почему бы и нет, если можно?

А – можно-то было. И Пименов устроился заместителем директора некоего комбината, удовлетворявшего бытовые, так сказать, потребности населения: стиральный порошок, мыло и прочее в этом роде. Кое-какие деньжонки вложил и в несколько коммерческих банков. Не удержавшись, позвонил в институт своей молодости. О Великом Кривом знал: лет пять назад торжественно схоронили. И надо же было случиться, что трубку взял именно тот сотрудник, которого когда-то он подвез и что огорошил его сентенцией бывшего шефа.

– А, Пименов… – не слишком удивился тот. Голос был тусклый и старый. – Да что – все разваливается, сотрудники разбегаются, кто за границу, кто в коммерцию, оборудование разворовывают… Я? Иду на пенсию, здесь уже нечего делать. Какая? Да обыкновенная, – и он назвал её – это было примерно раза в три меньше, чем у Пименова. – Как жить? Да покамест и сам не имею представления. – Ах, чем буду заниматься все-таки? Ну, это другое дело. Чем жить не знаю, а заниматься – ну чем же, как не своей темой: все еще хочу… - и он назвал ту тему, над которой корпел еще на памяти Пименова, несмотря на все насмешки, настолько она казалась нелепо-неперспективной. У Пименова внезапно вспыхнуло, как в озаренье: “А ведь это… Это теперь одно из самых привлекательных, уже и контуры обретающих направлений…” – мысль его все еще работала исправно, цепкости не занимать. Трубка замолчала. Так значит все-таки “до гроба”? Не мыльный порошок… – ударило его.

Пименов ехал к умиравшей матери в родной городок. Он давно не бывал в нем. Городок был маленький, и недостаточно любимый. Пименов с немалым смущеньем отдавал себе в этом отчет. Он вообще знал о себе практически все, лишь кое-что затушевывал в памяти, дабы не было соблазна заглядывать в эти уголки. Но стирать их вовсе, как на компьютере, тоже не решался: знал, что не простит себе проказливой трусости. Кроме того, к большому своему облегчению, знал и другое: стал он гораздо лучше, чем был в юности и ранней молодости. Открытее, великодушнее, да и просто добрее, хотя случаев проявить собственную доброту у него было маловато. Как у большинства людей с резко очерченными границами жизни: квартира – работа – крохотный круг приятелей. Кому и зачем в этих пределах оказывать помощь или, тем более, жертвовать чем-то? Да никто из знакомых и не полезет с просьбами. Сами обходятся. И тем не менье он мог уже вполне естественно понимать других людей, со всем, что было в них. В то же время, он не умел слышать в себе ни малейшего сочувствия к кому бы то ни было, по очень простой причине: такого сочувствия не испытывал. Тут было, конечно, нечто ущербное, он отлично знал это. Но в эти последние годы, чувствуя потепленье души, он начинал верить, что принадлежит к большинству человечества, с его обыкновенной жизнью здоровых и родственных друг другу людей.

Он и в городке своем в эти годы бывал чаще, наладил отношения с соседями, которых раньше не то чтобы не хотел знать, но – просто не знал, и все. С удовольствием ходил на рыбалку, в ягоды, приглашал к себе выпить-поговорить, и с облегченьем понимал: теперь, случись что с матерью, ее не оставят. Так и случилось.

Дома он сразу, через темную прихожую, прикашливая саднящим от неловкости горлом, прошел в комнату. На кровати лежало недвижное тело.

– Ну как ты, мать?..

Мать хрипло простонала в ответ. Включив свет, Пименов сунулся к ней с поцелуем – и едва не отшатнулся: матери было не узнать. Ее носатое лицо опало, прорубцевавшись багрово-черными шрамами, глаза глянули на него с каким-то безумным вопросом, голос выводил что-то невнятное после хрипа:

– Зачем…Зачем…Кто…Телеграмму… – наконец, он понял, что она хотела умереть без него, чтобы он не видел её такой.

Мать была вполне беспомощна. Соседка, видимо, сильно мучилась с ней: не только кормила, но и решала всё, чего требует уход за недвижным, но ещё продолжающим жить законами природы человеком. Ужасно представить себе: смог бы он сам? Нет.

Оказалось же – смог. И когда убедился в этом – благословил свой приезд. Какие-то новые благотворные силы вливались в него, когда он кормил и приподнимал мать, и выполнял всё самое обыкновенное, чего не мог и представить себе. Естественно, просто стал он сиделкой, и когда соседка, действительно исстрадавшаяся с матерью, признавшаяся ему, что та “…до слез доводила каждый день, ну ничем не угодишь ей”, – когда соседка эта увидела, как он обращается и говорит с матерью, лицо ее славно прояснело, и какая-то милая ласковость проснулась в голосе:

– А я б не поверила раньше, что у вас руки есть для мамки.

Пименов при этом едва не заплакал.

Мать между тем стонала почти не переставая. Нет жизни уже, казалось, ни в одной клетке тела, но внутри отболело еще не все. Часами не узнавала никого, потом вдруг на минуту пробивалось сознание. Тогда взгляд ее упирался в сына и она все пыталась сказать ему что-то, чередуя невнятные слова и стоны. Он понял лишь, что она дает совет: продать дом и никогда не приезжать в родной городок.

– Нечего тут… Нечего… Нечего…– повторяла снова и снова.

Отец привез ее из другого угла области, и она всю жизнь терпеть не могла по одной ей известной причине этот городок, завещала, выходит, теперь и сыну свою нелюбовь.

Пришел и муж соседки, ухаживавшей за матерью. Был он простой и старый, с заматеревшим в трудной жизни лицом, измученным каждой своей морщиной.

