ИЗ ЖИЗНИ ПОРОШИНА
1 В начале лета пятьдесят седьмого года ленинградский студент Сергей Порошин сидел на скамье в сквере площади Революции и пытался писать рассказ. Тяжелая, вросшая в землю скамья с удобной покатой спинкой – привычная для питерских парков, садов и скверов, – стояла среди декоративных кустов, недалеко от проезжей части, а значит трамваев, автобусов, троллейбусов. Кусты и деревья так окружили ее, что она была среди них, как островок покоя. Чудная отъединенность от всего окружающего отзывалась в Порошине и сладкой тоской по движению, в котором он видел жизнь и смысл, и высшей отрадой сосредоточенности: он писал и ощущал себя центром всего сущего. Воздух начала июня был в Ленинграде всегда особенным: светло-солнечный, с зеленоватыми приливами от Невы, сейчас совсем близкой; в нем первое летнее тепло дышало такой свежестью, что это сочетание тотчас настраивало на волнующую новизну впечатлений. Состояние великолепной одинокости, укрытости от всего мира в минуту лихорадочной внутренней жизни – не мешало и резкой печали: Порошин был выпускником и знал о скором прощании с Ленинградом, и, значит, со всем, что окружало его в студенческие года. На противоположном берегу Невы стоял его институт Книжных и Любовных наук, как называли его студенты уже нескольких поколений. Это был дворец екатерининского вельможи; позже в нем размещалось австрийское посольство, и Пушкин частенько навещал в нем внучку Кутузова Долли Фикельмон, а Наталья Николаевна блистала на посольских приемах и балах. Путь над Невой через Троицкий – Кировский мост – и дом: в том же здании, что институт, было и общежитие, в котором жил Порошин. 2 Сергею хотелось каким-то образом соединить в одном рассказе сразу несколько тем. Во-первых, свою дружбу с Володей Ладниковым, о гибели которого на Дальнем Востоке, в геологической экспедиции, ему сообщили недавно и о котором он знал совершенно определенно: это был лучший друг школьных лет. Во-вторых, он почему-то часто вспоминал теперь свою соученицу Томочку Синицкую, о которой в их общих седьмом – восьмом классах почти не думал: просто видел, что она мила, красива, общительна и несколько легкомысленна. Вот и все; то есть она тогда была для него второстепенна – конечно, если помнить о Саше Синевой, в которую он был влюблен целых три года и старался быть верным ей даже во сне. Вообще теперь Сергей многое оценивал заново в своих школьных годах, и такая преданность Саше порою уже казалась ему едва ли не смешной, – тем более, что сама Саша Синева вряд ли о ней даже подозревала. Хотя все-таки, пожалуй, не догадываться-то не могла. Порошин, стараясь писать аккуратно, – почерк у него был ужасный, и Антонина Ивановна, школьный словесник, постоянно снижала ему за “дикие каракули” оценки, – вывел первую фразу: “Тамара Синицкая бежала по лестнице…” Но: что дальше? Как соединить распадающиеся на целые эпохи школьные дни? Но как же ярко он видел Синицкую на школьной лестнице! Желтая кофточка, широкая серая юбка с чем-то синеньким, и это-то синенькое то и дело бросалось в глаза при вихревых облетах юбки вокруг Томочкиных ног, – она была само движение, – то ли полосы, то ли узоры, теперь уже все равно, но это синенькое на сером так и било в глаза! Лестница – в два марша: посередине площадка. Томочка летит навстречу ему, Порошину, ее голубые глаза идеальной, зеркальной полировки хохочут, светлые пушистые брови высоко вскинуты, золотые локоны догоняют головку, помпончики у ворота кофты разлетелись в стороны, руки раскинуты, – смех, смех, смех распирает Томочку! Каждая жилка в ней резво играет, все раскалено, высшее безумье жизни неудержимо в ней в эту минуту. – Порошин! Лови! – кричит она, и Сергей, не сумев удивиться, уклониться, вдруг с ней лоб в лоб сталкивается, а упругая, уже почти взрослая грудь Томочки с налета вдавливается в его острый локоть подростка: весна седьмого класса. Томочку передергивает от боли, в глазах обида и даже растерянность: как же ты не сумел меня ловко, умело поймать, доставить мне приятное, а не боль?.. И пока Сергей спускался по лестнице, его все преследовал этот взгляд Томочки Синицкой. Но она не могла долго сердиться: уже на следующей перемене, как ни в чем не бывало, носилась по классу, прыгала по партам, хохоча и призывно взмахивая рукой: – Порошин! Догоняй! Томочка никого и никогда не стеснялась, не боялась, в отличие от девчонок – землячек с их поселковыми комплексами, тушевавшихся, чуть что, от всяких пустяков. Она приехала с семьей из областного центра и была сугубо городской девочкой. Весна седьмого класса оказалась памятной навсегда, с ее резвой, пробуждающейся юностью, с первыми танцами в клубе, под баян или радиолу, под песни Зои Рождественской, с ее уносящим куда-то, трепетно-невесомым голосом, в котором слышится нечто такое предельно волнующее, перехватывающее дыхание, отрывающее сердце от всего привычного. Колеблется вечерний теплый воздух, темнеют ветлы сквера у клуба, их разлохмаченные тени ложатся на дорожки, на пятачок, танцующие пары то ныряют в эти тени, то выплывают из них. Томочка Синицкая, в светлом костюмчике, – короткая юбка открывает круглые коленки, чуть толще обыкновенных ножки, обтянутые хромовыми сапожками, вольно разбрасываются при ходьбе, как у матросика, – появляется в боковой аллее. Сергей Порошин, у которого ведь своя любовь, и он предан ей! – невольно смотрит на Синицкую вместе со всеми. Разве есть человек счастливее ее? Она красива, за ней бегают мальчишки сломя голову, она совсем не готовится к урокам, и это ее нимало не беспокоит, она весела и беспечна, великодушна и мила, у нее нет врагов… Ее любят все. А больше всех – друг Порошина Вовка Ладников. И разве не ему и любить Томочку, у кого есть еще такое право? Вовка, стройный и сильный, неутомимо-вольный во всех своих порывах, умница и спортсмен, – ну кто еще может так крутиться на турнике, не уставая, поражая все новыми и новыми бросками? Ладников в то же время лишен и тени зависти к кому бы то ни было, он ровен и ясен о всеми, приветлив и бескорыстен… А как они танцуют с Томочкой! Какая строгая и резко-внятная стрелка на брюках Ладникова, и как умеет он с вежливым достоинством держать Томочку, раскручивать ее, выполняя все па с чудной уверенностью и завершенностью. Порошин думал в такие минуты: никто из людей на земле не может быть счастливее Синицкой и Ладникова. Да что на земле: они самые счастливые существа Вселенной, если только есть где-то еще какие-то обитаемые разумными существами планеты. 3 Сергей совершенно отчетливо осознавал свою ущербность в сравнении с Томочкой Синицкой и Вовкой Ладниковым. Ну, где ему так крутиться на турнике или танцевать! Почти все его время уходило на книги: он был, пожалуй, самым заядлым читателем и школьной, и поселковой библиотек, и работников этих библиотек сильно раздражало, что они уже не могли ничего предложить ему: почти все было прочитано. Все его мысли и чувства были связаны с этими прочитанными книгами. Ну и, конечно, с Сашей Синевой: но это была великая тайна. Все остальное, – школа, лес, река, друзья, – было, если признаться по чести, второстепенным, и в глубине души Сергей Порошин и сам понимал это. Оставшиеся два школьных года прошумели быстро. Время для Сергея несколько потускнело: Томочка Синицкая и его лучший друг Вовка Ладников уехали из поселка. У Вовки развалилась семья, и он с матерью подался на Дальний Восток, а отец где-то сгинул, говорили, спился и замерз на лесной дороге. Отца Томочки снова вернули в областной центр на прежнюю высокую службу: Томочка смеялась, что у отца поселок был “вместо штрафбата” И уже вскоре казалось, что то особенное сияние, отличавшее седьмой и восьмой классы, исчезло вместе с Синицкой: класс был как класс, комната, как комната. А где же чудо золотистых вихрей, раскаленный воздух, клубившийся вслед Томочке в коридорах, где волнение у клубного пятачка, когда литые ноги Синицкой в хромовых сапожках вдруг ступали на короткую аллейку, ведущую к нему?.. И почему так помнилось одно мгновенье: Порошин стоял у молодого тополя напротив клуба, рядом, справа, Томочка, майский