Геннадий Андреевич Немчинов

ПРОЛЕТ ТЕНЕЙ
роман

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ПРОЛЕТ ТЕНЕЙ

Содержание

1

Георгий Иваныч, хирург-стоматолог, не пропускал в себя уже почти ничего привычно-внешнего. Его лунообразно-розовое лицо имело выражение сонливой невозмутимой маски, не поддаваясь ничему, что стремилось хоть как-то разбудить его. Сегодня Георгию Иванычу было физически покойно и безразлично решительно все, не без устойчивой даже отрадности: уже несколько дней он не пил ничего, кроме чая. Мозг его наслаждался отдыхом, хотя все еще был полуглухим после недельных возлияний. Вот это сегодняшнее равновесие внутри более всего нравилось хирургу: никаких лишних эмоций. И в то же время дело свое он выполнял спокойно-методично, руки вполне слушались, не нужно было заставлять себя принимать старух и детишек, основных посетителей этой сельской больницы.

Бесконечное до одурения пространство длинного дня одолевалось им с полусонным удовлетвореньем. Выходя покурить, когда очередная старуха ждала свои восемь минут после обезболивающего укола, Георгий Иваныч догадывался, что пациенты с безмолвным, но оценивающе-приятным одобрением всматриваются в него: “Тверезенький доктор!” За двадцать три года службы в Егеревской больнице он все чуял в них, как в себе, хотя в себя-то старался заглядывать как можно реже.

Несмотря на свои сорок шесть лет, выглядел он на шестьдесят с гаком: давно плешивенький, обомшевший, растерявший интерес не только к физическому напору, но и просто даже малую энергию. Он и держался соответственно – ходил медлительно и неровно, правое плечо сильно выдвигая вперед, а левая нога у него всегда в шаге отставала от правой. Раскачка при передвижении год от года становилась заметнее. Георгий Иваныч понимал перемены в своем теле, которые все быстрее вдвигали его в старость. Медленнее бежала кровь, теряли эластичность суставы, все внутри его постепенно расслаблялось и теряло напряженье жизни. Но это было ему уже безразлично. Как и “совершенно удивительный”, по слову нечаянно оказавшегося у них в больнице московского дачника, вид из больничных окон: деревни и лес, поля и речка Святолиха, протекавшая в пятистах метрах, у края леса.

Приковыляв к липам, – старые деревья почти все сгнили и пали, но молодые липы шли густо и быстро, и тут была прохладная тень и вкусный густой воздух, – Георгий Иваныч присел было на низкую и черную, широкую скамью. Но почти сразу же встал и прислонился, попыхивая папироской, к корявому стволу одной из четырех уцелевших столетних старожилок сквера.

Слева от него, метрах в десяти, сидел, бросив книжку рядом, писатель Данилин, местный уроженец, инфарктник. Они иной раз говорили, но так, без особого интереса друг к другу.

“Не жилец… – подумал Георгий Иваныч, вспомнив, что говорил о сердце Данилина коллега и приятель Николай Сергеич. – До конца лета не протянет. А вот в Троицк не хочет, отказался…”

