ПРОЛЕТ ТЕНЕЙ
роман
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ХИЖИНА НАД СВЕТЛЫМ РУЧЬЕМ
1 У каждого человека должна быть своя хижина над светлым
ручьем. У переезда, тяжело оплыв спиной, сидела на зеленом пригорке старуха. Рядом лежал узелок, точно такой, какие помнились из войны и с послевоенного голода, когда вдруг оказалось – кончилась одна страшная жизнь и началась, в тоске постоянного недоеданья, не менее трудная другая. До этого все думалось, что сытость придет тотчас, как стихнут фронты, а солдаты вернутся домой. Радостно и надежно было в душе в дни Победы, но уже вскоре стало ясно, что дома ничего не изменилось, и желудок все так же требовал пищи, а ее не было, как и в недавнее военное лихолетье. Люди с узелками бродили везде – по улицам поселка, дорогами меж деревень, и узелки эти не отличались один от другого, разве у мужчин чаще сидор с лямками за плечами, у женщин, старух – вот такие же тускло-серые узелочки. Глядя на старуху, понимая ее от оплывшей спины до сизых щек и недвижно-истомленных рук на коленях, Виталий Алексеевич вдруг услышал: – Виталюшка, да уж не ты ль это будешь-то? Вздрогнув, ответил: – Я... – А я, сынок, бабка Наташка, ну, да навряд меня помнишь. Захаживала к вам иной разок. Как живешь-то, родимый? Почитай, и тебе годков много теперь будет? – Да порядком уже, бабушка... – сказал Тальников, и сперва это “бабушка” ничуть не удивило его самого, но тут же вслед мгновенное: “Да я же сам дед. А подростком себя рядом с ней чувствую...”. Старуха между тем, оглядев его, точно и не удивляясь ничему, все улавливая чутьем и духом, продолжала: – Ай работаешь где? – Да нет, где же теперь работать? Ну, свое что-то делаю... Так, без заработка, по привычке. – На пензию живешь, стало быть? – Второй месяц пошел, как получаю. Немного подумав, старая сказала с интонациями неподдельного, совершенно деревенского сочувствия: – И винца-то тебе, стал быть, не на что выпить. Когда она, уже и забыв о нем, тут же, полуотвернувшись, ушла в свое, не дав возможности ответить, да, наверное, и не ожидая его слов – Тальникову стало после этого винца так славно-легко и весело, что он, еще раз оглянув старуху, пошел дальше своей дорогой такими легкими ногами, какими уже давно не ходил. “Как она все сняла, как сняла старая...” – думал все веселее, уже и вернувшись домой, и проведя вечер в суете, потом сидя у темнеющего, постепенно и долго, своего окна, улавливая все оттенки небесного и удивляясь одновременно темно-загустевшему цвету усадебной травы. Все, казалось ему, заключено было в старухиных словах: простодушие народного жизнеощущенья, народное же нынешнее самопознанье времени, так мало пригодного для всего привычного человеческого – удовольствий, слабостей. Главное же – приговор чему-то такому, чего старуха даже и не назвала, потому что это ниже ее достоинства, она себя понимала и видела в высшей правде простоты: кто-то, удушая жизнь обычного человеческого в человеке, не удостоился даже ее презрения. Он, они, оно – просто какое-то зло, противоречащее самому насущному, что требуется в жизнеустройстве. И кто это отымает – урод, уроды, недостойные и упоминанья-то. Потому что это зло, которое старуха чует, но не может тыкнуть в него пальцем по природе целомудрия простого и достойного в простоте своей человека – для нее сейчас безлично и тем самым особенно противно человеческой природе. Постепенно наступила и ночь. Обычно Тальников здесь, в Оковецке, ложился рано-рано и вставая, чтобы хоть полчаса, в усилиях что-то сделать или найти в себе, посидеть за столом. Сегодня же и не спалось, и не уходили мысли, что, наступая на мозг, все определеннее очерчивали границы отпущенного еще времени. В самом обыкновенном уже смысле: для работы и жизни. Лет десять – в хорошем случае. При среднем нынешнем русском мужском возрасте в пятьдесят девять – это бесспорно хороший случай. А если распределить по годам, то выходило, что полноценно-мужской жизни оставалось и вовсе лет семь-восемь. Но ведь это сантиметровый пустяк. Страшно? Нет. А все-таки – и страшно. Где тут логика? Ее-то и не было, как вообще в жизни не бывает никакой логики. Наконец, выключив настольную лампу, закрыл глаза, постепенно стал проваливаться в сон, уходя в него, точно против силы опускаясь куда-то на дно. Потом никак не вспомнить было, что же снилось, в отличие от всех предыдущих ночей. Только неожиданно как-то, даже и не сквозь сон, а в полной ясности услышались ему в кухне, куда из спальни была открыта дверь, чьи-то нащупывающие пол, в темноте-то, вернее, в полусвете июньской ночи, легкие, воздушные, как бы над всем, что излишне осязаемое, ноги. Шаги были такими явными, что Тальников готов был вскочить: не вор ли в широкую открытую форточку?.. Но не было не только сил, нельзя было почему-то вскочить, чтобы не спугнуть этих шагов, потому что в них слышалась не чья-то знакомая или не знакомая