День еще протянет, – сказал деловито. – Надо все закупать на поминки. – Пименова это ничуть не покоробило: что ж, и правда надо.

Но все закупленное лежало еще две недели: запас жизни оказался у матери большой, она ничего не ела, стонала день и ночь, но не выпускала жизнь из себя, понимая, что потом её уже не впустишь. Раз сказала совершенно ясным и каким-то молодым голосом:

– А петь-то, плясать как я умела…– и это было то самое, что пояснило для них всех, измученных до крайних степеней, что ее так держит: ее тело так было насыщено жизнью, что смерть с трудом выцарапывала ее из нее, обламывая когти и бесясь этим, то и дело отступая. Пименов смотрел на эту длинноносую старуху с безумным взглядом, а видел полнокровно-мясистую, с диким от буйства черным волосом молодую женщину, крутое и звериной подвижности тело которой было неукротимо в работе и веселье. А лицо с маленьким красивым лбом полно напряженьем минуты. Он почему-то всегда был уверен, что у матери много всего такого, о чем не знали ни он сам, ни даже отец, с его тихой и серьезной основательностью.

– Говорит она как-то, – рассказывала соседка, – кивок на кровать, – как сынок приедет, посажу в мешок, поставлю в угол и буду на него смотреть, чтоб опять не убежал.

– Хм – м – м, – мучительно тянул Пименов.

После ухода соседей долго всматривался в мать. Она уже была в отраде беспамятства. Посидев, подошёл к портретам отца с матерью на стене…всматривался в лица до головокружения. Всю жизнь он больше любил мать, хотя и сознавал в то же время, что всё лучшее в нём от отца: одно не мешало другому. И мать безудержно любила его. В нём было много всего от неё, да вот хотя бы и это мясисто-здоровое, жаркое тело с подспудными страстями в нём, и притаённая, осторожно-умная скрытность. И вдруг – безудержность в нечаянной страсти или выпивке…Отца они с матерью схоронили несколько лет назад, и случилось это как-то незаметно, тихо, словно бы между делом: в промежутке своих будней исчез человек – и всё. Он и действительно умер тихо, как заснул, не теряя сознания, не мучаясь, растратив уже себя до конца, а затем уйдя на вечный покой. В глазах отца он видел сейчас строгий укор всем, кто не умеет подчинять себя серой будничности человеческого существования. Но Пименов увидел сейчас в отцовском лице другое: оно славно дышало благородством осознанной власти над собой.

И тут услышал:

– Севушка…– мать смотрела на него. – Так что, приехал схоронить?.. – она смотрела на него таким понимающим и насмешливым взглядом, что он обомлел.

Что было сказать в ответ? И он пробормотал:

– Приехал, мама…

– Ну и ладно, сынок. Ну их всех, благодетелей, надоели они мне, распорядись ты сам, схорони.

– Всё сделаю, мама, – но в ответ был всё тот же страшный хрип: “Опять схватила боль. Неужели мне умирать в таких муках? Всё, что угодно, только не это! Вот как и батька. Но это заслужить надо…”. Как, перед кем – этого он не стал додумывать. Да и кто мог бы ответить на такой простой вопрос?

После похорон и тихих добрых поминок он в ночном одиночестве то спал, то приходил в себя. Лежал, вспоминая разговор соседей за столом и поражаясь естественности того, что ему представлялось почти счастьем: как сосед Сергей рассказывал с различными юмористическими подробностями о поездке со стариком – отцом в санаторий, куда возил его на излечение…И как соседка Сима вспоминала об очереди за платком для матери, а платок оказался с дыркой и мать “цельных пять лет ни гу-гу об этом”. А он – и разу – то не привёз подарков, и старики, зная его нелюбовь и неумение что-то дарить, лишь посмеивались над ним, нимало не обижаясь. Или – это лишь для него делали вид, что не обижаются? А вот другой сосед, шофёр молоковоза Николай, под смех всего стола рассказывал, как в “пьяном виде”, по интеллигентному выражению, заказал отцу костюм в районном ателье на два размера меньше, чем нужно, и у старика “руки-ноги торчали, что у чучелы”.

А ведь как всё это просто: купил – подарил. Надо лишь уметь пожелать. Вот и вся недолга. Крутясь на своей постели, он никак, до помутнения разума, этого-то и не мог осознать: да почему?.. “Холод…холод…” – прошептал с мукой, и услышал свой глухой стон. Затем услышал запах своей пустой комнаты – пахло еловыми лапами. Сильно ударил в окно снегом ночной вихрь. Мать хотела умереть весной – ушла в морозный январь, землю хоть взрывай, могилу копали два дня. Отец ни о чём не загадывал – умер в середине чудного мая, с тополиным пухом и яркой травой. Пименов привстал; нащупал отцовские валенки; пошёл к столу. Мозг убеждал: не надо пить, нельзя, ни к чему. Но что-то гораздо более сильное, чем эти призывы к благоразумию, требовало, молило – скорее, скорее!.. и он, налив больше половины стакана, выпил быстро и жадно, и вдруг ощутил, что лицо у него всё мокрое, и только тут понял, что он уже давно плачет, не замечая этого сам. И билась в нём сейчас жалко и одиноко лишь одна мысль – возможно, утешающая своей крайней безвыходностью человека именно потому, что ответа на неё нет: “Да зачем всё это…Зачем, зачем…Зачем…”

Кровать показалась последним прибежищем на земле. Он вжал голову в подушку, свернулся калачиком, собирая в себе, казалось, последние на земле остатки тепла.

1996

 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]

Опубликовано 15.07.05