вечер, танцующие пары, уже сильно стемнело, воздух с Волги не охлаждал разгоряченные лица… И тут рука Сергея, словно в забытьи, с ленивой размеренностью ложится на талию Томочки: дружески-бездумно, беззаботно. Томочка с коротким горловым смешком прислоняется к нему: точно так же беззаботно и бездумно, с доверчивой чуткостью. Прошли месяцы. Порошин с удивленьем заметил за собой, что, проходя мимо этого тополя у танцплощадки, всегда с пристальной взволнованностью посматривает на него. И чем дальше, тем сильнее волненье, тем напряженнее и пристальнее взгляд. Прошел год после отъезда Вовки Ладникова и Томочки Синицкой, и вскоре же испарилась любовь Порошина к Саше Синевой. Лишь осадок легкой грусти и слабой детской боли порой тревожил воображение. А вспыхнула новая, уже, можно сказать, взрослая, пусть и все еще школьная любовь, захватила Сергея так, что он ощутил всепроникающую силу ее. Что книги! Он уже и думать не хотел о них, если речь шла о Вале Чигирь! Валя странно напоминала Томочку, и тоже была новенькой: и безудержный смех, и неудержимый бег, внезапность порывов, самозабвенье во всем. И почти та же ладность, крепость фигурки, зрелость форм. Только глаза – черно-карие, огневые, волосы не золотые, а темней воронова крыла, да скулы побольше, да щечки, подрумяненные отроческой свежей кровью, не белые, а смугло-бархатистые, до которых так и хочется дотронуться. 4 Валя сама потянулась к Сергею: он не сделал бы к ней первого шага из неверия в себя и всякого рода опасений – как бы не стать смешным, и не оказаться с ходу, с издевкой отвергнутым. Ну, а когда шумливая проказница Валька Чигирь, как звала ее вся школа, с тихой ласковостью в голосе, осторожной покорностью во всех повадках и жестах, почти робостью в глазах – подходила к нему в классе или коридоре на переменке, и, превозмогая, одолевая его скованность, – постепенно делала разговорчивым и спокойно-общительным… Тут уже и он сам начинал искать встреч и свиданий. Так и началась их любовь: школа, клуб, танцевальный пятачок, летние “гулянья” тихими темными вечерами на поселковых улицах: баян, гармошка, пляски под частушки и танцы. Долгие, часами, проводы Вали до ее окраинной улицы. Они где-то стояли, под старой ветлой или в кустах сирени, сидели на бревнах у строящегося дома, бродили над ночной рекой. Но Сергей Порошин и в эти, полные беззаветной близости, – разумеется, душевной, – минуты с холодной уверенностью в самой глубине своей осознавал: слишком они разные, все это будет кратко, все это пройдет, пройдет… “Пройдет” звучало в нем, как колокол печали. Он навсегда запомнил один черный осенний вечер – это было где-то в середине ноября. На Заводской улице Вали Чигирь (в поселке не было тогда никаких заводов) стояли ледяные лужи, ноги у Сергея промокли и промерзли насквозь: он был в разбитых кирзовых сапогах (их в поселке называли “керзовые”). Вали долго не было: он ушел раньше ее из школы и где-то опередил – они редко ходили рядом, опасаясь насмешек. Он ждал, уже догадываясь о чем-то, но надеясь на чудо; кончался год их дружбы-любви. Еще не слыша Вали, он понял ее приближенье – электрические искры пронзили осенний черный, ледяной воздух. Она подходила нетерпеливо-скорым, летучим от избытка поспешающей энергии шагом, и звук лопающегося молодого ледка не успевал догонять ее ног, а осенняя темень спешила рассеяться. И вот ее глаза полыхнули в упор. Но от них исходил холод – и Сергей понял: все кончилось. Он мог бы поклясться в этом. Она еще ничего не сказала, и отдала ему свои мягкие плечи, приблизила лицо, и позволила его руке, как уже случалось и прежде, соскользнуть на свою большую, почти женскую грудь: но все кончилось, он знал. Так и было: через неделю она сказала сама, с доброй, ласковой уклончивостью, – уходящее, исчезающее тепло близости еще боролось с насмешливым удивлением: как это я могла так долго дружить с этим пареньком, в сущности ведь смешным и совсем еще невзрослым?.. Она сказала быстро, обрывая слова, чтобы закончить скорее – и успокоить себя, выполнив необходимое: – Сережа, у меня есть новый парень, он взрослый и моряк, ты видел его на танцах…– тут она скороговоркой назвала имя моряка, а Порошин еще вслушивался в это “новый парень”, и “новый” поразило его сильнее всего. Но и в ту минуту он знал, что всегда будет помнить все, связанное с Валей Чигирь. Не забудет ее быстрый, обрывистый шаг: разве тайный слух не будет его слышать вечно? И жар ее юного тела, мгновенно пробивавшийся сквозь любую зимнюю одежду – стоило дотронуться до нее. И темно-коричневое платье с синей оборкой по подолу, рукавам и вороту. И обморочную сладость от прикосновения к ее, может быть, слишком податливо- мягкой груди. Прощай, прощай, Валя Чигирь: ты ведь все равно никогда не уйдешь, ты всегда рядом и никогда не постареешь! Так мог бы уже тогда, в свои шестнадцать лет, воскликнуть Сергей Порошин. И он бы не ошибся. 5 Порошину хотелось в своём рассказе показать и один эпизод из своих нынешних зимних каникул, но он боялся уронить в глазах читателей и себя, и Валю Чигирь. А было так. В толпе у билетной кассы перед ним в родном посёлке стояла высокая меховая шапочка. Он некоторое время рассеянно всматривался в неё, ещё не отойдя от дома, от проводов, не настроясь на дорогу, и новые месяцы ленинградской жизни. Но тут шапочка повернулась – и он узнал Валю Чигирь. Её глаза, всегда подмечавшие всё, тотчас увидели его, и мягко-бархатистый голос воскликнул: – Сережа, дорогуша! Они уже не расставались до его пересадки в Лихославле. Все изменилось в них: он стал уверенным в себе ленинградским студентом, Валя была почему-то притихшей, внутренне чем-то растревоженной. Она училась в одном из провинциальных окраинных вузов. Валя потолстела и слегка поблекла; чуткие, помнившие прошлое пальцы Сергея сразу уловили излишнюю сырость ее плоти, когда он с убежденьем в своем всемогуществе обнял ее, вжимая в уголок темного купе. Она с беззащитной покорностью отвечала на поцелуи, подставляла большие губы, отдавала тело объятиям… И всё спокойнее и спокойнее, холоднее и холоднее становился Порошин. Расстались они – и он почти тотчас забыл эту дорожную Валю Чигирь. И лишь постепенно, с радостью и волнением, уловил в себе возвращение той, дальней Вали – такой огненно-неуловимой, так внезапно оборвавшей их дружбу. 6 Странным образом в институте повторилось многое из того, что было, – и как было, в школе. Но здесь все случилось как бы наоборот: близкая дружба с первокурсницей Лерой Танеевой, все и везде вместе – книги, театры, музыка, музеи, милый уют ленинградской квартиры, чудо совпаденья всего, что близко душе, вплоть до пристрастий к одним и тем же писателям – и неожиданный для обоих конец. И вот в одном из стариннейших петербургских переулков, мартовским густо-синим вечером, когда ушедшее солнце оставило после себя насыщенный ожиданьем весны воздух – прозвучали спокойные слова Сергея: – Знаешь, Лера, нам, по-моему, стало скучно друг с другом… Давай расстанемся. Тихий, замедленный, с мучительно обрывающейся интонацией ответ: – Что ж…Давай, Сережа… Расстанемся. И они расстались. И теперь Лерочка Танеева замужем за курсантом высшей мореходки, у него очень интеллигентное и умное лицо, он явно обожает Леру. А Сергея Порошина бросила судьба в омут любви к едва ли не самой непредсказуемой девчонке института – Тувинцевой, и больший контраст между людьми едва ли возможен: Порошин – Тувинцева . А, может быть, есть такой закон, думал Сергей, - Закон Контраста? – он уже научился немного анализировать себя, свои чувства – и характеры людей. 