походка, а слабый намек на возможность того, что это могут быть шаги близко и давно, может быть, родственно близкого человека. Вдруг это была одна из трех женщин, которых он любил за свою жизнь?.. Он в своем сне не мог отвергнуть и этого. Но вот шаги двинулись к нему. Уже и спальня; ближе, у кровати уже; никакого страха, лишь ожидание – и уверенность, что тут не опасность, а некий умысел или же цель: кто-то, что-то движется к нему с желанием странного воссоединенья… Или близости с ним, просто обыкновенной близости, когда одному телу хочется не конечного наслажденья с другим, тепла и смыкания плоти в родственном чувстве: соприкосновения живого с живым. И он уже ничуть не удивился, когда его сильно, в судорожно-волевом, встряхнувшем все его тело электрическим разрядом движении – подвинули к стене. Так что его тело выгнулось, затрепетав. И судороги пошли, сжимая сердце смертным кольцом. Все тело его, сопротивляясь, противясь этим судорогам, отталкивало их от сердца, перенаправляя их наружу – они же все рвались к сердцу, и оно уже заходилось в тоске. Еще, еще немного… “А что, – мелькнуло вдруг у него, – какая хорошая была бы смерть. Может быть, когда-нибудь я пожалею, что не впустил ее… Но рано, рано. Я же так рассчитывал на эти семь-десять лет…”. И он всеми своими уцелевшими силами отогнал судороги от сердца. Дернулись руки, ноги, постепенно успокаиваясь. Разогнулась спина. Выпрямилась шея. Нечто – или кто-то, кто оттолкнул его от края кровати к стене, отодвинулся. Послышался как бы легкий, через силу, вздох – и кровать, освобождаясь, уже принадлежала снова лишь ему. Опять шаги: спальня, дверь, кухня. Все. Тишина. И – все еще во сне, – он стал думать: кто же это мог быть-то? Сейчас он уже с уверенностью так и подумал: “Кто?”. Не прощалась ли с жизнью подруга студенческих лет Катя Тувинцева, спокойно-безнадежное письмо которой, случайно нашедшее его через третьи руки, было полно трудных предчувствий. Вот она и прощалась – его студенческая любовь в свою последнюю ночь, когда, разъединяясь с телом, душа улетает в неведомое? Нет. Катя, письмо которой было полно неувядаемой нежности и печали, не стала бы прощаться с такой хозяйской резкостью движений, – думал Тальников в полусне, в полуяви, не успев еще удивиться собственным мыслям. Тут нужна безоглядная правота, даже и право: просто-напросто на его жизнь и смерть… Да это жена, Алина, вот кто. Она. Она ощутила через тысячи километров, что он, после ее страшных предпрощальных слов, сказал себе то, чего никогда не только не решился бы – о чем бы и мысль не пришла раньше. “Теперь я уже не погибну тотчас вслед ей, случись что. Я буду жить. Жить надо – пока жив я, жива и она”. И, услышав эти его страшные слова и без всякого голоса, – близким людям голос надобен редко, они слышат все друг в друге и без него, – она тоже сказала себе: “Что ж, заберу его с собой, а для этого подтолкну, чтобы он и там оказался рядом тотчас же, и уже никуда, ни к кому не смог уйти, убежать…”.Да. Это она. Сомнений больше нет. Но, значит, с ней что-то случилось?.. Вчера. Вот сейчас. И она последним усилием, уже почти расставшись или даже и расставшись с жизнью, промелькнув над всем живым, потому что препятствий для нее уже нет, – явилась за мной. “За мной… – повторил он, услышав свой голос – и очнулся. Однако продолжал думать еще, точно сон продолжался. Значит, она от меня отступилась. Что ж…”. И он лежал и ждал утра, уже уверенный, что телеграмма неизбежна, посланная кем-то, где будет сказано: “Приезжай…” и проч. А утро все не приходило. 2 Никаких сигналов, намеков на худшее не было, и Тальников продолжал жить – лишь изредка, без страха, прислушиваясь ночами, по-прежнему невесомо-светлыми, разреженными, размытыми светом, – не слышно ли тех самых шагов? Шагов не было. Возможно, именно потому, что он их не боялся. Но по-прежнему звучали соловьи – и ночью, когда они отдавались голосами своими свободе и тишине беспредельных светлых сумерек деятельно, с наслаждением, но это свобода вскоре переходила просто в безволье протяженности; и утром, когда они укорачивали свои голоса, обрывая рвущуюся трель с внезапностью опасения: ее слышат, а это лишнее, я пою для себя. Иной раз их голоса вырывались из прибрежных кустов днем – как мгновенный выдох, чтобы сразу и стихнуть, не успев доказать воздуху и случайному уху, что они не просто есть, но знак их жизни – это знак вечного: они уцелели и в этом страшном веке всеобщего истребления. И пока еще никакой яд, никакие миазмы разлагающейся во всех направлениях, во всех измерениях жизни – не изъязвили их горла, не изменили оперенья, всего облика, дарованного им природой. Впервые в жизни болели почки. Никогда Тальников не мог ткнуть пальцем и сказать: вот где у меня почки. Теперь узнал – и понял, что его тело тоже не бессмертно. А еще месяц назад он верил в него с бесконечным фатализмом вполне здорового