Геннадий Андреевич Немчинов

ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ВЕСНА

Оглянешься – жизнь покажется необъятной, столько в ней увидено, услышано, поезжено, по стольким лестницам поднимался-спускался, стольких дверных ручек касался, так много людей знавал, что даже тех, кто сами уже ничего не могут ни видеть, ни слышать, и стали уже землёю – невозможно сосчитать. Но есть такие, которых вспоминать сознательно не нужно – просверкнёт перед тобой один из дней твоей двадцать третьей весны, и вот река воздушная над тобой, майский светлый воздух, тесно сдвинутые старые дома, твой молодой, насильственно придерживаемый шаг: да зачем слишком то бежать в такую минуту жизни?.. И снова ты вбираешь всё живое с жадной силой, даже дыханье умеряешь.

Двадцать третья весна. Москва, Козицкий переулок. Середина мая.

По протекции бывшего своего школьного учителя я ехал устраиваться в родной посёлок во вновь открывшуюся там “большую газету”: четырёхполосную районную. Из Забайкалья, где проработал год, возвращался я полубольным – от всякого рода неожиданных встрясок душевных и физических. Ехал с мучительным чувством сомнения: через пять лет, казалось, почти вечного прощанья с родными местами – снова туда, в бедный наш домик, семейную тесноту и скудность размеренной жизни. А где же большие города, где должна была протекать, как грезилось, твоя деятельно-яркая жизнь, с театрами, ресторанами, молодыми красивыми женщинами, музеями журналами, в которых ты будешь печататься?.. Где прекрасные парки, друзья и разговоры до утра, как недавно в Ленинграде, где учился, где шла и осталась позади студенческая юность? Неужели – никогда?

Оказался я в Москве почти безденежным, в стареньком сером костюме студенческих лет, с душой, еще не зажившей после крушенья любви, приехав в общем вагоне транссибирской дороги, по-моему, ехал целых восемь дней. И тут получил письмо от матери с адресом ее двоюродной сестры и сообщением, что она договорилась уже: сестра её меня примет хоть на месяц. А так как я не был еще готов к окончательному отъезду на родину, всякого рода сомненья продолжали по-прежнему мучить, то сразу ухватился за этот адрес, нашел Козицкий переулок. Находился он совсем рядом с площадью Пушкина. Так я в один прекрасный день, как любят писать романисты, начал подыматься широкой темноватой лестницей дома №11 на пятый этаж. Кнопок звонков был целый рой, я нажал первую попавшуюся – и угадал. Вышедшая ко мне старушка, – то есть это мне она показалась старушкой, было ей тогда лет пятьдесят пять, – нимало не удивившись, с суховатою приветливостью сразу назвала мое имя и предложила войти.

Я пошел вслед ей просторным коридором, скорее длинной прихожей, и мы оказались в не слишком большой квадратной комнате, заполненной голубым солнечным воздухом: было воскресное утро. И с этого самого утра комната Елизаветы Аполлоновны всегда была полна голубым солнечным воздухом – утром свежим и прохладным, днем теплым. Такой и сохранилась она в моей памяти навсегда.

Началась моя жизнь в Козицком переулке – странная призрачная жизнь, в которой вполне живой и внятной была лишь сама хозяйка комнаты – худенькая, быстрая, редко улыбавшаяся, но при этом неожиданно смешливая, если вдруг что-то вызовет ее живое ироничное любопытство. В этом случае тетя Лиза, как я стал ее иногда называть, начинала меленько и как-то очень молодо заливаться смехом, сжав сухонькие кулачки и прижимая их к груди.

Кроме этой комнаты и самого переулка у меня еще было бульварное кольцо, огромная газетная витрина на страстном бульваре, с которой и начинался мой день иной раз, редко –кинотеатр “Центральный” на площади Пушкина. Но больше всего помнится из этих дней, там, на дне промелькнувших десятилетий, моя неожиданная и чем-то очень трогавшая меня дружба с тремя девочками-подружками.

Но сначала все-таки о тете Лизе и ее комнате. Набродившись за день, я входил в Козицкий переулок поздним вечером или даже в преддверии ночи. Елизавета Аполлоновна слегка ворчала:

– Пижон, я уже собиралась ложиться. Садись, чай пей, вот бутерброды…– и снимала с чайника смешную растопыренную ватную куклу, и чайник оказывался всегда горячим. Только теперь, задним числом, я понимаю всю доброту и естественное для нее сдержанное, ненавязчивое, но от этого не менее теплое душевное участие ко мне, оказавшемуся в эти дни неприкаянным и нищим. И я быстро привык и к самой тете Лизе, и к вечернему горячему чаю, обычно с двумя бутербродами – с сыром и чайной колбасой. И к квадратной комнате с окном в большой и почти всегда пустынный двор. Кровать справа у стены, тахта – слева, посередине – круглый стол – этот вечный предмет любого послевоенного русского дома, в городе ли, деревне, такие столы, - не знаю, где их делали, – служили миллионам людей.