7 Весь четвертый курс: Татьяна Тувинцева. Было ли чувство, что она навсегда? Нет. С первых дней: нет. Да почему же?! Ведь любовь, это им ясно обоим. Ведь вместе, куда ближе. Они рядом, и тут же сны о ней. Татьяна зеленоглазая, походка чуть враскачку – снова нечто от Томочки Синицкой. Телесная крепость, крутая сцепленность плоти: сильна как жизнь. Зеленый пламень из самых глубин жизни. И говорила Таня Тувинцева очень по-своему: с уклоном в народную речь. Порошин, слушая ее, всегда желал одного: еще и еще этих округло-весомых, долго не тающих в воздухе слов, на которые хочется смотреть, а не только их слушать. Утром стук в дверь комнаты Порошина, решительная головка с гривой жестких, крутых волос, носик прямой и небольшой, чуть вздернутый вверх, но не курносый: – Пы-ро-шин, – так звучало у нее в устах его имя. – На вы- хы-д, – это упористое “ы” получалось уверенно привычным, словно лишь так и можно было к нему обращаться. Лишь слегка шаржированным: Тувинцева умела передавать оттенки. И они шли, куда глаза глядят: Невский и примыкающие к нему улицы, какой-нибудь Чебоксарский переулок, Большая Подьяческая с домом однокурсника, где свет настольной лампы под зеленым абажуром, книжные шкафы, чинный разговор и чай, и в глазах Татьяны серьезный настрой на взрослый разговор борется с зелеными бесенятами; залы Русского музея, где в холодные весенние дни такое сухое, радующее тело тепло, малолюдье так приятно, точно лишь они, Сергей и Татьяна, помнят о Репине и Куинджи, Серове и Верещагине… Они любили постоять перед пейзажами Федора Васильева, от которых веяло резкой, знобящей грустью. Дворцовая набережная и Эрмитаж: первая выставка Пикассо. Бархатная высокая шляпка Татьяны и короткий теплый жакет; розовый снег на парапетах набережной, морозное солнце шагает с ними в ногу. – Как хы-ро-шо, Сережка… А? Чего молчишь? – почти прислонив румяную щечку к его щеке. Да разве хорошо, и даже “хы-ро-шо”, – это то слово, которое нужно сейчас? Тут иное: минута вечного торжества, за которой может последовать все, что угодно: бояться уже нечего. В Эрмитаже в одном из переходов, несмотря на толпы народа, они вдруг оказались одни перед сияюще-высоким, безукоризненным дворцовым зеркалом – и отразились в нем. Жизнь оставила этот миг для них: Татьяна, почти на голову ниже Порошина, вскинув подбородок, отчего-то смущенно уперлась в себя взглядом. Округлая ладность: главное впечатленье от ее фигуры. Сергей и в зеркало смотрел лишь на нее. Скользнувший взгляд на себя заставил передернуть плечами: высок и худ, глаза как в лихорадке, в них так мало того, что нравится ему больше всего: твердости, силы, характера. Лишь на самом дне, почти ускользающе – стальные искорки еще неведомой ему упрямости – или упорства, Бог весть. Может быть, они обещают хоть что-то в будущем?.. 8 Но ведь это же было
прощанье? Сергей Порошин исписал на скамье среди кустов и лип половину тетради; затем, рассеяно задумавшись, стал потихоньку, машинально, рвать исписанные листки и бросать в каменную урну, стоявшую рядом. Некоторые клочки шаловливо подхватывал ветер, и, свистнув над головой, уносил куда-то. Нет; все не то. Разве могут живые, полнокровные Томочка Синицкая, и Валя Чигирь, и Татьяна Тувинцева разместиться свободно и уверенно в этой измятой тетрадке? Да им и самой жизни мало! Усмехнувшись, Порошин встал; взглянул в сторону Невы. Зеленовато светился на противоположном берегу их дворец-институт Книжных и Любовных наук. Слева слились в курчавое, освежающее взгляд зеленое облако купы Летнего сада. Порошина нестерпимо потянуло туда. Кировский мост он почти пробежал; мимо, мимо института – к Верхне-Лебяжьему мостику, к решетке Летнего, к распахнутому входу, под сень старых лип, к белым статуям, чьи взгляды уже несколько лет сопровождают его здесь, на аллеях сада. Он почти бежал главной аллеей: но что это?! От Карпиева пруда влево, в короткую боковую аллейку, быстро свернули двое. Порошин еще ничего не успел понять, как все в нем, что могло ощущать и чувствовать, что было самою жизнью – отозвалось на этот случайный взгляд, брошенный в сторону Карпиева пруда, нестерпимой, жалящей болью: он узнал Татьяну, еще не поняв даже, что это она. С кем, куда, почему – все эти вопросы мгновенно оказались второстепенными: не это было важно, а то, что Тувинцева не решилась пойти ему навстречу, ведь она тоже, конечно увидела его. Она решила избежать встречи. Она свернула в сторону. Вершины лип зашумели; Порошин вздрогнул: о лоб его разбилась крупная дождевая капля, ее осколки остро ударили в кожу у глаз, у носа – и тотчас свежее, ясное чувство почти гибельного обновленья всего в нем – встряхнуло Сергея. Что это, откуда пришло? Да он ведь желает одного: никаких перемен, пусть все будет, как есть, пусть останется Тувинцева, ее рука в его ладони, ее зеленый глаз справа, пониже его виска: круглый, такой первозданной свежести, что видя его, зубы ломит, как от колодезной воды. 9 Он писал Тувинцевой, сидя в зале ожидания лихославльского вокзала, недалеко от огромного полотна: Сталин у Кремлевской стены. “Танька! Ты просила написать, и я пишу с дороги. После нашего прощания на Кленовой улице, когда ты сказала, что выходишь замуж, потому что “у нас с тобой нет будущего”, что тебе “нужен практичный и простой человек” и ты такого нашла и уедешь вместе с ним на Урал – после всего этого я почти ничего не помню…” Но, остановившись, положив начатое письмо рядом, - на скамью с буквами МПС на спинке – Порошин понял, что пишет неправду: он все помнил. Его слова – это был пафос преувеличенья, возможно, и простительный в данных обстоятельствах. А помнил он: темный, закоулистый коридорчик со двора общежития в вестибюль института – студенты обычно его не проходили, а пробегали, он – со двора, Татьяна во двор, почти столкновение и ее голос-вскрик: – Сережка, стой! Мы должны проститься! Мы не можем так расстаться навсегда: я выхожу замуж и уезжаю. Они встретились и пили вино в ресторане “Чайка”, угол Невского – канала Грибоедова. В низком зале было почти пусто. Порошин жадно пил вино из высокой рюмки, стараясь привести чувства в порядок; Татьяна непривычно для себя вжалась в уголок у стены и тоже была молчалива: ни она, ни он не начинали разговора. Затем через Михайловский сад они вышли на Садовую, пошли дальше, и уже на скамье, в темной, несмотря на белую ночь, Кленовой улице, вблизи огромного бронзового истукана, изображавшего Петра Великого, – Татьяна, повернувшись к нему, вдруг обхватила его лицо руками. – Сережка, Сережка, все пропало! Я уже поняла, что мужа не люблю! Но разве что можно сделать теперь? – Возможно, она ждала ответа, но Порошин молчал. – Скорее уведи меня куда-нибудь, где светло, - она целовала его быстрыми, летучими поцелуями, которые отзывались в нем жгучей болью, перемешанной со страстью. Еще немного, – он это сознавал совершенно отчетливо, – и он может просто взять Татьяну за руку, поймать такси и увезти, куда захочет. Но что-то мешало это сделать – и это было сильнее него. Вскоре они оказались на хорах большого зала филармонии, Таня в своем темном коротком платьице, напоминавшем школьную девчоночью униформу, он – в сером костюме, ворот коричневой в красную полоску рубахи распахнут, лицо воспаленное, и какая-то тяжесть в глазах, словно им не хочется уже ничего видеть. Они стояли среди белых колонн, Татьяна прислонилась к нему, и он ощущал ее юные, скорее крутые и мощные, чем упругие бедра. Был сверкающий обвал музыки – кажется, исполнялась “Франческа да Римини”, но музыка оставалась сама по себе, в стороне от сердца. Он лишь запомнил, что все снова и снова считал, сколько огромных люстр на потолке зала, и все время сбивался, не в силах уследить за счетом: семь или восемь? Кажется, все-таки восемь. …И тут объявили поезд Порошина: он просидел над письмом Татьяне, – теперь уже Вересковой, и это было так непривычно, – целых три часа, не написав и трех абзацев. Все бежали к поезду, а Порошин оцепенело сидел, и голова его пылала: он хотел во что бы то ни стало в эти последние миги разрешить загадку своей жизни, на что иные отводят восемьдесят лет. В руке уже была теплая, прикипевшая к ней ручка чемодана, еще секунда, еще… Сталин с высоты Кремлевской стены мудро смотрел в сине-розовую даль. – Есть! Вот оно! Порошин вскочил, загрохотала вокзальная дверь, поезд уже трогался, когда он вскочил на подножку, затем ввалился в тамбур. Светлое облако почти счастья окружило Порошина, – он знал, что полного, без почти, счастья уже для него быть не может: “Я буду просто жить, как все – вот и все. Вот и все. Без всяких грандиозных планов и надежд. Без уверенности, что я, именно я, могу все… А значит – я могу быть и несчастлив, и счастлив, и снова несчастлив… И опять по кругу. И, может быть, постепенно, когда-нибудь, моя жизнь начнет потихоньку выпрямляться, потом начнется плавный, медленный, но неостановимый подъем. А Таня, Таня, Таня… Это и есть самый трагический, первый круг”. Поезд отстукивал первые километры новой жизни Сергея Порошина. 