человека. Острая боль не позволяла забывать о себе, когда надо было сгибаться, садиться, ложиться. И только на родительской кровати тело находило покой. Он лежал, прислушиваясь к себе, думая о возможном уходе или возвращении к здоровью, если все пройдет. Хотелось одного – отстранившись от всяких дел, уйдя в свое, оторваться от привычных всем забот и всего каждодневного круговращенья в земном – лишь искать и находить единственные слова, бросать их на бумагу, и чтобы они не “выражали мысль”, не “давали”, но схватывали ее в движении, в неловком, рваном повороте, застигали в рождении. Тревожило: это – некой противоестественной “избранностью” его жизни, непохожестью на все вокруг. С детства он ненавидел любую – в себе и других, особливость, неслиянность даже в мелочах с большинством людей, понимая, что любованье собственной “выделенностью”, “избранничеством” – удел мелких, ущербных душ. Это – как самое изощренное словоблудие, под видом проникновенья в глубины духа, у тех художников, поэтов, одаренных талантом, но лишенных чувства всеобщности, которое единственно и оправдывает жизнь. Они все силы дара и ума бросают, чтобы оправдать себя, “гениев”, свою непохожесть на всех. “Вершины бездн” предпочитающих зеленым холмам здорового рассудка. Загнанные подчас больным мозгом в сумасшедшие дома, изобретая все новые термины и понятия в попытках самоудаленья от живой жизни стихийно-всеобщего, не поддаваясь простому с ожесточением мучеников, они готовы оболгать весь род человеческий и весь век, лишь бы удержаться на этих самых “вершинах бездн”. Где они с тайным торжеством оглядывают друг друга на диких камнях среди мрака, не забывая при этом “пояснять себе и всем” – какие они мученики и “гении” – сидельцы мрака. Его, провинциального русского писателя Тальникова, в его “хижине над светлым ручьем” не прельщает все это. “Нет. Тут я спокоен”… – сказал он себе, облегченно усмехаясь. А больше все-таки теперь беспокоило другое: возможность смерти внезапной и даже нелепой, в его нынешнем-то одиночестве. На всех углах и здесь, в Оковецке – о смертях. Обыденность смерти до привычного срока уже никого не трогала, не удивляла. Многие уходят моложе его, из тех, кого знал с самого детства. Вчерашняя процессия за гробом: “Кого? – Пуксона. – Как? – Ну да. Пятьдесят восемь”. Мелькнуло детское лицо: желтые волосенки и в натуге нечаянной злобы глаза. Река. Гага. Купанье. Пуксон – уже есть прозвище, все окрестные улицы знают. Затем какая-то едкая, натужливая взрослость, с готовностью постоянной, в основном исподтишка, ехидной резкости. Далее слегка отмяк, уже когда пошел вверх по райлестнице. Встречались, готов был остановиться, слегка распустить лицо – мускулы его так заметно расслаблялись, что сразу становилась понятна их насильственная натяжка. Говорили, не торопясь, о новостях, и было приятно это старинное соседское чувство общности жизни – даже на расстоянии взрослых разъединивших лет. Однажды встретил его на мосту через Волгу, видимо, подвыпившего, сам остановился, крепко пожал руку: “Слыхал – Гага приезжала? – Когда? – Недавно, на денек. О тебе спросила, лицо молодое, но потолще стала. Своих, говорит, на кладбище проведать…”. А четыре дня назад встретил его у “Детского мира”. Кивнули друг другу. Лицо – темное, обморочно серьезное: знал, предчувствовал? И теперь всегда будет это лицо, расплываясь и являясь вновь, видется на фоне “Детского мира”. Понесли, значит, Пуксона... Кольку Знахарева. Николая Васильевича. Как все просто. “А ты что же – другой? То-то”. А все равно – жизнь, жизнь. Крохотные островки нежно-свежих гвоздик в разных концах усадьбы. Голубенько светятся, втягивая взгляд. 3 Дневник недавно умершего московского прозаика. Известного, но по сути своей не художника: именно профессионального литератора, большого трудяги, судя по всеядности и наглядному количеству произведенного. Языка почти нет: все безъязыкое, усредненное, почти газетное. С первых прочитанных рассказов – решительно и холодно отстранился, еще в самой молодости, от его книг. Раз в десятилетие не выдерживал, что-нибудь листал, немного читал: нет, все то же. Значит, такова судьба – или дарованье, так все-таки вернее. Дневник этого литература начал с любопытством. А продолжал – почти и с ужасом: какой же оказывалась московская литераторская, домашняя и бытовая жизнь грязной и мелкой, похабной и злой, вонюче-пьяной и недоброй: выдумка? Но ведь человек пишет серьезно и не щадя себя, лишь изредка прихорашиваясь вдруг, точно спохватившись. Дневник сдал в издательство еще при жизни. Значит, писал правду – и не трус. Или – расчет: побольше собрать читателей? Всей этой вонью и обличениями, злостью, пугающими портретами собратий? Тираж обеспечен – с именем в придачу? Это – тоже похоже на правду, но, пожалуй, скорее все-таки решил перед последней дорожкой быть честным. Что ж... Тальников знавал московских писателей