На туалетном столике в головах тахты, на которой я спал, был трельяж, и осколки синего раннего солнца разлетались по всей комнате, их пересверк облетал потолок, стены, особенно же выделялся солнцем буфетик со скудным запасом чашек и рюмочек. Мне казалось, что солнечные лучи с особенным вниманием задерживаются на двух предметах. Это были – на стене у платяного шкафа чернокудрая, темноглазая красотка с обнаженной роскошной грудью, которую она выставляла со стыдливой и в то же время улыбчивой откровенностью, и на картине над кроватью Елизаветы Аполлоновны – обнаженная женщина, румяноспиная, сильно прогнувшись, лежит на животе, слегка повернув ко мне лицо и едва заметно подмигивая. Мне казалось, что она в заговоре с солнцем, так его лучи, изменчивые, лукавые, все живее высветляли ее упругий рельеф. Вообще все эти дни, несмотря на то, что бутерброды Елизаветы Аполлоновны случались подчас моей единственной едой, я был как-то невесомо и постоянно счастлив. А ведь – один, и потеряв любовь и не имея представления о самом ближайшем своём будущем. Только ли юность? Вряд ли. Вероятнее всего, потому что ещё никогда в жизни я не был свободен решительно от всего – мне не нужно было в эти вот дни ходить на лекции, ни на службу, я никому не подчинялся, ни перед кем не отчитывался, никто не ждал меня, никто не был нужен мне. Я просто жил: ходил, дышал, немного ел, лишь бы выжить. А в остальном был безоблачно свободен. К этому всему ещё и сознанье, что моя великая воля совсем скоро закончится. Когда я хочу сравнить те дни моей жизни с какими-то другими, то невольно обращаюсь к нынешним: я снова свободен и нищ, разница же одна: мне уже не двадцать два…

Итак, вечное движение пешком – ни трамваев, ни троллейбусов. И великая отрада воли. Единственный час, когда я сидел иногда – центральный телеграф, я пристраивался там на прямой короткой скамье у столика и строчил письма во все концы страны однокурсникам.

Единственная моя покупка – в букинистическом магазинчике на том месте, где теперь высотный Интурист: приобрёл я повесть Шона О. Кейси “Путь Шеннона”. Книжка эта понравилась мне странною близостью с моими днями, хотя прямых соответствий почти не было, и неожиданно сильными своей естественной непринужденностью чувственными сценами. Теперь голубенький томик куда-то затерялся, о чем я долго жалел.

Только что распустившиеся липы на улице Горького были курчаво и ярчайше зелены, вечерами они смотрелись, как декорации в каком-то чудном спектакле жизни: асфальт, высокие дома и эти липы, а люди, непрерывно снующие мимо или занятые разговором и остановившиеся передохнуть – актеры, исполняющие только им предназначенную судьбою роль. И было такое чувство – бессмертие разлито вокруг. Потому что такой спектакль вечен в сущности своей.

Вскочив с тахты, я высовывал голову в открытое окно, - оно у нас всегда было открыто, - видел перемещающиеся волны синего воздуха, которые делали стены домов зыбкими, сдвигали окна, делали ненадежными крыши, бросали голубей по всему пространству двора… Скорее стакан чаю с бутербродами Елизаветы Аполлоновны – и на улицу! А вот и она с кухни: чайник в руке.

– Встал, пижон? Давай чай пить…

Чай – и в путь. В тот день мой маршрут, как и всегда, не был выверен никаким планом. Я бродил меж могил Ново-Девичьего кладбища и слышал, казалось мне, движение ушедших жизней так, словно знал сам всех этих людей, нашедших здесь успокоенье, но чьи тени оживали сейчас; пролетал над головою ветерок, расшевеливая заросли, ударяясь в памятники, обходя их.

Потом, покружив по Москве, опять, как и каждый вечер, стоял у памятника Пушкину, и слышал “ … Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…”. В голове гудело после целого дня непрерывного движения.

Воздушный поток над Козицким переулком уже потемнел, когда я вошел в него. Он был насыщен привычным небесным светом, в котором были размешаны и отблески зажженных фонарей, добавляя лилового, оранжевого в голубое и звездное.