10 Красные лапки лебедей на снегу и льду, на фоне зеленовато-черной воды Рижского взморья вызывали прилив нежности – и озноб. Лебеди бегали, смешно и тяжело припрыгивая, взлетали, перемещаясь с места на место, иной раз осторожно, плавно опускались в полыньи – и сразу становились грациозно-легкими, царственно-небрежными ко всему окружающему, как бы тотчас отстранившимися от суеты вокруг себя. И уже почти не обращали внимания на подачки щедрой и детски любопытствующей толпы. Порошин стоял чуть в стороне от всего этого шума и гама – под январским прибалтийским небом, дыша чудным воздухом с моря, то оглядываясь на сосновый и снежный берег с прихотливыми старыми дачами и современными санаторными корпусами, то всматриваясь в толпу и лебедей. Он наслаждался одиночеством, свободой и неожиданно молодым чувством жизни. За эти несколько десятилетий он переменил две-три профессии, – не десять и не двадцать, как многие с такими же склонностями, – и в конце концов стал писателем. Небольшой круг людей читал его книги, – теперь Порошина это вполне устраивало, когда уже амбиции молодости были давно позади. К тому же он успел понять, что если у писателя есть два десятка чувствующих, пристальных читателя – настоящих, истинно преданных его теме, слову, верящих в него и постоянно следящих за его книгами – этого достаточно. А поняв это, стремился об этих читателях прежде всего и помнить. В Дубултах за двадцать последних лет он бывал в разные времена года, но особенно любил январь и март. Первое предчувствие весны в конце января, эти светящиеся и хлещущие потоки воздуха, в которых столько освежающей силы и волнующей ясности – и уже саму весну, еще прожаренную утренними морозцами с ярчайше вздымающимся над миром огромным солнцем, но уже с ликующей дневной капелью и перелетными птицами, с оттаявшими сосновыми рощами и плавающими в ясном воздухе дачными улицами. – Здравствуйте… – услышал Порошин негромкий, уже немного знакомый голос. Это была одна из трех молодых женщин, с которыми он легко и поверхностно познакомился, ожидая своей очереди в так называемый “лечебный душ”. Женщина, с которой он сейчас раскланялся, была из этой компании и самая красивая, и внешне броская, главное же – были в ней такие редкие теперь мягкость такт. Женщины, судя по мимолетному разговору с ними, не имели до этого никаких соприкосновений с литературной средой, путевки оказались у них случайно, и два московских великовозрастных поэта с одинаково широкими, как у близнецов, лицами, непомерно раздутыми бледными щеками – тотчас пристроились к ним. Теперь уже все они опаздывали на завтраки и так съединялись везде, что самый невнимательный глаз мог заметить нечто более определившееся, чем просто интерес друг к другу. Женщины были явно довольны – у них на целый месяц растянулся праздник с барами, вином, умными беседами, долгими чаепитиями поочередно во всех комнатах компании, с ночными бдениями в собственное удовольствие, прогулками в Ригу – и другим, возможно, и не самым главным для них. Дома, конечно, им не хватало ни времени, ни внимания – ни смелости, может быть. А здесь… Впрочем, дело понятное. Виноватых нет. А уж что говорить о поэтах. 11 Компания остановилась поодаль и говорила о так называемой “новой волне” в отечественной литературе: кто-то из представителей “волны” оказался в Доме творчества. Впрочем, говорили два широколицых поэта, а женщины с внимательно-ласковым безразличием слушали. Особенно широколицый – лицо у него расперло до уровня плеч – поэт, тонко-форсированным голосом, с тщательно маскируемыми визгливыми интонациями, ораторствовал в явное удовольствие: – Только они принесли…принесли (он то и дело повторял какое-нибудь слово, цепляясь за него и находя в нем, видимо, своеобразную опору) ощущение нашей жизни… Их проза –проза(щеки его тяжело прыгали) уловила дух… дух эпохи. Они… они сразу отбросили назад… в тартарары и наших… наших доморощенных деревенщиков… И всех… всех прочих так называемых выдающихся… выдающихся… – Было что-то в этом лице, и заключенной в добротное серое пальто присадистой, с пользой употребляющей домтворческие харчи фигуре – что-то неуловимо невзрослое, что не позволяло принимать всерьез ни его самого, ни его слова, несмотря на его, вероятно, все пятьдесят с гаком. Второй поэт, почти близнец, значительно кивал головой. Но тут Порошин, забыв о компании, прислушался к себе: в нем тоже прорезался голос, рассуждавший о “новой волне” и пришедших теперь в литературу прозаиках, с их темой и словом. “А если ты сознательно, мой милый, не хочешь понять этих писателей и спешишь отбросить все, что они пишут, лишь потому, что сам так не можешь!– вкрадчиво и настойчиво спросил этот голос. – Ведь и правда: помимо откровенной безвкусной игры, есть у них и свое, хотя бы почти радостная жесткость к себе, когда почти чуешь как пахнут их внутренние органы, так они их выворачивают, разрывая свою плоть… Ну да, запахи бьют ужасные, что-то гнилостное, порой гадливость одолевает тебя настолько, что хочется отшвырнуть книжку журнала…Вот хоть с той повестью писательницы, чье длинное имя все чаще мелькает… Это-то так. Но… Но… Какое же НО? А вот: смог бы ты такие ужасные вещи говорить о себе, о жизни, о близких, не боясь этого тошнотворного впечатленья?” Тут Порошин заставил этот голос умолкнуть, чтобы подумать и ответить ему. Он сам? У которого никогда не было никаких живых учителей и литинститутов, а был Лермонтов, Гоголь, Пушкин и Гончаров? А потом – Достоевский, и снова Гоголь и Лермонтов?.. Но он не успел ни о чем серьезно подумать, и, почти взбесившись, рявкнул в ответ голосу: “А что ты скажешь об их подлой ругани?! Хоть чему-то должно учить художество, хоть как-то поднимать души, лечить их… И себя заодно…Словом и чувством…Искать и мучиться, не матерясь громко при этом, не снимая публично штаны и не пуская громко газы… Неужели искусство совсем погибло? И больная душа времени неизменна? И можно лишь демонстрировать гнойники ее, не пытаясь лечить…” Голос возопил было что-то в ответ, но Порошин напомнил ему: “А представь матерившихся в своей прозе Лермонтова и Пушкина?…Ах, они писали в другое время?! А мой отец – да он прошел три войны из них две великих – и так ненавидел мат, что выбрасывал матерщинников из дому, а на улице хватал их за шиворот своей уже старческой рукой!” И, словно этим уже все окончательно было сказано, Порошин передохнул, и, злорадно прошептав: “Что, молчишь?” – повернулся и пошел, похрустывая корочкой льда у самой живой воды – в сторону своего Дома. 12 Почему-то снова, в который раз за последние годы, подумалось: опять один. Вот упадешь, ткнешься лицом в снег и конец: сердце болит второй день. Это такая чудная, легкая, почти веселая смерть: упасть в только что выпавший снег, ощутить его свежий запах последним всхлипом легких, царапнул пальцами в последнем живом движенье по зеленому льду, с черно-белой подцветкой, может быть, мелькнут в воздухе перед мутнеющим взором красные лапки лебедя… И мысль: “Ну вот и все…Как хорошо…Пусть разгадывают неразгаданное другие… И додумывают…И что-то решают в себе и вокруг…А я – ухожу, а моя жизнь… Но! Но – опять один? И совсем уже нелепое продолжение этой мысли: а если бы хоть один человек сказал себе, – что за нелепость, ну почему это я должен умирать? Вот не буду – и все! А за ним это повторили все: ведь тогда никто бы и не умер. Потому что общее усилие чувства миллиардов тотчас остановило бы смерть. Но – тогда ведь миллионы убийц, насильников, грабителей, воров, бандитов всех калибров тоже остались бы жить? Нет уж… Пусть работает вечный закон бытия. А чего жаль было бы больше всего в последнюю минуту? И вдруг сама собою явилась лесная поляна, и густо-бархатистый звук летящего шмеля, июльское небо, запах свежескошенного сена, навек родное лицо матери – устало-голубо-глазое, влажное от жаркого пота, курчавые, только-только начавшие седеть волосы, и этот мягко – укоризненный голос: “Сынок, что ты все читаешь, чуть сел – и сразу в свою книжку… Ну давай мы с тобой поговорим хоть…” Нет, он, Сережка Порошин, четырнадцатилетний поглотитель книг, лишь сердито качал головой, продолжая читать. И даже коричневый переплет книги увиделся! И название ее: “Великий Моурави”. Анна Антоновская. Веселая, едва ли не самая живая из всех Хорешани, Русудан. Шах Аббас. “Барсы”. Звон сабель. Голоса и горы. Скачки и сраженья. Герои и предатели. Великий Саакадзе. А больше всего хотелось, вернув тот июльский день и встретив укорозненно-мягкий взгляд матери – отшвырнуть книгу прочь, и говорить, говорить, говорить с мамой… Боже, Боже. Боже, Боже. – Боже! – Простонал вслух Порошин. 