куда талантливее этого литератора. И ни у кого не встречал, пусть и жен-то подчас меняли эти знакомые, иные и пили много, но ничего подобного. Великодушие, мило-московская порядочность быта. Откуда же здесь такая неправедная злость, к примеру, явно несправедливые слова о режиссере, поставившем фильм по сценарию этого писателя: он-то, этот фильм, и принес нашему литератору настоящую известность? Прочтешь такое – все, человек ясен. Ну, Бог с ним. Его уже нет. А все-таки: дал Твардовского на похоронах Андрея Платонова. Может быть, ради одного этого и стоило вести дневник? К тому же в основном-то здесь у него все – третьестепенные люди, за исключением единиц. А в это же время писал свою “Пирамиду”, строчка за строчкой, абзац за абзацем, Леонов, был Паустовский со своим “Ильинским омутом”, да вот и Солоухин, которого обозвал мошенником автор сего дневника... Вообще же, – подумал Тальников с усмешкой, – жизнь вот таких столичных литераторов и провинциалов вроде его и других – практически разделяет пропасть. Здесь – редкие книги и бесприютность, квартиры в старых хрущевках или насквозь прорезанных звуками блочных домах, денег всегда мало, уверенности в завтрашнем дне никакой… Нечаянный какой-нибудь дорожный грех раз в десятилетие. Там – непрерывная череда любовниц, дачи с каминными комнатами, книга за книгой, заграница, как норма жизни. Забубенные пьянки то в заповедных пушкинских местах, то в деревенских избах с продажными девками, ресторанные пиры, охоты и рыбалки, престижные санатории тоже с бабьем, но уже городским… Ведь все это жуть, и как бы ни был жесток приговор автора самому себе, за этим у него везде стоит: “А тем не менье вот я какой смелый, правдивый, да кто же еще так, как я, а ну-ка?..”. “Э, что это я! – возмутился, наконец, Тальников. – У них свое – у нас – тоже свое…”. Приехал Данилин – редкий теперь гость. В первый год, когда Тальников только закончил дом, заезжал на своей “Ниве” каждую неделю – по дороге в Егерево, в купленную там избу. Близко и дружески говорил, выпивали по рюмке-две. Во многом мысли их тогда совпадали: на житейское, литературное. Всегдашняя поза Артема – сидит у стола, широкая шея странно размягчалась, голова свешивалась, в постаревшем, излишне белом лице тихое смиренье много в последнее время пережившего человека. И – следы непроходящей усталости. Все это было так не похоже на прежнего Данилина, что и Тальников невольно смирнел. – Алексеич. Прости. Все не очухаюсь. Тут в больницу было попал, ничего не помню: лежу в коридоре, снуют мимо люди в белом, сообразил – больница. Рот раскрыл – голоса нету. Гляжу – у одной вроде как лицо поприятней, чем у всех, я ей поморгал пальцем, мол, подойди… Она ко мне: “Чего вам? –сую палец в рот, показываю – ни дыхом, ни пыхом не владею (Тальников меж тем отметил про себя это – поморгал пальцем – ух ты!). Все враз поняла, убежала, приносит чего-то в стакане, голову приподняла, влила в рот. Обожгло: оказалось, девка умная – спирт с водицей, и горло враз разлиплось. “Чего, – спрашиваю, – со мной приключилось-то? – А вас подобрали на улице, вы на тротуаре упали. – Инсульт? – Да вроде нет. Обошлось. Сердце вас подвело. Сегодня выпишут: уже норма. Переживали, небось, что-то? – Переживал, говорю…”. Тем и кончилось. Но взялся, брат, я за ум, не хочу так помирать. Слежу за собой. Тут он слегка запнулся. – Ты прости. Мне на (что-то там) надо. – И уехал. Резкая обида рванула сердце. Тальников бродил по базару, высматривая, что бы такое купить к обеду. Сначала вроде бы помимо воли, потом все пристальнее и откровеннее отмечал мельканье женских молодых тел, все женское природное и соблазняющее мужской взгляд. И по силе охватившего его нетерпеливого и грубого трепета, с тайным удовлетвореньем и в то же время насмешкой над собой подумал: “Да я вовсе и не старик еще… Не могут быть старики такими…”. Ему не хотелось сказать себе проще: у стариков тоже разгорается похоть, и он нашел эту увертку: “Я еще не старик, у меня молодое кипенье крови – вполне молодое, как и раньше”. Тоска мужчины, обделенного на довольно уже длительный срок женской телесной лаской, мучила его в эти дни до галлюцинации. А тут это, усиленное долгим ожиданием женщины, и прямо в глаза, в раскрытый зев хищно разгоравшегося воображения: почти обнажившиеся от жары женские тела. Многолетние опыты любви при этом тоже сказывались, напоминая, рисуя… Вызывая ярчайше-живые образы. Мелькнувшая впереди женщина, с какой-то особенной гибкой грацией развернувшая тело, так что одежда едва успела за ним, чуть было не сорвавшись, вдруг так схватила все его чувства, как будто это осталась последняя женщина на земле. Его глаза, мгновенно сдернув с нее все то немногое, что на ней было, подали ее тело со всеми его тайнами и подробностями, приблизив его до касанья. Ему представилось, что какой-то жаркий вихорь приподнял ее в воздух, закрутил перед