Продолжая ходить переулком взад-вперед, загадывал: “А вот придет такое время, и я напишу повесть… Назову ее так – “Воздушная река”. Или – “Двадцать третья весна”… Или, может, проще: “Козицкий переулок”.

Уже который вечер замечал, что то впереди меня, иногда оглядываясь, то следуя за спиной – ходят три девушки, явно близкие подруги, потому что они всегда были вместе. Им было от семнадцати до восемнадцати, по-моему. Мне в мои двадцать два они казались настолько юными, что я не делал даже и попытки знакомиться с ними: зачем им такой, уже в годах, человек?

Но всё-таки, всматриваясь в девушек, я пытался разгадать их: характеры, причины их интереса и ко мне, – стоило мне здесь, в переулке, появится, как они уже были рядом… Правда, за пределы переулка они за мной не ходили. Несколько раз мы оказывались лицом к лицу. Та, что повыше, была в серой, плотно облегающей её лёгкой кофточке, ворот которой был обшит белой тесьмой, мальчишеская причёска густых и коротких светлых волос. Она казалась вся такой понятной: открытая и простенькая улыбка милого расположенья к подружкам и ко всему миру. Всё в ней говорило о добром и мирном характере, всех её порывов и душевных движений. Но я сразу же про себя, с каким-то смущённым сожалением, поставил её в этой дружной троице – на третье место по влиянию и положению. Вторая была, вероятнее всего, их негласный вожак: и самый сильный характер и самая красивая. Всегда в середине – и никогда излишней открытости. Быстрый и прямой взблеск глаз, зелёных с серыми огоньками – и тут же строгая тень на лице, и глаза потуплены. Улыбка – и вслед явное неудовольствие твоим настойчивым желанием поймать её: ускользание в себя. Чёрные волосы длинные, разделённые на две волны очень чётко, с резким пробором. Они обтекали лицо, хлынув с головки вдоль щёк и оставляя прямой носик. Дуги темных бровей и плотно сжатые, но довольно крупные губы. Заметно в ней было некое постоянное напряженье воли, желание при этом сделать как бы незаметной собственную неординарность. Мои опыты питерского студента позволяли читать все в ней с достаточной долей определенности.

И не просто с облегчением, а с какой-то даже благодарностью взгляд перемещался, наконец, на третью девушку.

Она была – сама ясность: прелестная готовность к улыбке и сама улыбка. Вся она лучилась светом. И в моем состоянии этих дней я сразу же потянулся именно к этой девушке, тотчас выделив ее из подруг.

В этот вечер они шли впереди меня, то и дело оглядываясь. И как-то незаметно для себя я набрался решимости, преодолев в себе не то чтобы робость, – ее-то давно не испытывал в подобных ситуациях, – но опасение нарваться на холод, недоуменье, отталкивание. Но все произошло очень просто. Сделав два-три быстрых шага, я нагнал девушек.

– Привет, девочки. С вами можно?

– Конечно, – с веселой простотой откликнулась та, что была повыше всех и которую я про себя так и назвал – Простенькая. Вторая, не глядя на меня, а повернув поочередно головку к подругам:

– Почему бы и нет?.. – она у меня проходила под кодовым именем Молчаливая. Третья же, Ясная, не сказала ни слова, но мило просияла мне навстречу – улыбкой, взглядом, распахнувшимися губками. И мы совершенно обыкновенным образом, без всяких переходных периодов, стали гулять Козицким переулком уже вместе. Все было, как всегда, но тем не менее решительно изменилось, даже воздушная река над переулком сильнее заискрилась небесным светом, и гораздо сильнее запахло маем.

Вещи мы говорили вполне обыденные. Девушки – что год назад закончили школу, вместе пытались поступить в педагогический институт имени Ленина, но не набрали баллов, вместе же работали, теперь ушли и начали подготовку к новой попытке. Я – о своих хождениях по Москве, о том, что вскоре уеду на родину, а пока – вольная птица, постарался и нарисовать свой обыкновенный день в Москве, упомянув в том числе о Ново-Девичьем кладбище, где наткнулся на могилу недавно умершего Вертинского.

– Ну, – сказала, как ни странно, Молчаливая, – утром мы не можем, готовимся, а вот после обеда можно бы и вместе… Вот хотя бы к Вертинскому… Правда, девочки?

– Славненько бы! – воскликнула Простенькая. Ясная же рассмеялась, вдруг подхватила меня под руку, и далее я ходил уже между нею и Молчаливой. А Простенькая, Валя – продолжала говорить больше всех, и так понятна была ее открытая, сердечная душа.