13 Поднявшись лифтом на свой шестой этаж, Сергей Алексеич ходил по большой комнате с удобным огромным письменным столом – в этом Доме, в отличии от некоторых других, понимали, что значит стол для пишущего человека, – и постепенно успокаивался. В окно видны были сосны – вершины чуть ниже окна, – дымившееся море, блиставшая льдом и солнцем полоса льда и снега. Где-то там, в этом море, утонул молодой Дмитрий Писарев, а позже купался Иван Гончаров: их жизни казались совсем близкими. Но тут Порошин вздрогнул: раздался телефонный звонок. Он взял трубку. Звонил один очень работоспособный старик, переворошивший века, чтобы составить полную родословную величайшего поэта мира. Он звал к себе, посмотреть свои таблицы и родословное древо поэта. Старичок этот и правнук гения сидели с Порошиным за одним столом. Высоко взлетев на лифте, – это был, кажется, уже последний, самый престижный в глазах многих этаж, – Порошин постучал. Милый работоспособный старик, со всеми следами многотрудной ветеранской и советской жизни на лице, подвел его к громадному, во всю стену распластавшемуся, бумажному расчерченному полотнищу. Пояснения он давал оживленно-лихорадочным голосом энтузиаста. В родословном древе поэта оказались все знаменитые люди древней Руси, о чем и сам гений в невежестве своем не подозревал, конечно. Было любопытно, но и смешно тем не менее: зачем все это, если есть само по себе вместившее все “веселое имя”? Невысокий, суховатый и темнолицый старик, стоя чуть в стороне, был непроницаемо серьезен. Чуть склоненная голова. Волосы зачесаны назад и совсем не напоминали буйной курчавой головы. Нет ни пыланья глаз, ни страданья и гнева взросло-седых дней поэта. Но вот старик чуть поворачивает голову, вот профиль… Боже мой! Он! Он! Этот же испытующе-иронический и уже понявший тебя взгляд, с разгорающимся огоньком в самой глубине глаз, такой же рисунок носа, запавшее, на удивление сохранившееся так трогающее внутренним аскетизмом лицо, и некая благородная нетерпимость к чему-то, определенному мгновенно и твердо по ходу жизни… – Григорий Григорьич! – то и дело восклицал старик – энтузиаст. Правнук вставлял негромко одно-два слова – и опять умолкал, стоя чуть в сторонке. 14 Фонарики, повиснув на длинных железных прутьях, золотисто-уютно освещали большую столовую, уже начинавшую голубеть… Только что закончился завтрак. Почти все разошлись, лишь за соседним столом сидели два широколицых поэта, громко-азартно рассуждавших о повести (они кричали “поэма”!) “Москва – Петушки”; на них, через расстояние в несколько столов, поглядывали, почтительно-выжидающе, их забытые на время подруги; у огромного окна сидел с женой и маленькой дочкой некий прозаик, вдруг обретший довольно широкую известность и немедленно ощутивший себя центром мира. А Сергей Порошин и Правнук, любившие поговорить, немного привыкнув друг к другу, пили чай. – Я ношу ботинки за четырнадцать рублей и самые дешевые костюмы, – усмехаясь одними глазами и чуть дернув темной щекой, говорил Правнук. – Привык. – Порошин слышал его, но не мог отрешиться от мысли, что вот этот человек, Правнук, и Прадед его – разделены не таким уж и большим временем. В сущности, Прадед жил почти вчера: смуглота его щек с абсолютной естественностью перешла на щеки Правнука. Услышь: Его Правнук – трудно поверить, почти невозможно, настолько Он – в золотом веке Александра и в сизо-торжественном, со зловещими всполохами и барабанным сопровожденьем – веке Николая. Но: ведь дед – дед! – его, Порошина, родился всего тринадцать лет спустя после гибели русского гения. А это – разве можно сразу осознать? –…Вы тут все, – продолжал Правнук, – осторожно живете: ни глотка лишнего, ни папиросы, – в голосе его была спокойная, не подчеркнутая ирония. – У меня не так: захотел курить – курю, захотел выпить – пью. И опять слышалась эта интонация спокойно-мятежного вызова, идущая оттуда, оттуда: от Него. Правнук хотел продолжать, но слегка нахмурился и замолчал: один из широколицых поэтов, пытаясь придать лунообразному лицу своему выражение независимой серьезности, подошел к их столу. – Извините… – поклон Правнуку. И с милой снисходительностью к Порошину, – они были немного знакомы. – Слушай, Порошин, я видел у тебя в руках поэму Ерофеева… Прочитал? – Вчера отдал Дунайцеву, – Порошин назвал писателя, с которым они уже давненько приятельствовали. – Вопрос тебе: ну и как? Мы тут немножко поспорили… – значительная мина и кивок в сторону своего стола, а глаза видят лишь Правнука, и любопытство в них и хищноватое, и смешное. Порошин подумал: стоит ли отвечать, ведь широколицый поэт и подошел-то лишь, чтобы поближе рассмотреть Правнука. Но решил ответить. – Что-то страшно – боль и правда, а другое – противно, есть и просто блевотина. – Чего?! – очумело вскричал поэт. – Ты разве не знаешь, что о “Петушках” Виктор Некрасов, Ахмадулина, Лакшин… – Да знаю, – сказал Порошин. – Но я не нашел у них ни одного точного слова о “Петушках”: они, скорее всего просто откликнулись, или открикнулись – сразу, как прочитали на эту боль, что и каждого жжет: вот и первые, и не самые точные слова. – Ну, ты даешь, Порошин… – интерес к нему у поэта мгновенно исчез, как только Правнук, суховато кивнув, встал и ушел из-за стола, но надо же было как-то закончить. – Да это же гениально, ничего сильнее нет в современной литературе, а ты… Брось! – толстая рука взлетела и опустилась. – Ну, хоть что тебе больше всего по душе? – Разговор с ангелами, – сказал Порошин и отвернулся, слыша сердито-раздраженное сопенье отходящего поэта, и вспоминая, чувствуя вопрошающе-больной и так говорящий о погибшей душе взгляд Ерофеева с портрета, тиснутого в книжке: всем понятный, можно сказать, родственно-близкий взгляд человека одного поколения: глаза, видевшие ту жизнь, что и мильоны сверстников и земляков. Порошин ощутил вину под этим взглядом, но знал: никаких иных слов сейчас произнести бы не смог. 15 Мир, который окружал здесь, был теперь миром ненадежным: “перестройка” опрокинула, перемешала все привычное, и народы, пока еще растерянные, пытаясь освободиться от “власти Москвы”, еще не осознав, что в этом хорошо, что плохо, сами вдруг оскаливались и вызывали порой отвращенье. Народы ли?.. Порой казалось – да: на улицах Риги то и дело звучала в адрес обыкновенных мирных русских людей “оккупанты” и “убирайтесь”, откровенная ругань, и это было почти массовое явление. Появились воинственные головорезы; вынырнули откуда-то откровенные гитлеровцы, кричавшие, что “фашисты были лучше коммунистов”; лозунги на улицах и домах призывали “не поддаваться”, “гнать”, “не позволять”, “вытеснять”, “требовать”… – и не одного мирного. Порошин и старая латышская писательница, с которой он был знаком, вместе приехали электричкой в Ригу и шли улицей Барона. Старушка с лицом, в котором можно было наблюдать и вызов, – я не стесняюсь новой Риги, она моя и все в ней принимаю! – и все-таки смущенную растерянность, и вдруг мелькавшее высокомерие, и почти испуг, когда, услышав русскую речь, ей что-то и почти яростно крикнули два проходивших мимо парня по-латышски, – говорила: – Русские… Я думаю…Да… Должны понимать нас. Нашу боль… Мы хотим жить… Решать все…без Москвы. Мы