К жизни, к смерти Георгий Иваныч был теперь довольно равнодушен, и профессионально, да и человечески тоже. Но Данилин все-таки в какой-томере интересовал его. Во-первых, знали они друг друга уже давненько, лет пятнадцать. С первой совместной охоты на вальдшнепов – тогда охота занимала Георгия Иваныча именно и первоочередно своей прямой сутью: движением, азартом, тем подхватом всего, что есть в тебе живого, энергичного. Во-вторых же, стоматолога занимало, отчего этот Данилин, которого вроде должны многие знать, книг у него, говорят, немало, – отчего у него здесь никого не бывает, никто к нему не зайдет, кроме старухи-соседки Анны Ефимовны? Никаких писем, передач… Что, ни семьи, ни знакомых? “Хм… Даже вон у меня моя есть…” – с некоторым самодовольством думал Георгий Иваныч, с трудом разворачивая непослушное тулово – голова сама по себе уже не поворачивалась у него, так шея вросла в плечи, – в сторону Данилина. При этом он добродушно усмехнулся. Его Вера Акимовна по его примеру тоже стала выпивать, тем не менее беспощадно шпыняя его за ту же склонность: потому как сама она, в отличие от него, умела обуздать себя и не перехлестывала: “Покамест…”, – добавил про себя многоопытный Георгий Иваныч. Чуть что, женушка ссылала его взмахом самодержавной руки спать в сарайчик, где и топчан стоял на этот случай. А за перегородкой с бесцельной неторопливостью, разрывавшей мозг, всю ночь копошились куры. Однако все равно не один. Хорошо было прийти домой и съесть свою тарелку густого мясного супа, приготовленного Верой Акимовной. Предварительно выпив полстакана разведенного спирта. Правда, при этом пошаливала совесть: иные пациенты из стариков, – молодые не замечали, – с недовольством поглядывали на него после соответствующих процедур, когда он своими омертвело-толстыми, не гнущимися, но знающими свое дело пальцами засовывал в рот совершенно сухую вату: спиртус шел на его внутренние нужды. Но недовольство это было кратким, все знали, что врач он хороший и делал свое дело до сих пор, во всяком случае, умело: пациенты не замечали, когда все было кончено, боль даже не успевала ужалить их. Посему-поэтому все и стремились к нему, а не к молодой Антонине Михайловне.

На кухне Вера Акимовна не всегда была деспотом. Особенно, как ушла из медсестер на домашнее хозяйство. Наливал и ей. Она молча выпивала, а потом, когда в лице ее, с грубым напором и неровно проступал кирпичный румянец, любила снисходительно и односложно говорить с мужем. Они сидели перед своим широким окном обедая или ужиная, поглядывая на свой маленький огород, на Святолиху, прихотливо изгибавшую спину внизу. Односложно говорили о том, что придет на ум. И это чувство единения перед тем большим и непредсказуемым, что зовется жизнью, утешающе, осторожно раскачивало их постаревшие, огрубевшие, но все еще живые сердца.

Тут Георгий Иваныч слегка вздрогнул – сквозь его тяжелое, неповоротливое, уже неуверенно живущее тело проскочила маленькая, но все-таки ощутимая электрическая искорка, пробив почти омертвевшую плоть. И даже на миг коснувшись сердца. Это проходила из флигелька – столовой к широкому навесу больничного крыльца Леночка Вяхирева, медсестричка необыкновенной подвижности, легкого шага, но и чуткой строгости поведения, что в больницах теперь такая редкость. Ее тугой халатик, умеренно распахиваясь, открывал длинные и сильные загорелые ноги. Ясное, спокойно-невозмутимое лицо проносило себя сквозь больных, толпившихся по обе стороны аллейки, сидевших на длинных черных скамьях – с такой привычкой к людскому взгляду, какая бывает лишь в больницах. У Георгия Иваныча что-то заторопилось внутри вслед медсестре, которая минут через пять сменит его увалистую, привычно-фамильярную и надоевшую Прасковью Сергеевну. Вот это и была тихая, укрываемая от всех маленькая его тайна: Леночка. Привязывавшая еще к больнице – помимо простой необходимости работать и жить.

Георгий Иваныч, бросив окурок в урну, осторожно поковылял вслед медсестре. Тем не менее, заметив все-таки, как напряглось лицо Данилина, тоже смотревшего вслед медсестре, подумал: “И этот… А ведь помирает. Неужели у нас, мужиков, это никогда не проходит?”. И великодушно бросил, проходя мимо литератора:

– Э-э… Артем Иваныч… Может, ко мне вечерком? Договорюсь с коллегами? – “Чего ему теперь терять-то…” – пробормотал при этом про себя.

Данилин повернул к нему голову.

– Можно, что ж… Но лучше завтра-послезавтра.

– Ага, – равнодушно кивнул Георгий Иваныч.

2

Данилин заметил проход-пробег медсестры Леночки и смотрел ей вслед, пока она не скрылась. И удивление его было таким же – себе самому, – как удивился на него только что Георгий Иваныч: “Вот ведь черт, на самом-то пороге! Неужели это у нас совсем не проходит? Или тут что-то и не зависящее от человека? Его состояние, скажем так. Наверно, и перед самым распадом, оно, это живое – вещество жизни, – так сказать, необоримо тянется к живому”.