ним, демонстрируя то русо-густой выступ лобка, то напрягшиеся соски высоких грудей… Это было такое неистовое и всепоглощающее, что он не выдержал, догнал ее, поймал напрягшимся взглядом ее глаза… И ему показалось, что темные ее глаза втянули его ответным желаньем, а щеки ее ослабли, как будто сорвался с места какой-то мускул, и она, подчиняясь всему бушевавшему в нем, безвольно повела плечом… “Вот, можно подходить и вести ее…” – ударила мысль. И уже ничего, решительно ничего не значил тут возраст… Отвернувшись, нагнув голову, быстро пошел прочь. Боже, Боже… – где выход? Оставить прошлое – и начинать все заново, сколько бы ни осталось жить? А – как же оно, это прошлое: предать его забвению – кощунство и низость… . Ввергнуть Алину в полное, опустошающее одиночество? Поступить так, как автор дневника Н., постоянно менявший жен, стоило их разлюбить или поймать на чем-то, что представлялось ему предательством? Нет, к этому он не готов: “Я не готов…” – сказал он себе, помотав головой очень похоже на Данилина – и сам ощутил это. Многое с годами не только ловится мыслью – но и перенимается. И тут увидел, что навстречу идет Миля Брусницына, та самая, что у них, восьмиклассников, когда она была в десятом, вызывала такое наивное изумление. Она шла ему навстречу все тем же упруго-раскачивающим тело шагом, и все такое же, светившееся слегка подрумяненной белизной и горевшее черными глазами, было у нее лицо. Он не мог поверить: ведь она старше его? Но вот она не приблизила, а скорее поднесла свое лицо прямо к его глазам, приветливо улыбнулась, и он увидел: и возраст ее, конечно, вполне можно определить, и в то же время лицо правда молодое. Кожа упруга, глаза не потеряли зоркой и ясной прелести, темные с сильной сединой волосы ловко украшают голову. Тело, конечно, уже не то: с излишней припухлостью выступал под платьем живот, сплющились груди. – Как вы? – спросила, когда он поздоровался. – Один. А вы? – Я пять лет выдерживала, и зимой, и летом здесь, в поселке. Не могу больше, – голос Мили дрогнул и как бы потрескался, как случается, когда человек обрывает себя, не в силах досказать все, что чувствует… – Все время одна, это разве можно так?.. – спросила она, опять сильно приблизив к нему лицо, и на минуту что-то повернулось вспять, Тальникову явилась юная Миля, и он едва не сказал: “Пойдемте-ка, Миля, да возьмем бутылку вина, посидим, поговорим…”. Не сказал. Она дотронулась до его руки и все не отворачивая лица, пошла, успев еще тихо бросить на прощанье, – Господи, а мне скоро шестьдесят четыре! 4 Банный день. Тальников поставил свою баньку в глубине усадьбы. Справа – ручей, впереди – Жаровка: за стеной из олешника. Теперь что-то и не тянуло никуда: вот дом, вот усадьба, а вот и банька. Ходи, дыши подкошенною травой, смотри на небо, размышляй о сущем – ушедшем, настоящем. О будущем вряд ли стоит. Пусть его, что будет, то и будет. Короткие сухие дровишки. Речная вода уже наношена и залита в карман железной печки: новоизобретенье поселковых умельцев. Вделанных в каменку котлов теперь уже мало. Огонек разгорается быстро. Сухие дрова. Печурка заполыхала. Слабый треск – и почти сразу же тугое пламя. Пусть топится: теперь можно заняться другим.Надо как следует распарить спину. Вчера зачумленная водкой пара подростков налетела на повороте, сбила своим ревущим мотоциклом. Внезапность, поражающая до столбняка, этого железного, сокрушающего и подлого по бездумной случайности удара, ошеломила до обморока. Страха же не было. Вот шел – и уже ты отброшен, смят… Хорошо – не раздавлен. Не искалечен. И свой вслед убегающим пьяным молокососам, звонко-гневный и бессмысленный крик: “Мерзавцы!..”. И только потом ощутил резкую боль в спине и правом боку – от удара рулем. Утром с трудом поднялся, держась за спинку кровати. А что, если бы?.. Ведь очень легко все могло обернуться и по-другому. Ох, скверно… Пришлось бы приезжать Алине, снаряжать в последний путь. Все это было бы тягостно и надолго лишило ее душевного равновесия, и, ко всему прочему, оставило вечную обиду на него, не сумевшего и не пожелавшего разделить с нею свои последние дни. Все трудно в этом мире, но прощальное для человека, когда он и так-то уже из последних своих сил тщится понять – зачем все было, если так глупо завершается, просто обрыв дыханья и далее ничего – да еще к этому нелепость одинокого ухода… Нет – всеми силами избегать подобных гнусных и нелепых случайностей. Бывает и так, что кто-то из старых друзей, не понимая всех сложностей одинокого существованья, всех непредсказуемых перепадов настроения человека, вынужденного жить одному, волей-неволей подталкивают к краю бездны. Вот один из тех, кто может прийти на помощь в какой-то критический миг – сильный, по-народному, в обычном понимании, добрый, житейски великодушный человек. Окажись ты в беде – и он руку протянет и кусок хлеба принесет. Но, вполне благополучный