– Мы вас давно приметили… – говорила она. – Ужас, какой серьезный: все ходит и ходит один. – Ясная залилась своим лучистым смехом, Молчаливая же легонько подталкивала Валю в бок, когда ей казалось, видимо, что та говорила что-то лишнее. А Простенькая ей:

– Надя, ну хватит тебе, что я такого особенного говорю? – итак я не знал теперь имя только одной – Ясной. И пытался про себя угадать: Валерия… Женя… Зоя… И тут услышал:

– Ленка, а давайте завтра с утра? Отдохнем денек от учебников… Вы ведь нас завтра можете взять с собой? – Молчаливая была гораздо разговорчивее Ясной. Лена! Такого имени я почему-то совершенно не ожидал.

– Конечно! – поспешно откликнулся в ответ.

И целую неделю, – именно неделя и оказалась временем нашей странной дружбы, – мы провели вместе, встречаясь тотчас после обеда, прощаясь же так поздно, что это была уже скорее ночь, чем вечер. Я повторил для моих спутниц почти все свои прежние маршруты. В том числе и Ново-Девичье, где мы кроме Вертинского разыскали могилы Чехова, Гоголя, два года назад застрелившегося Фадеева, и беломраморный столбик над могилой жены Сталина… К этому времени я получил небольшие деньги из дома и мог иногда угостить девочек мороженым. Вот так мы оказались в каком-то большом двухэтажном ресторане на одном из новых проспектов, куда нечаянно забрели, и здесь видели, как большая компания летчиков глушила водку и громогласно ругала Хрущева за сокращения в армии – все они тоже теперь оказались за бортом жизни.

– Чтоб провалиться этому хряку! – орал красный, как ошпаренный, молодой и красивый летчик, поднявшись и, ощерив рот, с вызовом оглядывая зал. Все молчали.

На площади Пушкина заходили в молочное кафе, на Тверском бульваре – в “Новости дня”, и в хронике неожиданно показали маршала Жукова – видимо журнал шел старый. Зал взорвался аплодисментами, началась беготня служителей, вспыхнул свет – и мы поднялись и ушли.

Ничего этого уже давно нет: ни молочного кафе с широкими окнами на площадь Пушкина, ни дома, где размещался кинотеатр “Новости дня”. Ещё почему-то запомнилось, как уже почти ночью мы шли улицей Герцена, и тут из узкой улочки у театра Маяковского с медлительной важностью выползла чёрная и длинная машина, с маленьким флажком на капоте, на нём было изображено маленькое же солнце. Пассажира мы увидели в упор: боже, какое недвижно-торжественное, успокоившееся в своей непробиваемой важности лицо!

– Посол, – сказала Надя.

Конечно: у кого же ещё могло быть такое лицо? В этом мы уверились сразу, провожая машину насмешливыми взглядами, – разумеется, в нас не могло быть и тени почтения ни к каким послам любых стран.

Иногда девочки провожали меня до высокой и широкой двери Елизаветы Аполлоновны на пятом этаже. При этом они о чём-то шушукались между собой и посмеивались, не посвящая меня в свои секреты. Себя провожать они не позволяли, говоря с дружеским смехом:

– Вы постарше, – и это вызывало у меня немалую досаду.

Однажды утром Елизавета Аполлоновна, когда мы пили чай, вдруг погрозила мне пальцем:

– Вот так пижон! Уже барышнями обзавёлся! Смотри – девицы они хорошие, под моей опёкой находятся!

– Как это? – не понял я.

Но старуха лишь загадочно усмехнулась. А надо сказать, что спутницы мои как-то сообщили мне, что гулять они теперь смогут лишь по вечерам: день назад они снова приступили по договорённости к своей работе, потому что иначе им не хотят давать справок для института об их маленьком рабочем стаже: мол, ушли в самое горячее время. Уже почти догадавшись, где они работают, после слов Елизаветы Аполлоновны, я после обеда пошёл в Елисеевский магазин. Здесь, как всегда, было столпотворение, мягкие и тёплые кондитерские запахи, в которых было что-то приятно щекочущее, подавляли все остальные; огромные зеркальные окна придавали залу необыкновенную праздничность, несмотря на всю эту суету. И вместе с тем это деловитое круженье людей от дверей к кассам, прилавкам и обратно, было похоже на что-то вокзальное; воздух здесь был шоколадным и густым, слышался обвалистый перестук сверкающих медью и никелем кассовых аппаратов. В одной из стеклянных будок сидела Елизавета Аполлоновна. А рядом с ней, тесно сгрудившись, теснились мои подружки: ясная, Молчаливая, Простенькая. Вот старуха привстала – и на её место ловко вспрыгнула Валя, весело сказав что-то прямо в очередь, которая ответила сочувственными улыбками. Улыбнулся и я, незаметно отходя: “Вот он, секрет”.