Эта мысль странно развеселила его. Он пошевелился, поудобнее устраиваясь на своей скамейке, оглядываясь, приспосабливая все телесное в себе к этому своему состоянию остаточных усилий физической жизни: он понимал свои последние дни. И в сущности, был готов к ним, хотя и никак не поверить было в саму возможность этого: ухода-отлета куда-то уже навсегда, безвозвратно. К тем самым берегам Леты, о которых читалось еще и сравнительно недавно, как о некоей фантастической области бытованья теней. “А вот и сам скоро стану тенью”. И когда подумал так – вздрогнул весь, одной резкой судорогой. Наверное, Блок сошел с ума перед смертью не от физических больше страданий, а именно вот от этого: невозможности поверить, – с его-то психической организацией, в возможность вечного ухода из совершенно живой жизни, которую ругал, порою проклинал со злобой и отчаяньем, но… – жил! А тут…

Судорога была такая, что грудь при этом, спасая сердце, сильно выгнулась, и сердечко затрепыхалось, не зная, куда деться. Успокаивая все в себе, Данилин почти утратил дыхание: “Спокойно, спокойно…, – сказал себе. – Надо еще хоть несколько дней посидеть… подумать… Пожить”. Он медленно выпрямился, осторожно восстанавливая силы, пытаясь удержать жизнь в себе – она уже явственно рвалась из него, как рвешься из гнилого и закупоренного помещения, где нечем дышать.

Ему захотелось скорее, скорее отвлечься от себя, и он повел взглядом по Святолихе внизу, глаза остановились на баньке Степаниды Палисадовой, густо пыхавшей в тихие, недвижные небеса сизовато-розовым дымом. Крутая тропинка шла к этой баньке от реки. А у самой баньки был такой устойчиво-присадистый вид, и так она солидно пыхала этим розово-сизым дымом из широкой глиняной трубы, что сразу понятна была ее особенная спокойная самоуверенность. Свойскость всему, что вокруг: берегу, на котором стояла, Святолихе, что булькала внизу. И небу, широко охватывавшему все пространство жизни под собою. Данилин пошевелился, не в силах понять, что вот пройдет какое-то время, может быть, всего-то несколько дней и он уже никогда – никогда! – не увидит этой привычной баньки над Святолихой. Мозг его иной раз соглашался, что его не будет, но это был обманный ход: какая-то сила немедленно же выдавливала из всех первооснов духа все, что смерть: “Да ведь ты не можешь, – я не могу! – а как же тогда это небо, и Святолиха, да вот и банька?.. Что же, все сразу возьмет и откажется от тебя? А ты от него?”. И эта сила добродушно и победительно сейчас усмехнулась в нем: Ну вот, ну вот… – разве такое возможно?”. А что… Может, еще удастся и сходить в клюквенное болото – там, за Святолихой, за реденькими соснами, потом за низкорослой еловой рощицей, а дальше только мох, неустойчивый шаг по кочкам, яркая россыпь клюквы… Да разве можно увидеть это – и не вспомнить высокий, испуганно-звонкий вскрик матери:

– Сынок, окно, окно тут, скорей ступай назад!

Окно – живая вода среди болота: бездонный провал в неведомые глубины. А над головами их с матерью – светлое-светлое, с той особой белесостью, какая случается лишь осенью, и с такой самоочевидной высшей тайной удаленности от всего земного – небо. И пойдет он еще на это болото и вспомнит их с матерью ягодные, клюквенные дни, когда было так хорошо вдвоем, дружно, легко, он так ясно понимал материнский душевный отдых этих часов, отстраненье ею хоть на время своей страшной и каждодневной каторги.

Но и в эти самые минуты какой-то голос говорил ему: “Не будет этого, не будет…”, – и никак не заставить было его замолчать.