и живущий семейно и устроенно, приезжая в поселок из областного центра, настроенный погулять, широко и в соответствии со своими еще молодыми силами – с упорством маньяка и наглостью лишившегося остатков душевного такта человека приводит к нему, одиноко живущему писателю, с которым “охота пообщаться” всякого рода приятелей, от какого-нибудь местного начальника до “лица кавказской национальности”, за счет которого наша компания и гуляет. Ломится в “хижину над светлым ручьем” и днем и, случается, даже и ночью. Обычно с зычным криком: – Алексеич, открывай! Что ж; старый друг, пусть близкая дружба и осталась в прошлом. Огромный, вальяжный, но в питейные дни с красно-сизым, лишившимся всякого благородства и благомыслия лицом – старый друг начинает вытаскивать из всех сумок бутылки, закуски, приговаривая, вернее, покрывая все своим зычно-пронзительным голосом: – Алексеич, погуляем, а? Доставай стопочки-то! Давай-давай, Алесеич, эх, хорошо гульнем… Нечего делать. Начинается сиденье. Анатолий красив, физически привлекателен своими повадками очень здорового, никогда не знавшего и малых хворей человека, умен, и, когда еще не напился до одуренья – и сидеть рядом, и говорить с ним одно удовольствие. Но приезжает он последнее время всегда в сильном подпитии, еще пара рюмок – и начинается крик уже бессмысленный, именно ради крика, чтобы слышать и свой, и приятельские голоса, да и песни тут же начинаются, разносясь по всей округе, пьяная забывчивость превращает их в бессмысленные вопли. – Толя, не приезжай больше ко мне с пьяными компаниями… – пытался говорить ему Тальников. Но, в обычном состоянии человек совестливый и тонкий – в пьяные свои дни Анатолий наглел подло и непредсказуемо. И Тальников стал называть про себя его набеги “миссии смерти”. И в самом деле – откажешься пить раз, второй, а на третий, от безвыходности всех стиснутых воплями и тостами ощущений – поднимается и твоя рюмка… А потом ночью обморочный гнев на себя и приятеля: да как можно? Зачем?.. В последний раз сказал: – Послушай, больше никаких пьяных компаний. Я просто не сяду с вами и с тобой – ни глотка никогда… Ясно? Опустив голову, Анатолий самолюбиво и угрюмо насупился: видно было, что он просто ничего не понял. А если и понял, в пьяную свою минуту постарается это выбросить из головы, и снова – “миссия смерти”. Потому что выпить он даже не уговаривает, не просит; требует, стыдит неутомимо, пока человек не сдается… Эх, одинокая жизнь… “Держись, Алексеич…” – усмехнулся Тальников. 5 Какая странная пришла жизнь. Еще совсем и не старик по мыслям и чувствам, да вот хоть и по мужской силе, тоже и лицу вроде бы, оно не кажется самому себе еще старческим – но внутри все уже отлаживается, приспосабливается к самому последнему вечеру. Даже если он растянется на несколько лет. Отмирает былое, отплывают в туман ушедших дней друзья и подруги юности, и порою даже не подымается рука помахать им вслед: “Что ж, ушло, ушло…” – и все. И нет других слов. Видится совсем по-иному многое, что случалось в жизни. Тускнеет одно, проявляется с резкой, трагической силой другое. Вот как лицо молоденькой Гаги их нескольких встреч – в нем нет и следа упрека, но в каждой черточке его крик: я ведь твоя, зачем бросаешь, к кому, куда спешишь?! А разве понимал, видел это тогда? То же и с писаньем – то есть главной своей все-таки жизнью. Ну зачем, зачем суетился, лепил книги на день – на год? Пытался развлечь-увлечь нелепостью всего необычного, тогда как все главное происходит в сосредоточенной тишине здравой, спокойной мысли и чувства, и пусть прочтут тебя не сто тысяч и более – но всего лишь сто человек. Но где возьмешь теперь даже и этих-то сто. Банька, наверное, уже истопилась, лето, жаркий пар не слишком-то и нужен. “Полежу-ка я…”, – решил Тальников. Взял “Поэзию и правду”, которую перечитывал потихоньку в эти дни, лег, раскрыл: “Никто уже не опасался, что я вернусь к своей прежней любви…”. И здесь о любви. Что ж. Все так. Все на свете движется ею.Глаза закрылись. Теперь часто случалось, что засыпал с книгой, стоило прилечь. Что, и в этом тоже проявляется возраст?.. Может быть. Пришел сон чудный, волшебный – из тех, после которых хочется не только жить, но жить свято, высоко, целительно, все время помня, что жизнь не случай и забава, но именно чудо. Чудо, которое тем не менее заставляет больше плакать, чем смеяться. Но вот: никак было не вспомнить никаких подробностей: лишь смутное это чудо чего-то бесконечно близкого. Что всегда с тобой – и может быть не только на этом свете, но и на том. Если он все-таки есть, существует не в ужасных подобьях Дантовых или средневеково-церковных фантазий, но в бесплотной, колеблющейся полумгле общений очищенных от земного душ, для которых нет времени, пространства. Если человек не совершил в жизни ничего непоправимого, что сгубило душу еще в земной жизни, после чего Высшие Силы просто изъяли ее из всех пространств, видимых и невидимых. А кому-то дано право продолжать пути духовного бытия. Гага написала ему несколько лет назад: “…надеюсь, что все же в другой жизни мы еще встретимся, и тогда долго-долго будем говорить о нашей жизни на земле, обо всем, что было, что могло быть… Неужели же просто конец, и все? Да нет, такого не может быть – ведь правда, Талик? Иначе зачем все вообще?..”