Прощались мы добро, мило и расположенно друг к другу. Почему-то казалось, что впереди ещё обязательно будут встречи и разговоры, прогулки по Москве. Но, как и почти всё в жизни, - это понимаешь лишь с возрастом, - и это тоже оказалось несбывшимся: больше я ни разу в жизни не видел никого из них. Грешным делом, кое-что уразумев в обстоятельствах нашего человеческого существования, думаю сейчас: и хорошо.

В вечер прощанья вместе с Надей и Леной проводил сначала Простенькую – Валю. Она жила на улице Пушкина, где-то вблизи Кузнецкого моста. Потом провожали Надю – Молчаливую, это было подальше, ее квартира оказалась в глубине двора большого дома у кинотеатра “Ударник”. Наконец, остались мы вдвоем с Ясной – Леной, и вот стоим у ее дома на Малой Бронной. Ясная много смеялась в этот вечер, рассказывала о своем маленьком братишке, который, если вспотеет после сна, объясняет это так: “А я во сне бегал”. Шутила над пророчеством подруг, которые уверены, что она вскоре же выйдет замуж за какого-то их общего знакомого капитана, который служит под началом ее отца. Тут я узнал, – об этом мы никогда раньше не говорили, - что отец Лены довольно крупный военный чин.

Мы еще с полчаса стояли и пересмеивались о пустяках, как это случается в юности, ранней молодости, когда все главное происходит лишь внутри нас. Придти поздно я теперь не боялся: уже давно Елизавета Аполлоновна вручила мне ключ от квартиры.

– Ну… – Ясная назвала мое имя, – до встречи, да?.. – и со своим легким, пронизанным светом смехом, неожиданно, обхватив мою шею, поцеловала меня прямо в губы своими подрагивающими то ли в смехе, то ли в волненьи губами.

Я ощутил их упругую мягкость и какой-то чудный аромат юности.

Примерно лет через семь зашел я, оказавшись в Москве, к Елизавете Аполлоновне. Поговорили обо всем, и тут спросил я:

– А как Лена, Надя, Валя?..

Старуха махнула рукой:

– Вальку жалею… Те девки поступили в институт – она провалилась, стала кассиршей в одном маленьком магазине, где худая компания: пьют и мужики, и бабы-продавцы. Погубят девку – тоже пить стала, в подъездах с парнями живет – … посмотрела на меня: взрослому, мол, говорю, понимаешь, о чем я. – А эти – эти хорошо: Надя за инженера вышла, дочка растет, сама в школе работает. Лена – у этой муж был капитан, теперь, говорят, уже в полковниках ходит.

Прошло еще лет десять-двенадцать. Нагруженный и годами, и заботами, раздраженный какими-то неудачами дня, зашел я в кафе “Артистическое” на Кузнецком мосту, куда и раньше заглядывал при случае, выпил у стойки бокал шампанского. Тут же лежали большие, нарядные коробки шоколадных конфет. “Зайду-ка я к Елизавете Аполлоновне…”

Старуха явно доживала: безжизненный взгляд когда-то темных и спокойно-ироничных глаз, вконец обветшавшее тело, сухая и желтая кожа лица… Но сразу:

– Сейчас чайку, а вот и бутербродики…

– А где ваши красотки-то, Елизавета Аполлоновна? – спросил поскорее, чтобы старуха не заметила, какое впечатление произвела на меня, и кивнул на пустые стены комнаты.

– А, пижон, пижон! – залилась она меленьким, кашляющим смешком. – Янка – племянница забрала.

На прощанье спросил о своих милых подружках таких уже давних лет.

– Лучше б и не спрашивал: совсем худо. Валька спилась и повесилась. Где-то в детдоме уже большой, небось, сын. Наденька умерла года три назад – рак крови. Двое детей остались.

– А Лена?

– Эта генеральша. Она девок и в последнюю дорожку снаряжала.

Еще через два года позвонил из гостиницы в Козицкий переулок, попросил Елизавету Аполлоновну.

– Нету уже соседки, – ответил чей-то безличный голос. Все было вполне ясно.

Что ж, прощай уже навсегда, голубая квадратная комната с вечно открытым прямо в май окном. Прощайте и вы, майские мои девочки-подружки: Простенькая, Молчаливая, Ясная.

1995

 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]

Опубликовано 15.07.05