Но то живое, что еще оставалось в нем и требовало продолженья жизни, продолжало свое. Да разве можно бросить недописанные, еще не начатые, но уже обдуманные книги?! Вот повесть о невнятном, глухом в человеке, что всегда тревожит после каких-то пророческих или страшных, но с пронзающим ощущеньем истинности снов… – такую книгу можно было бы назвать “Спуск в глубину”. И большой рассказ о бабке, его утешительнице, порой спасительнице в детстве, она после забитой, замотанной и впадающей в неправедный гнев, а то начинавшей причитать о погубленной войной жизни матери… – где это вынести детскому сердцу? – свое ему – “…Да миленький мой, а вот садись скореича, да вот я тебе …” – и сует последний кусок. Или поведет речь о довоенном Егереве, вспомнит одно, другое – и забывает сердце обиду на мать, и все уже светлее. И таинственные ее последние слова: “Вижу… Вижу я!”. Да что же она могла увидеть-то там? Ну что ж, – усмехнулся тут Данилин, – скоро проверим.

Или еще: размышления о Лермонтове. Сколько думалось об этом русском гении всю жизнь! Сами собой всплыли и сейчас его слова: “Пушистый снег и красная заря”. Какой зрительной силы и точности образ! – это нужно не увидеть, а в мгновенном озаренье пережить, чтобы сказать.

Отрочество поэта. Его вечные скорбные мысли об умершей матери и жившем вдали отце: “Ужасная судьба отца и сына Жить розно и в разлуке умереть”. Задача и смысл рассказа – съединить отроческое ощущение насильственной отъединенности от родных жизней – с предчувствием собственного конца, с отчаяньем, которое редко отпускало грудь и привело в конечном счете к гибели. Хотя и звучала молитва: “Дай Бог… Чтобы спокоен был конец того, кто был всех мук твоих причиной!”. Нет; не была услышана эта молитва – да он и не надеялся на чудо, и вот “… Пуля пробила насквозь сердце и легкие, поэт присел – и опрокинулся”. Никакого жеста, лишь вздохнул два раза. Жизнь была выбита из него мгновенно. Но жестокое предчувствие этого заполнило все последние секунды его бытия: он почти с безусловностью знал, что жизнь сейчас будет оборвана страшным ударом.

Неужели об этом – тоже никогда? Но тут он заметил вихревое движенье на том берегу Святолихи… Что это? Ах, вот: рыжий конь Зайчик здешнего фермера Сергея Иваныча, конь идет в безудержной скачке, один, наверное, уже где-то сбросил хозяина, как не однажды случалось, на потеху и лукавое сочувствие егеревцев.

– Данилин! Артем Иваныч! На процедуры! – услышал он тут крик сестрички и передохнул облегченно.

3

– Виталий Лексеич тебе звонил, – сказала навестившая вчера Анна Ефимовна, соседка.

Артем Иваныч теперь мало думал о друзьях – и прошлого, и настоящего. Пусть Тальников и занимал особое место в душе. Он начинал подозревать: мало что остается от дружбы. Больше памяти и веры, чем истинного чувства. Оно постепенно испаряется, оставляя в душе пустоты. Все происходит незаметно, без поспешанья. И вдруг: а нужно ли писать письма… Искать встреч? И даже – звонить по телефону. Данилину звонить давно и никому не хотелось; и не хотелось писать, напоминая о себе и давая повод помнить себя даже мысленно. Хватит; ушло; было – и проехали. Но временами его всего встряхивало: нет, это же не возможно, он – и отказывается от дружбы?..

Но как же много не только изменилось – подменилось другим. Вот раньше все мечталось – Франция, Швейцария, Рим…– неужели никогда не побываю там, не поброжу по Люксембургскому саду, о котором почему-то так думалось в молодости после “Кащеевой цепи” Пришвина… А сейчас клюквенное болото за Святолихой заменило бы ему все, ничего более не нужно, никаких путешествий, вот ходить бы по пяти-шести еще уцелевшим вокруг Егерева деревням да в это болото, ездить на велосипеде, на своей “Ниве” по родной губернии, которая больше иного государства – и довольно. Вполне.

Сидя опять в одиночестве на своей скамье под старой липой, – остальные больные уже привыкли видеть его здесь и молчаливо признавали его право именно на эту скамью, – Артем Иваныч всматривался в поле ржи по ту сторону дороги. Вспоминая их с Тальниковым старый спор о Монтене, которого Виталий считал едва ли не самым глубоким писателем старой Европы. А он посмеивался над признанием Монтеня, что, живя в своем имении, окруженном полями, он, Монтень, постоянно “путает злаки”. Да как это может быть? Вот разве он, Артем Данилин, родившийся в деревне, а потом отошедший от нее на долгие годы – спутал бы рожь с житом? Пшеницу с овсом?.. Говоря об этом с Тальниковым, он молчаливо подразумевал: а вот ты вполне мог бы и перепутать, потому что ты – зритель, не работник на поле, а я им побывал… А сейчас думалось: и что, если Монтень путал злаки? Разве он хуже писал от этого или слабее мыслил? Просто он сам не жал, не сеял, только и всего. То же и с Виталием. Но мимолетная улыбка превосходства промелькнула на его лице тем не менье при этой мысли.