. Он лежал на родительской кровати, пытаясь припомнить, что же это был за сон. На той самой кровати, купленной отцом, по его рассказу, в двадцать восьмом году, на которой, вероятнее всего, он был и зачат, а потом сам спал на ней с молодой женой. Так что же это был за сон, после которого все в нем наполнилось розовым светом, и ничто не страшно, не давит грудь тоска, привычная в эти дни? Ушло ощущение тяжкой и без радости старости, в нищете и забвеньи всего и вся – и себя тоже. Было что-то воспарившее – в самом дыхании, воздухе, которым он сейчас дышал, все было пронзено чувством сладостности бытия и трепетности перед чем-то нежно-призывным, на что отзывается все твое существо. Но: зачем вспоминать-то? Этот сон уже сделал свое дело – оставив праздник в душе, воскресил его к жизни – на день, два… Сколько получится – но к жизни без тоски. Душевная недостаточность – вот бич человеческий, и если выдавил из себя тоску памятью сна, считай, что ты спокойно можешь жить далее – будь доволен и живи с бодростью и отрадой, насколько хватит тебя. Пошел в свою баньку. По обе стороны тропинки лежала подкошенная трава. На яблоне, давшей нынче первый цвет, сидела волшебная птица – рябенькая, светло-коричневых цветов, усеянная множеством и белых пятнышек, раскрывшийся хвост ее был широк и горел сизым, голубым и зеленым. Никогда и нигде в родных краях Тальников не видел такой птицы. Жар-птица? Она. Волшебная, чуждая всему будничному. Но после такого сна она виделась как естественное его продолженье. Откуда она прилетела, из какой страны? Случайно ли это чудо? Нет, этого не могло быть. И пока мылся, слушая шипенье пара, – все не уходила из головы эта птица, влетевшая в сегодняшний день. Уж не из сна ли она и впрямь? Решила напомнить ему, что сон этот действительно был. 6 Хижина над светлым ручьем. Он долго не верил в саму возможность этого: столько было всяческих препятствий. Сами собой закрутились колесики памяти, воскрешая недавнее былое. Безмерно важные для души дни прощанья со старой родной улицей – и начала всего, что ждало здесь… Отведено место. Фундамент. Куплен дом – так называемый “щитовой”. Договорился с четырьмя плотниками: еще и не зная, какая предстоит эпопея. Плотники пили – и строили: без водки ни шагу. Но постепенно, после злого раздраженья первых недель, пришло веселое, даже и победительное чувство узнавания этих людей: они все могли, строить и говорить, пить и поучать, рассказывать затейливые, порой и трагические житейские истории. И с такой невероятной сноровкой и неутомимостью владеть топором, молотком – действительно все может русский человек. И не только в полном разуме и силе, но даже и в сильном подпитии, вдохновленный долгим опытом, интуицией, нуждой и веселым порывом. Тут и пришло первое осторожное чувство: “Даже если не построю дом – никогда не пожалею об этих днях…”. Он помогал своим плотникам возить и разгружать материалы, добывая все, что нужно, таскал и держал, пил с ними водку, поражаясь их могучим, все одолевавшим организмам, – от таких доз, казалось, любого мог хватить карачун, а они жили вот так изо дня в день. И страшно было порою представить, что вот все это и составляет жизнь, ни больше, ни меньше. И постепенно, вместе с подвижкой в их уже добром товариществе, подымался и дом. Вот уже настелили пол в кухне! А из самой большой комнаты, “зальца”, уже с потолком, с фундаментом под печь, не в мечтах, а наяву – можно смотреть в окно на Жаровку. Совсем недавно это было пределом желаний, сном. Покрыта крыша. Сложены печи. Готова веранда. Навешены двери! И однажды осенним октябрьским утром Тальников, отпраздновав накануне с плотниками завершение, стоял в своем доме. Видели бы отец, мать, брат… Потом – эта банька. Работают бульдозеры на усадьбе – засыпаны две глубокие канавы, срыта настоящая гора, она была выше телеграфного столба. Теперь каждый год – саженцы: самые простые, чтобы все было, как везде в родных местах – рябинки, елочки, березки, несколько сосен… И вишня, слива, крыжовник, смородина. Пять лет. Нужны еще как минимум десять: тогда все здесь преобразится. Но отпустит ли жизнь такие годы?.. Обсох; надышался; пора вставать – и домой. И тут розовый луч, выскользнувший из-за темного облака, высветлил на гвозде старенькое платье жены – она, навестив его прошлым годом, нашла это платьице молодых лет в старом разбитом чемодане и однажды пошла с ним в баньку. Но уже здесь сердито отмахнулась от него, небрежно набросила на крюк, и так