Геннадий Андреевич Немчинов

ПРОЛЕТ ТЕНЕЙ
роман

ГЛАВА ШЕСТАЯ
ОХРАННЫЙ КОЛПАК

Содержание

1

Недалеко от обыкновенного кишиневского пятиэтажного дома, – впрочем, таких множество по всей территории так называемого СНГ, – где жили Тальниковы, расположилась над живописной долиной престижная больница: для самых-самых. Поэтому и место такое, известняк особого качества, пошедший на корпуса, и это чудо благоустроенных аллей. Дорожки, террасы, спуски, подъемы, ограда… Тут был настоящий большой парк, лет за десять он разросся, поднялись, раскинули кроны платаны, орех, каштаны, ветвистые тополя. Декоративный тутовник, точно в судорожном порыве раздвинув свои коряво-железные сучья, вцепился там и тут, строго охраняя тропы, аллеи от внешнего, обыкновенного мира, в клочковатый воздух, удерживая его – свежий, чистый, – для своих здешних хозяев.

Но с хозяевами-то этими теперь не слишком считались, и мало-помалу в эти годы пробивались дыры в ограде, выламывались прутья, вырывались целые секции, и на парковых дорожках можно было видеть уже и местных бомжей, которым приглянулись потаенные уголки для пиров и прочих развлечений. А так как пиры их заключались в дрянной водке и самом дешевом вине, а также хлебе да какой-нибудь подручной закуси – то везде можно было видеть обрывки газет, битые бутылки, не попавшие в посудную лавку вовремя, прочую мерзость. И все-таки тут было хорошо, особенно повыше, поближе к корпусам, куда бомжи опасались все-таки подбираться.

Приходили сюда погулять и Виталий Алексеевич с женой: недалеко от дома, а простор и воздух. Сегодня им не повезло с прогулкой: поссорились в первые минуты. Тальников шел теперь аллейкой вверху, Алина, вспылив, перебежала пониже, и теперь он, посматривая вниз, видел ее. В фигуре Алины было и что-то сникшее, ушибленное – и одновременно такое раздраженно-упрямое, что, казалось, ее гладкое синтетическое пальто вдруг покрылось железными колючками. И вся она сейчас, точно ежик, развернула их, готовая уже и не к защите, но к нападению. А между тем Тальников даже не помнил, с чего началась ссора. Все вспыхнуло мгновенно, тут же закончилось, но Алина, вскрикнув, кинулась вниз, не разбирая дороги. Ах, Боже… Все-таки вспомнил: она пересказывала какую-то историю, приключившуюся с подругой, голос ее стал нервным, резким, раздраженно-срывающимся и бил не просто в уши, но по самым кончикам нервов. Он и пробормотал: “Мы же отдохнуть, погулять вышли, переходи на что-то другое. Или говори спокойнее. Или – лучше помолчим…” И тут-то в ответ: “ Тебе лишь бы я молчала! Об этом не надо… И о болезнях… О чем тогда говорить-то?!” Защищаясь молчанием, он начал отставать – и тут-то она ринулась вниз. Он передохнул, потом забылся, пошел другой аллеей, когда же очнулся – глядь, Алина уже внизу, бредет параллельной тропинкой. Помахал, крикнул... – Никакого внимания. Это надолго – быстро прощать не умела никогда. Что ж… “Поброжу один”.

Слева все дышало привычным: вилась тропа меж густых зарослей, повыше, террасами, взгорье, там рос редкий орех, сосны, островками березы, а еще выше открывалось небо, особенно желанное взгляду, потому что сразу говорило о необъятности своей, о том, что все земное – маленькое и суетное в сравнении с ним. А чуть взгляд уходил вправо – можно было читать все перемены последних лет и в городском пейзаже. Над огромной долиной, примыкающей к главному парку города – всевозможные особняки, пожалуй, лучшие в столице Молдовы, самое престижное место. И везде копошатся рабочие – стройка продолжается днем, часто при свете и ночью: нувориши торопятся. На работу строителей любо смотреть: все слаженно, быстро, умело, в основном в город пришли сельчане, впавшие в последние годы в нищету и получившие здесь небольшой, – богачи пользуются конкуренцией и огромным наплывом рабочих рук, сбивают цену, – но постоянный заработок. Закончили одну виллу – тут же начинают следующую. Молдавские строители – народ опытный, старательный, умелый, ими везде дорожат, их теперь полно и в Подмосковье, везде слышна молдавская речь, где стройка. Много башенок, радующих глаз, красная черепица различного рисунка, радужное цветенье кровель, стен, решеток, балконов. Самый воздух доволен, что его так расцветили эти крыши, стены, балконы. Весь город – сплошная стройка. Что, были припрятаны деньги, или разбогатели так быстро сразу многие тысячи?.. Увидел у одного из строящихся вблизи ограды особняков человека в рабочей одежде, но явно распоряжавшегося и с простым, не надутеньким личиком. Почему бы не спросить? Сошел со своей аллеи, поднырнул под наполовину разбитую ограду.