Между тем, подложив под листок бумаги зачитанный за двадцать лет том воспоминаний о Пушкине, Данилин, то и дело отвлекаясь, записывал одно, другое из бесспорных необходимостей этих ближайших дней: что надо успеть до ухода. Нотариус – оформить дом в Егереве на дочку. Попросить Сергея Иваныча, фермера, с которым сложились у него добрые отношения, свозить себя на кладбище, чтобы выбрать себе местечко. Вблизи матери – не было, да и не мог бы он мешать свой прах со святым материнским, что-то внутреннее, таимое и от самого себя мешало этому. Ему ли, прошедшему по жизни, что ни говори, постепенно обрастая всякого рода грязью и тиной, лежать с безгрешным материнским прахом. Нет у него такого права. Вот где-то там, если оно есть, это там, он попросит мать облегчить ему душу, помочь замолить его грехи…

Ну хорошо… Что еще из самого неотложного… Письмо дочери – большое, насколько хватит сил: о жизни своей с самыми осторожными и тактичными советами. И, наконец, звонок Тальникову – это уже перед самым концом, наверное, он ведь ощутит его приближенье? Раньше не надо – суета.

4

Палата была просто комната, она и пахла обыкновенно, и смотрелась, с покоробленным полом своим, печным боком в левом углу, рукомойником. Разве потолок гораздо выше, чем в деревенских избах, строилась-то больница еще в земские времена и тоже стояла на взгорье, как их школа.

Данилин теперь остался в палате один. Дед Матвей, сосед, умер. Он смерти его не застал, в эти минуты сидел на своей скамейке. А тракториста Петра отпустили домой. Этот парень умудрился сломать свое сердце в тридцать с небольшим лет, дышал всхлипами, дергаясь головой, руками, грудь его прыгала судорожно и часто. Сумрачно пряча глаза, бросил коротко: “Покамест! Свидимся, авось…” – и рот его искривила непроизвольная кривая ухмылка. Так с ней и ушел – не успел или не захотел стереть. Подергивая головой, скрылся за липами.

Лежать одному было хорошо. В последние годы не любил никого и ни о чем просить, а тут как-то само собой получилось: сказал старику-главврачу с фамилией, точно пришедшей из классики – Кокошкин:

– Сергей Леонтьич, нельзя ли мне теперь остаться одному?

– А что ж, и можно, – отвечал Кокошкин. – Нужды особой нет – лето. Вот осенью-зимой попрет народец… Лежите один, отдыхайте.

И лежал. И смотрел в широкое окно – прямо в весь Божий мир. И думал, когда думалось, Сейчас не думалось – лишь что-то отрывочно виделось, вспоминалось, причем одно тотчас же хотелось стереть, чтобы не мучило напрасно в последние-то дни, другое недолго, но длил в себе. Всматриваясь, пытаясь уловить теперь – соскользнувшее когда-то.

Снова о Тальникове. К чему пришел Виталий… Или вот я? В лучшем случае – только-только поняли что-то в себе, жизни, работе. Об этом и говорит недавний маленький роман Тальникова и две мои последние вещицы – “Осенний снег”, “Поле за Святолихой”. И не сумели сделать следующий шаг в мастерстве, в осмысленье чего-то самого-самого важного из пережитого… А что это? Ну, здесь, может быть, у каждого свое, но ясно – остановились, не хватило силенок в мысли, слове, образном постиженье пережитого. Я – не сумел, не успел. Но, может быть, Виталий еще… – и только подумал об этом, как ревнивая мысль ужалила его в самое сердце! Заворочался, не находя места, на своей койке у стены: “Вот меня не будет, а он…”. И никак не отрешиться было от этой жалкой, унижающей до бессильного гнева на судьбу мысли. Данилин услышал свой долгий и тихий стон. И мелькнул перед ним он сам – истаивающей тенью, успел заметить лишь прожелтевшее, сжавшееся лицо, все уплотнилось в нем, нос смотрел вверх, как бы отъединившись от остального лица, вострый, большой. Больное сознанье, показалось ему, рассмотрело вслед и пролетевшую крышку гроба, она неслышно накрыла его, поерзала, определяясь. И гроб, просвистев, исчез во мгле. И раздвинулась земля, где-то там, где множество крестов, пирамидок, железа… И будет спать в земле безгласно То сердце, где кипела кровь.