оно, забытое всеми, и висит здесь. Луч задержался на платье, усилив свет, слив розовое с розовым. И все вспыхнуло в памяти. Розовое платье – первое общее их с Алиной лето. Материя какая-то грубовато-простая, но так приятно ощущать его основательную плоть. Это не противно-скользящие изделия нынешних дней. Открытая шея, плечи, глубокий округлый вырез, подстать платью розовые ноги выше колен на виду. Вот-вот откроется дверь в его сегодняшний сон: что-то, неотделимое от розового платья Алины. Молодое и жгучее слилось с сегодняшним непроходящим желанием женской близости и ласки. И он, охваченный со всех сторон розовым светом, оказался во власти этого волшебного забвенья. У него отшибло память – осталось лишь ощущение розового таинства. Неожиданно Тальников выбросил руки перед собой, охватил невидимую Алину, прошаркал ногами в валенках и повел свою партнершу. И услышал стук ее близкого сердца. А затем, когда певец по радио вывел свое “…мой цветок”, – тихо сказал: “Спасибо, Алина”. 7 День неожиданно стал почти летним. Солнце, возможно, отдавало уже свой последний жар, вложив в него все силы, и земля задышала знойно, выпрямилась полегшая было трава; затрепетали, вдыхая тепло и отдавая влагу, листья. Радостно взметнулось вверх все птичье царство, уже было прощавшееся с оковецкой землей, в предчувствии долгого перелета затосковавшее: кто-то вернется весной, а кто-то уже и нет. К реке веселыми пробежками направлялись стайки подростков, решивших еще раз окунуться в благословенную воду Песочни, ощутить прикосновенье мелкопесчаного дна ее. Большая часть, человек десять, расположилась на песчаной косе, загорая, бегая друг за дружкой, а несколько человек были уже в воде. Тальников, проходя пешеходным мостиком, узким и колеблющимся, посмотрел вниз, на все так же падающую, словно она была озабочена лишь одним, – слушать саму себя, – воду. На то место, где они любили купаться, когда еще и плавать-то еле умели, а глубина и глухо-угрожающий гул воды казался совершенно одушевленным и пугал до дрожи и в то же время втягивал в свою завораживающую стихию. Однажды Гага, когда они прыгали с плотинки вниз, поскользнулась и упала в воду боком, ее тут же подхватило и бросило в круговерть водоворота, а он в ужасе, не зная, что лучше – прыгать к ней или протянуть шест, – увидел ее глаза: она глянула на него каким-то тихим и спокойным выраженьем всех завострившихся, еще почти детских черт своего лица: оно как бы призывало к ней на помощь, но ясно было, что кричать Гага не будет. Ее поворачивало, крутило, и снова и снова эти глаза на него: Ты спокойно, ты не торопись, но все-таки и скорее, скорее, я уже еле держусь… И тогда он схватил широкую доску, отставшую от плотинки, подбежал к бурлящей воде – и протянул Гаге. И ее рука тотчас вцепилась в доску, она медленно вскарабкалась по ней, поползла к нему, а ее глаза по-прежнему смотрели на него – и бледность их была страшной… “Я боялась больше всего, что ты сам прыгнешь ко мне…” – только и сказала потом. И они никогда об этом не вспоминали – и никогда не купались здесь. Его студенческое – ее последнее школьное лето. Взглянув на падающую воду, настил внизу, прогнивший, наверное, насквозь, но все-таки еще каким-то чудом державшийся – Тальников увидел девушку, черноволосую и смуглоплечую, которая, придерживаясь за осклизлую опору плотины, взбрыкивала ногами, высоко подымая брызги – они взлетали веером над ней, тут же окрашиваясь всеми цветами радуги. У него захолонуло сердце: Гага! Смуглота, все эти ухватки, это вскидыванье головки – и даже такой мило-простодушный, словно подкрашенный радостью жизни смех! Он невольно схватился за сердце. Что это?! Насмешка судьбы: вот, смотри, твое, а ты ушел, скрылся от этой юной, преданной тебе до последнего дыханья жизни! Или – наглядное свидетельство того, что времени действительно нет?.. Он смотрел и смотрел, не в силах оторвать глаз от черноволосой головы и смуглых плеч, выпрыгивающей спины и взбрыкивающих ножек… Все вернулось. Все ушло. В одну минуту. Вот где главная загадка жизни, разгадай – и ты властелин судьбы. Он на минуту прикрыл глаза, а когда открыл их, девушка уже, сильно размахивая руками, шла саженками к берегу. Уходила навсегда. Без возврата. Как уходит все. Все. Все. Предвечернее облако, раскинувшее руки и бесстыдно и с потрясающим сходством с женскими разбросавшее зрело-полные воздушные свои ляжки, вытолкнувшее высокие, со вздутыми сосками груди, пролетело прямо над усадьбой Тальникова. Небо то и дело меняло освещение: резкая, до ряби в глазах, голубизна – и тут же огневистая выцветка снизу; затем теплый розовый свет… И вот уже и голова, и лицо, запрокинутый в экстазе подбородок, как случается с женщинами в последнем, захватывающем миге страсти… Ночью Виталия Алексеевича разбудил сосед, у которого был телефон – звонок из Егерева. Звонила соседка Данилина: “Артем Иваныч помирает…”. |