раньше так и жили, да. Я помню это… Я знала еще далеко назад. Потом пришли вы… русские. Сергей, желая быть мягким со старым человеком, – хотя эти крики и лозунги совершенно выводили из равновесия, – спросил: – Неужели виноваты обыкновенные люди, которые живут в Латвии… в Риге? Они-то причем? А их – вон, оскорбляют, плюются вслед. – Они тоже…Тоже оскорбляют нас, латышей! – гневно воскликнула спутница, голова ее старчески задергалась, добрые голубые глаза блеснули, щеки пошли сизым румянцем. – Оскорбляют своим безразличием к нашей культуре… Языка не хотят знать, да… Они неряшливы, плохо работают… Много хамов…Извинить меня… Много пьют, да… Мат – их язык, да! Да! Их так много привезли, что теперь их почти столько же, сколько нас, латышей! Извинить меня. Это “их” передернуло Порошина, он открыл уже было рот, но промолчал: стоит ли спорить со старухой, в словах ее правда перемешана с откровенной злобой улицы, той самой ненавистью к “чужакам”, с которой начинается все самое страшное в мире. – Так вы считаете, что с русскими уже нельзя вместе жить? – Только с теми, которые будут во всем, как мы… И …это…Как сказать… Не станут претендовать быть… Быть у руля! – вскрикнула старушка. – То есть они должны во всем следовать латышам, подчиняться им, не имея своего мнения? А если в новый парламент пройдет столько же русских, сколько и латышей, ведь вы говорите – их почти половина населения?… – не выдержал и усмехнулся Порошин, а сам подумал: “Вот и мы…Старуха ведет латышскую линию, я – русскую… А правда ждет, пока заметят ее, наконец”. – Нет! Нет! – остановилась между тем и даже притопнула старушка. –Мы это…Мы этого… Никогда… Никогда не позволим! Порошин услышал свое имя – и с недоумением всмотрелся в проходивших. Ах! Вот это кто: те трое молодых женщин – спутниц и подруг поэтов. Только сейчас поэтов нет, а с ними четвертая дама – постарше и… как бы сказать… попредставительнее их. – Можно вас? Порошин церемонно поклонился спутнице: – Прошу прощенья. Та суховато кивнула: – Да. Да…Я… это…уже дома. До ужина, – уже ласково добавила старуха. Сергей подошел к женщинам. – Гуляете? – Да. Вот моя сестра… – сказала та, с которой он общался почаще других. – Тамара, это Порошин…Сергей Алексеич – я тебе говорила, и ты попросила… – Да, я попросила вас позвать… Сережа, это ты? Вздрогнув он всмотрелся в женщину и почти сразу воскликнул: – Томочка Синицкая! 16 Вошли в узкий и темный двор на улице Ридзенее; Синицкая показала на почти игрушечную витую лестницу, кругами поднимавшуюся вверх, и первая вступила на нее. Оглянулась: – Здесь мы с Димой живем уже пять лет, – лицо у нее было почему-то курносее, чем в ранней юности, круглее, краснее – и словно яснее. Но та же Томочка Синицкая: вот тут уже ошибиться нельзя. Милая веселость в брызжущих синих глазах, во всех чертах мало постаревшего, гладкого лица, в упругих и плавных движениях раздавшегося, но отнюдь не отяжелевшего тела: шаг легкий, дышит свободно, все говорит о здоровье. Но что-то мило-грустное, дошедшее из давних времен: не эти ли незавершенные, растворяющиеся в воздухе жесты? – Пришли, – сказала Томочка. Квартира в этом старом доме оказалась очень современной и уютной, с пианино, коврами, сервизами, креслами, – но все это отнюдь не мешало взгляду, первое впечатление именно уюта и удобства. На стене – несколько мужских портретов: все лица красивые и с тем выражением уверенности в себе и в жизни, какое бывает лишь у счастливых людей. – Это мои мужья, – сказала Томочка с веселой улыбкой, собирая на стол. – Как, все трое?! – Ну да, – кивнула она. – Я ведь трижды была замужем. Это Петя… Очень хороший был муж. Но, знаешь, мы надоели друг другу, хотя и не ссорились: семь лет прожили, – она вдруг с удивлением прислушалась к себе. – Ой, и правда: с Петей семь, и с Колей семь, и с Димой уже семь… – на миг в ее совсем молодом, школьном голосе послышалась тревога, но она тут же рассмеялась. – Ну, нет! С Димкой я уже не расстанусь, хватит: стара мужей менять. Да он и сам меня не отпустит. – Я бы так не смогла, – сказала Вероника, помогая сестре накрывать стол, – мой бы съел меня за такое… – она кивнула на портреты. – А Дмитрий Иваныч – как будто так и надо… Не ревнует. – А чего ему ревновать?! – с удивленьем воскликнула Томочка. – Мы же с ним не какие-нибудь неандертальцы. И с Петей, и с Колей я хорошо рассталась, Петя два раза в гости к нам приезжал… Вот еще! Какая ревность! Глупости, – заключила она. – Да… – задумчиво и виновато пробормотала младшая сестра. – Мой бы мне дал. Нет, я уж лучше… Немного на стороне, как и он, а потом снова вместе. – А вот, – громко и весело, по-своему, и с полной искренностью сказала Томочка, – трех мужей сменила, а любовника ни одного не было: это не по мне, не могу, – и видно было, что и правда: не может. Вероника с улыбкой слушала их разговор за столом; смотрела, как сестра легко, с явным удовольствием пьет коньяк, – только щеки пунцовеют, – подкладывала закуски, играя роль хозяйки, чтобы не мешать Томочке и ее однокласснику. Разговор был несколько странный: Томочка практически ничего не помнила из школьных лет. Порошин напоминал ей то сосновый лес за сенопунктом, где они бывали весной, то речку, где купались, деревеньку однокашника, пригласившего в гости, киномеханика Славку Чумикова, который во время танцев у клуба обеспечивал “пятачок” музыкой и каждый раз кричал: – Синицкая – ставлю твою персональную польку! – Томочка с Вовкой Ладниковым чудо как выделывали полечку. Она и этого не помнила. – Знаешь, я просто живу – и все! – отмахнулась от недоуменного вопроса Порошина. Но когда он напомнил Томочке дружбу ее с Ладниковым – помолчала, лицо явственно побледнело – и вдруг, опустив голову, заплакала: – Вовка, Вовка… Вот кого я любила… Может, только его одного?.. – спросила скорее себя, чем Порошина. Когда он уже уходил, спохватилась: – Я летом приеду в Поселок, ведь там у меня брат похоронен, а я лет тридцать не была. Уходя, Порошин бросил взгляд на мужей Томочки. Что же у них общего? А это общее явно бросалось в глаза. Да вот: все они красивы, как и Томочка, и явно здоровы, уверены в себе. Конечно, прекрасно танцевали, общительны и милы, любили одеться, умели все делать по дому, вот как в свое время Вовка Ладников. Вовка: да он же из них, он был таким же – и таким же остался бы, не погибни. Это – действительно счастливые люди, им можно позавидовать. А с Томочкой договорились встретиться летом в Поселке. 17 Удивительно талантливый и живой, невысокий, с огромными мешками под глазами от непрерывного чтения и, пожалуй, от водочки, с лихорадочной речью, быстрыми жестами, смешными кивочками, кудлатой седой головой – Юрий Дунайцев давно и неизменно нравился Порошину. Они любили погулять по Дубултам, Майори, Дзинтари в свободный час. Дунайцев писал рассказы и был истинным мастером напряженно-страстного, порой авантюрного сюжета; темы, сюжеты, переполняли его, он кипел и едва не лопался от избытка их; казалось, вот-вот – и Дунайцев взлетит на воздух, взорвавшись от этих неиспользованных сюжетов, от тысяч разнообразных голосов, попискивавших, вопивших, и рычавших в нем, его еще не родившиеся герои терроризировали его. Не от этого ли ему и хотелось порой лихорадочно выговориться, чтобы хоть как-то освободить воображение и память, передохнуть? Они шли парком в Дзинтари, заглянув перед этим в частный пивной бар с уютным зальцем, пахучим густым пивом и вкуснейшими солененькими сухарями; цены были непомерные, но зато как же мило и все еще необычно это уважительное обслуживание, и тихая музыка, чистота. А в парке так дышалось, ходилось, говорилось, и видны были закрытые летние рестораны, клубы, игровые залы и прочие заведения, пахло морозно и легко; все пронзенное полувесенним солнцем, напоенное ясной свежестью. –…Порошин, тебе, слышь ты, не кажется, старичок, что Чехов постепенно остается позади? Растворяется в тумане? Со своими “Мужиками”, и юмористическими рассказами, и “Учителем словесности”, пьесами, “Дуэлью”? Все был рядом, рядом, с нами – и вдруг, это самое, – и нету его?.. – говорил Дунайцев почти припрыгивая рядом, и