– Чего ты, Артем Иваныч? – услышал он чей-то голос от соседней скамейки.

– А?.. Приснилось что-то. Задремал.

– Ну и поспи.

5

В больницу принесли райгазету, и Артем Иваныч увидел в ней рассказ Тальникова “Сиреневый поздний июнь”. Прочитав название, неприятно поморщился – “…бьет красивостью”. Первые строчки точные, хорошие: припозднилось лето, лишь к середине июня расцвела в сквере у клуба сирень. Когда-то здесь, на скамейке, сидели парень и девушка: старшеклассники. И вот… Далее он пока не захотел читать, да и нянечка позвала на обед. Во время обеда, сидя у широкого, почти во всю стену маленькой столовой комнаты окна, удивлялся себе: уже неделю назад ему стали приносить обеды в палату, сил почти не было, а тут вдруг сам взял и пришел сюда и ничего. Смотрел в окно на эту, тыльную, сторону больницы: здесь спуск со взгорья был более пологий, дорога медлительно огибала его. Затем шла к маленькой деревне Брусницыно. Много здесь выросло Брусницыных, в их числе родилась и одна из оковецких красавиц.

По столовой, медлительно поводя сросшейся с шеей головой, с трудом подымая оседающие ноги, поволок свою жизнь Георгий Иваныч, хирург-стоматолог. И, глядя на его спину, Данилин не без удивленья так явственно, будто это было вчера, увидел молодого Георгия Иваныча: густые светлые волосы, с вольной небрежностью и быстро в то же время вышагивают ноги. Так проходил он, торопясь к молоденькой Вере Акимовне, тогда медсестре Верочке, жившей на квартире у бабы Поли глухой. И Верочка, безмерно довольная выбором уже популярного в округе молодого врача Аверьянова, дожидалась его у калитки, зная его время.

Пролет теней становился назойливо-постоянным: состарившиеся знакомцы насильственно вытеснялись из нынешнего реального пространства, их заменяли тени былого, становясь все более живыми. Все с большей самоуверенностью присваивая себе право на власть над ним.

Ушел Георгий Иваныч. В окно видно было, как по боковой дорожке к больнице подходят они с матерью: молодая мать и он девятилетний. Он тогда сильно прихворнул.

Рука матери, когда она берет его руку, крупно подрагивает: “Темушка, ты здесь погоди…”. Вот пошла она узкой дорожкой к высокому крыльцу, и синий цвет враждебно бьет в глаза. Не с тех ли пор он терпеть не мог синего – почти всеми любимого цвета? Только зеленый – вечная любовь. Теперь больница – зеленая.

После обеда прилег – и снова взял газету с рассказом Тальникова. Рассказ оказался неплох: мера жизни и вкуса не нарушена Длинный день в дороге: мальчик со своей теткой впервые в жизни идет в церковь, и отрицая все, что предстоит, но и полный разноречивых предчувствий.

Но за всем этим, начиная с названия, Данилину чуялась излишняя литературность, почти всегда мешавшая Тальникову в его маленьких и больших вещах. Сам Данилин всего этого терпеть не мог, подчас сознательно огрубляя сюжет, лишь бы избежать и намека на что-то вторичное. У Виталия благополучнее жизнь, чем у него. Внешне почти все совпадало, от нищеты в детстве до полной бесприютности в молодости. Труднейших, вслепую нащупываемых путей в искусстве. У Тальникова тем не менее было долгое счастье жизни вместе с отцом и матерью. А это, по любым меркам, главное, что всегда с человеком. Но в то же время любовь и окруженность заботой, а он помнил, как над Виталием тряслись его домашние, оставила в нем излишек детскости, убавила воли, упорства и силы. И, возмещая недостаток всего этого, грешил он искусственным взлетом слова. Забывал, что подмена поступка рассуждением о возможности его – не принимается читателем.