выравнивая шаг, и забегая вперед, и кивая непрерывно, и вскидывая свою седую, курчавую голову без шапки. – Вот я, слышь ты, Порошин, прочитал весь его девятый том подряд – ух, какие есть рассказы, ух, какие начала, особенно в “Супруге”, “Анне на шее”, “Печенеге”.. А отложил книгу: тоска и однообразье. Сначала испугался. А после рассердился: чего боюсь?! Ведь и правда чувствую так, ну и что, что Чехов, и пусть, слышь ты, это самое… – лицо у него было сейчас решительное и веселое, немного хмельное, и такое милое своей доброжелательной открытостью. Они проходили как раз мимо магазина с зеркальной витриной, миновав парк и направлялись в Майори, и Порошин взглянул в зеркало, увидел свое лицо – и ему стало вдруг так хорошо и радостно, как искупался в живой воде: да откуда же вдруг у него взялась такая молодая улыбка, и с такой почти юной отчетливостью обострились все черты лица, и так вспыхнули свежим блеском глаза? Боже мой, да неужели еще не все потеряно в жизни и есть еще на что надеяться? – Ну вот! Ты слушай, Порошин! – уже почти кричал Дунайцев. – Тоска, тоска… А я не хочу тоски: пусть трудно, больно жить, мало света – а тоски не хочу! Мне грудь сдавило! Расплющило! У меня дух затомился… – Подожди, - остановил его Сергей. – А ведь “Убийство” – тоже там? Я этот том открыл у тебя в комнате, пока ты одевался, и вот что вычитал случайно: когда Аглая подавала мужикам чай, это была остроглазая и злая старуха, а с Богом говорила – лицо чистое и молодое…Что скажешь? – Это-то здорово, да… Что тут скажешь, – почти растерянно ответил Дунайцев. – Нет, – покачал головой Порошин, хотя слова приятеля и не прошли бесследно. – “Степь” и “Черный монах” останутся всегда и не устареют. Они купили газет – и зашли в пивной бар в центре Майори. Все газеты бранились, кричали и брызгали слюной. Было ужасно противно не только читать их – брать в руки. – Послушай, Юрий – давай съездим в Ригу, – сказал Порошин. – Поехали! – подхватился Дунайцев. – Надо все самим увидеть. Только забежим к себе на минутку: письма возьму. По дороге они встретили прозаика – того самого, что написал года два-три назад неплохую повесть, попал, что называется, в струю – и теперь, поняв в себе что-то новое, стал ужасно серьезен, угрюмоват, почти всегда значительно хмурился, забыв свою былую распахнутость, порой симпатичную, хотя не без наигранности: сейчас это по своим повадкам был почти классик. – Ты откуда?! Крикнул ему Дунайцев. Прозаик взглянул на него не сразу, не сразу же и ответил, значительно помедлив и полуотвернувшись: – Горбачеву телеграмму протеста давал. Мне на телеграфе аплодировали. – И вдруг почти скороговоркой. – Бегу интервью давать: уже третье за два дня. На этот раз телевидение. – Кажется, он что-то и с неделю назад говорил мне о телеграмме Горбачеву… – пробормотал Дунайцев. – А жена его вахту протеста несла то ли у какого-то горкома, то ли райкома – провались они, и ни дна им, ни покрышки… Жену-то он зря отпускает на вахты: у нее дети. Когда они спускались со своего этажа, прозаик – автор известной повести, почти утонув в низком кресле, с лицом недвижно-хмурым, окруженный телевизионщиками в свете юпитеров, – давал свое интервью. А у Дома творчества его дожидался “Рафик”, чтобы вести на какое-то выступление. – Вот, все вроде правильно, – сказал с непривычной для него серьезностью Дунайцев. – А почему-то и смешно… ты не находишь? Как будто человек, наконец, нашел свое истинное призвание: протестовать, выступать и давать интервью. Так он здесь и национальным героем станет. 18 В Риге за те несколько дней, что прошли после посещения Томочки Синицкой, стало еще напряженнее; Порошина и Дунайцева встретили зловещие клубы дыма, баррикады, перегородившие улицы и дороги. – Ч-черт… Куда же мы попрем-то? – растерянно бормотал Юрий. Но они все-таки, обходя завалы и баррикады, горевшие машины, толпы народа, упрямо двигались к центру латышской столицы. Два раза их останавливали, и тогда Дунайцев, мгновенно преображаясь в серьезно-уравновешенного человека, показывал свой писательский билет: ворча, но их пропускали. Чем ближе к центру, тем напряженней становилось вокруг. Им уже несколько раз кричали: “оккупанты!” – и вслед неслась ругань: что это ругань, можно было понять по интонациям. В узенькой улочке у опрокинутых и горевших “Жигулей” стояла и плакала средних лет, хорошо одетая женщина. Время от времени она негромко и отчаянно вскрикивала: – Помогите…Помогите! Дунайцев и Порошин подошли к ней. Она невидяще посмотрела на них: – Просто подошли, перевернули и сразу подожгли… Просто перевернули – и подожгли. А разве я танки посылала? Разве я? Причем здесь я? Мы десять лет на машину копили. Мы десять лет… Чуть дальше, на стыке двух улиц, плакал высокий тощий, с интеллигентным, умудренным жизнью лицом старик – и ритмично пристукивал палкой в мостовую. Одно слово он выкрикивал по-латышски, следующее – по-русски: – Убийцы… Танки… Проклятые оккупанты… Свободу… Дайте свободу… Спасем Латвию…Погибшим слава…Убийцы… – слова у него перемежались и повторялись. Двое вооруженных людей в штатском кинулись к Порошину и Дунайцеву. – Назад! Убирайтесь! Вам тут нечего делать! Оккупанты! Зачем пришли?! – Да что они заладили свое – “оккупанты”…– бормотал, отступая, Дунайцев. Но тут из-за поворота вынырнула зеленая машина, и военные, тоже с автоматами, соскочили на мостовую. Двое в штатском тотчас нырнули в подворотню. Уже видна была площадь с перегородившими ее грузовиками, с кострами, свалившимся набок и дымившимся “КАМАЗом” – его колеса почему-то казались игрушечно-смешными, – но тут военные с автоматами, схватив Дунайцева и Порошина за плечи, бесцеремонно развернули их: – Убирайтесь, откуда пришли! Живо! Неприятны были и те, и другие: и штатские, и военные. Их голоса и жесты были резко агрессивны. Пришлось повернуть. Вблизи вокзала две больших группы людей – одна под красным, другая под латвийским флагами, сблизясь почти в упор, выкрикивали злые, подлые оскорбления друг другу. Лица были у всех разъяренные и ожесточившиеся до бешенства. – А, пропади оно все пропадом… – безнадежно-надтреснутым голосом повторял Дунайцев. Порошин оглянулся на обе толпы. Они еще теснее сблизились. Вот-вот начнется рукопашная. Жалко было и тех, и других. 19 Дунайцев, бросив работу, уезжал, непрерывно повторяя “подлая гнусность, подлая гнусность…” – отплевываясь. Они зашли в бар Дома, где оказался лишь шоколадный ликер – Порошин не пил его со студенческих лет, когда из любопытства пробовалось все. – Слушай, П-порошин, – говорил Юрий, неожиданно заикаясь, – нам здесь больше не бывать, п-поверь мне! – Ну что ты, в самом деле… Это почему же? Уж это-то была бы действительно гнусность! – рассмеялся Сергей. – А в-вот увидишь! Держи, это тебе… – он протянул Порошину книжку своих рассказов – искрометных, неожиданных, каких уже и не пишут, изменив сюжету, интриге в пользу сомнительного глубокомыслия, словесной шелухи и аморфных описаний с так называемым осточертевшим “подтекстом”, “вторым планом” и прочей чепухой. – Скоро появятся границы, визы – и другие п-подлости, разделяющие государства и народы. – Да брось ты… Здесь-то… – оглянулся Порошин, понимая под этим “здесь-то” все привычное, почти домашнее, о чем и помыслить-то нельзя, как о чем-то запредельном, отделившимся. – Неужели кто-то захочет отделиться после стольких лет… Все изменить – но остаться вместе. – А если им, – выделил Юрий голосом, – не хочется ничего общего, а хочется своего, хочется имен-но обо-со-биться? – А как же мы? Это же наш Дом – его что же, отберут? – Порошин и сам понимал всю наивность своего раздражения, но не мог одолеть его. – И ты еще думаешь о каком-то праве в этой неразберихе? Пошли на вокзал! – и они отправились к электричке. На вокзале поднялись на второй этаж в бар, но выпить там ничего не было, и Дунайцев вспоминая прошлые годы, чертыхался смешно и отчаянно. У электрички, подкатившей внезапно и бесшумно, они обнялись с каким-то странно обреченным чувством: кажется, все идет к лучшему, оборачивается же то и дело отчаянием, гнусностью, несправедливостью и даже кровью. Вернувшись к себе, Порошин с неожиданно пришедшим чувством одиночества шагал по комнате, затем снова оделся и быстрым шагом направился в Майори, в авиакассу: нельзя ли поменять билет на завтра, на три дня раньше срока – оставаться здесь уже не хотелось. В кассе не было ни одного человека, и все решилось в минуту : ночью можно было ехать в аэропорт. Он заказал такси, зашел проститься с Интой, у которой в ее лечебном кабинете прогревал ухо, и так приятно было в эти минуты вынужденной неподвижности смотреть на молчаливые сосны за окном, розовеющее небо, слушать милую болтовню Инты о том, о сем… Заглянул к сдержанно-предупредительному Эгону, у которого делал массаж, и они пожали руки друг другу. Какая, Бог мой, трагедия, если несколько сотен человек не смогут приезжать в любимое место работы и отдыха? Это на фоне-то всего, что происходит! – а так было не по себе, и трудно внутри, и почему-то уже начинало вериться в слова Дунайцева. 