Слабость натуры автора, та самая излишняя детскость, всегда дает сбив.

“Нет, я этим не грешил… – сказал себе Данилин. – Впрочем, у каждого своя горница в доме Господа нашего…”, – пробормотал он, не желая отступать от своего, но и пытаясь быть справедливым.

6

Мать говорила, вздыхая: “Ох, Темушка, только б не намучиться, а сразу, дай-то Бог!”. Бог ей это послал: в одночасье ушла, не намаялась. Безболезненно угасает и он: глухо, из последних сил, забившись куда-то в уголок, неровно, но все еще постукивает сердце, постепенно замедляя ход, только вот глубоко дышать нельзя – сразу все меркнет, уходит. Вдох-выдох. Привык в эти дни следить за собой.

Утро; слабый дождь; омылись, просветлели горизонты. Сначала лес слился вершинами, уходя от взгляда – и, точно очнувшись, встряхнулся, показал себя от края до края. А ближние больничные липы чисто, вольно зазеленели каждым листиком, и душа благодарной дрожью ответила на их преображение.

Вошла регистратор Мария Тимофеевна – старуха бесчувственная с натруженными глазами и сухим, неприятным голосом.

– Вам Анна Ефимовна звонила, не надо ль чего… – сказала, не глядя на Данилина. Не сделав и малого усилия смягчить голос или дать пробиться сочувствию.

– Почему же меня не позвали?

– Передайте – а я ей.

Спорить бесполезно – уже был случай. Раздражение шевельнулось было в Данилине, но он тут же погасил его.

– Хорошо, спасибо, я подумаю и скажу ей сам.

Регистраторша, так и не взглянув на него, повернулась и вышла.

Итак, что передать Анне Ефимовне? И правда надо подумать. Сборы свои из больницы он уже начал, – последние дни только в своем доме! – надо продолжить. Положить в дипломат недочитанный восьмой том Чехова, так и не раскрытую “Илиаду”. Не сказать ли Анне Ефимовне – пусть едет Тальников? Пора. Надо же сказать ему что-то прощальное. Да, пусть приедет Виталий. Но больше всего ему хотелось теперь – видеть то, что было перед глазами с самого детства, без чего он никогда не мыслил себе жизни: большой пруд и баньки за дорогой, еловая рощица тут же, и тропинки, бесчисленные тропинки во всех направлениях. Тут же и два колодца с журавлями. Эта картина – и первый проблеск сознания, и первые сны: тут все сошлось.

Он поспешно пошел в регистратуру. Под неодобрительным взглядом регистраторши, попросив разрешения и получив в ответ молчаливый неприятный кивок, набрал номер Анны Ефимовны. Когда-то сам помог старухе поставить телефон – две дочки в Москве.

– Анна Ефимовна, – сказал без всяких предисловий, – жду Сергея Иваныча.

– Что ж, домой, Темушка?

– Домой. Сам бы, да тут у меня кой-какие вещички накопились.

– Ну, поскачу к Иванычу. Я уж у тебя все прибрала, как знала. А то ко мне?

– Домой, – повторил он.

И вот баньки и пруд перед ним. Койку передвинули к самому окну. И он уходил теперь взглядом в привычное.

Была середина дня. Когда ушел Сергей Иваныч, а старуха что-то готовила в чулане за печкой – Данилину показалось, что какой-то несильный, осторожно подвигающийся вверх холод постепенно завладевает его телом.

Анна Ефимовна, я вам сказал о Тальникове?

– Сказал, Темушка, я уж Лексеичу позвонила, сегодня и будет, сказал.

Пока он еще был один, – старуха не в счет, она привычный человек, простой и молчаливый, – Данилину захотелось скорее произнести какие-то слова: что-то о жизни… О России, в которой и прошла вся его жизнь. Но – что же сказать-то? И тут он услышал свой слабый замирающий вздох-выдох.

– Все… – прошелестело в нем. И следом. – Как просто…

1995–1997

Наверх

Содержание


 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]