20 – Вот я “Деревню” Бунинскую читаю, – говорил Тихон Тихоныч, учитель Порошина, седой, старый, сильно одутловатый и сипевший, словно с большим усилием выталкивавший из себя каждый живой звук. Невольно виделось его совсем юное лицо тридцатипятилетней давности, и так отчетливо почему-то, что плакать хотелось: тонкое, умное, с чуть приподнятыми выразительными бровями, выражением строгой серьезности и той значительности, которая всегда отличает интеллигентов, вышедших из крестьянских семей. – Жуть. Почитаешь страницу-другую – за сердце схватишься, право слово, Сережа. И ведь знаю: как ни хорошо это, а Бунин как бы со стороны писал о деревне и мужиках, сам я крестьянский сын и прошел избяную нашу жизнь. То есть, понимаешь, душа Мужика от него ускользнула, хотя все правда! Вот парадокс, а? И ругань подлая, и пьянство, эта вся убогость и смрад… Да правда, правда! А вспомнишь свою избу и обитателей ее, вплоть до того, что у нас точно такой же был свой Тихон Ильич – дед мой… Вспомнишь – да нет, все равно что-то очень важное Бунин не увидел… Я думаю: живую, теплую душу мужика, Иван Алексеич слишком внешним увлекся. Но я-то о другом… Вот этот-то внешний ужас – он почти в том виде уцелел: вот где жуть. Возьми моего соседа, тракториста Колю Рагозина – пьяный лупит жену – крик на всю улицу. А взгляни на встречный народ утренний наш, поселковый: полу-безумные лица у молодых парней после вчерашней пьянки, красные носы в тридцать лет, ругань пострашней, чем у нас в деревне в былые года, висит в воздухе: вонючая, гнусная, какая-то нечеловеческая… Ну что, страшно? Да ты и сам все это знаешь. Время–то, выходит, не работает на человека, как я раньше в школе думал и вам говорил – если сам человек не хочет меняться… – Тихон Тихоныч посипел от натуги, видимо, разговор утомил его. Он и сам, по слухам, сильно выпивал, да это и видно было. Старое дряблое тело, неприятно, болезненно белое, выползало из-под летней легкой рубахи, как тесто из квашни. – Ну, спасибо, что зашел. Второй визит за неделю бывших учеников: Синицкая заходила третьего дня. – Как, она здесь? – Ну да. А ты и не знал? Ну, жду еще как-нибудь. Но Порошин понял, что больше не зайдет: это было отчетливое чувство, однако он постарался скрыть его даже от себя. Томочку Синицкую он разыскал у их одноклассницы Шуры Базуновой на окраине поселка. С Шурой-то он виделся почти каждое лето. Это была уже, в сущности, старуха, давно похоронившая мужа. Вся жизнь ее была в ее хозяйстве: поросенок, коза, куры, гуси… – Почти круглые сутки на ногах, зато все свое, только хлеб да сахар с солью почитай и покупаю, – говорила Шура. Только глаза и уцелели у нее от былой красоты; но если раньше из них било безудержное деревенское здоровье, то теперь застоялась дремучая, безысходная тоска. Порошин и Томочка, по контрасту с Шурой Базуновой особенно моложавая в своем прекрасном, очень идущем ей кремовом костюме, пошли на поселковое кладбище. Томочка все хохотала, пересказывая то их беседы с Шурой, то истории, приключившиеся с нею и ее бывшими мужьями. Но когда они поднимались на взгорье, укрытое разросшимися елями и березами, где уже много-много лет находилось местное кладбище – примолкла, опустила голову. – Не знаю, найду ли могилу брата… – пробормотала тихо. – Давай сначала зайдем к твоим. Порошин по местному обычаю взял на кладбище выпить и закусить: он тоже давно здесь не был, и надо было хоть немного выйти за пределы всего будничного. – Это ты хорошо…Кстати, – сказала Томочка. Они разложили на маленьком столике у оградки закуску, Сергей просунул руку в деревянный карман под столом, вынул стопочку, которая уже много лет хранилась здесь для такого случая. Сполоснул. Налил. Томочка, чинно взяв ее, кивнула. – Да, Сережа… Ну ладно. Вечная память нашим старикам. Твои хоть вместе, а между моими тыща километров… – она выпила. За ней и Порошин. Уже через несколько минут стало спокойнее, бодрее, и захотелось тесного, близкого разговора. Они вспоминали школу, учителей, и темную дорогу домой после второй смены, и все ушедшие годы – и уже не было тоскливо и трудно, как утром у Тихона Тихоныча. – Ты была такой счастливой, – говорил Порошин, глядя на Томочку. – Красивая, веселая, легкая… Любил я других, а любовался тобой. – А знаешь, я чувствовала это, – сказала Томочка. –… И танцевала лучше всех, и всем нравилась, и с тобой было так свободно. Ну, понимаешь – вольно… И он опять, как в Риге, стал вспоминать всякие случаи из их общего прошлого, один за другим. Томочка морщила лоб: она ничего не помнила. – Нет, не помню. Да разве!.. – то и дело восклицала она. А Порошин вдруг подумал: да вот оно, счастье – она просто жила, полно и красиво, ничуть не заботясь, что вот что-то там нужно помнить. И так же естественно и свободно и прожила жизнь, да и еще долго будет жить: это видно по ее здоровому, молодому лицу. Избави Боже – она отнюдь не глупа, у нее ясный, схватывающий ум, в математике она была первой, и то, что стала кандидатом наук – тоже ведь о чем-то говорит…Тут он невольно усмехнулся. – Ты что?! – воскликнула Томочка. – Да вдруг подумал: ты так спокойно меняла мужей. Может, так и надо? – Ой, не надо! – сразу же отозвалась Томочка и смешно замахала руками, покраснев. Могилу ее брата они нашли с трудом, в старой части кладбища. Железная оградка проржавела, могила заросла. Порошин обещал покрасить оградку в зеленый цвет: у него еще оставалась краска. – Хорошо, что мы пришли сюда вместе, – сказала Томочка. – Я ведь и ждала-то именно тебя, с тобой так все близко, точно школа была вчера. Знаешь, Сережа, если бы не ты, я бы так ничего и не вспомнила одна: ни как Вовка Ладников на турнике крутился, ни как мы втроем за брусникой ходили в тот лес за Волгу… Да и ничего, ничего не вспомнила бы. – Так, выходит, я тоже нужен… – усмехнулся Порошин. – Ой, а как же! – уже весело рассмеялась Томочка. На кладбище было так одиноко, тихо, так неслышно склонялись травы, двигались под слабым ветром ветви берез, рябин, так прихотливо кружили узенькие тропинки от могилы к могиле…И все отраднее и отраднее становилось на душе. Как бывает только на сельских кладбищах. “А ведь Томочка-то права… – подумал Порошин. – Я действительно помню все, что было в жизни – с тех самых минут, как пробудилось сознанье. Мой мозг, пожалуй, только одну память и вмещает”. И странная, расслабляющая благодарность к Томочке раскачивала его сердце. Они с Шурой посадили Томочку на ночной поезд. Пахло душной летней ночью, легким дымком и еще – тревожно-сладкий дух шел от свежего сена, которым в это время всегда пахло в Поселке. Когда поезд уже погромыхивал колесами, отходя от них, Порошин увидел давнюю-давнюю ночь, и этот же поезд, и точно так же погромыхивали колеса, увозя Вовку Ладникова, которого они с Томочкой провожали: навсегда, навсегда. Томочка была в так называемой “феске”, которые были модны тогда, их носили и ребята, и девчонки: круглая бархатная шапочка, из разноцветных клиньев, приятная на ощупь. Она сидела у Томочки на самом затылке, и в свете фонарей отливала золотым, синим, фиолетовым, зеленым. 1992 |
[Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]
Опубликовано 15.07.05 |