– Ваш домик? – на домик человек усмехнулся, понимая смысл такого определения, внимательно глянул на Тальникова.

– Мой.

Немного помедлив, все-таки решил спросить.

– Как решились на такой замок?

– Вон те, смотрите сюда… Нет, правее – им просто, только начали – через месяц въедут… Двадцать пять человек день и ночь… А мои четверо – уже два года… И сам часто впрягаюсь. Назанимал у всех, человек двадцать поверили мне… Знают по работе, по дружбе… Ну, и все пустил в ход: помри – семейству моему конец… Надо, значит, держаться.

– Да зачем тогда?..

– Ну, с этим как раз проще: месяца через два заканчиваю все – сразу въезжает одна зарубежная фирма, две тысячи долларов в месяц аренда, тут у них все будет – офис, квартиры… Быстро все верну, потом и доход пойдет помалу. Так не только я размахнулся – вон через дорогу знакомый – сдает турку особняк за тысячу долларов, уже вернул свое.

– Давно в Молдавии? – Видно, что русак, их здесь сотни тысяч.

– Тридцать годочков скоро. Все тут уже давно свое.

– И как самочувствие нынешнее?

– Года три было худо, собирался все бросить и в Тулу свою. Да там-то косятся: нужна ведь квартира, помощь. А это только по радио да по ящику говорят, что мы рады соотечественникам: на деле не так… Эх, не понимают, обормоты, мы-то как раз и взялись бы за дело как следует… У меня трое сыновей, все работники первый сорт. Двое с высшим образованием… – неужели России не нужны молодые да сильные люди? Ну, а не хотят – вот теперь мы и здесь поднимемся, потише стало. Да и…

– Что же?..

– А вот что: тут нас много в округе, крепких, многосемейных, да с другими, что и подальше… Ну, соединяемся потихоньку, на случаи, если кто полезет, всякие там бандиты, рэкетиры, нечисть, одним словом… Год притирались друг к другу, а теперь мы – крепкие ребята, нас не тронь! – усмехнулся он. Тут с крыши голос. – Домнул Степан!

Хозяин кивнул – и поспешил к рабочим.

Решил пойти в сторону озера – Алина почти наверняка отправилась туда, любит те места и потаенные тропинки к парку приозерному. Первое сомнение в правоте своей шевельнулось в нем: ну зачем так резко с ней? Если не резко – все равно не надо было обрывать, пусть бы говорила, как и что хотела, намолчалась ведь одна… Можно было послушать, а невмоготу, думал бы о своем в конце концов. Надо поскорее найти, бродит где-нибудь одна, все сильнее разжигая в себе гнев…

– Тальников!

Подходил старик, распахнув старенькую короткую дубленку, с палкой в руке. И палка его была явно живее, чем левая ватная нога, сминавшаяся безвольно при каждом движении.

– Мэй,* Тальников!

– Да, это я…

Лицо старика казалось отдаленно знакомым. Было оно распаренное, одновременно и как бы излишне холодное, не владевшее кожей. Вблизи заметно было, как нервный тик пытался, но тщетно, оживить омертвевшую ткань: дернется судорогой кусок кожи – остальная часть лица недвижна.

– Ты чего здесь бродишь тудой-сюдой?

Отщелкнуло: довольно известный в его молодости радиожурналист Постолаки.

– А ты?

– Я – я просто: инсульт. Лежу тут, – повел подбородком в сторону престижной больницы. – Я же, Тальников, недолго в шефах ходил, ну и зацепился… Хорошо: кормят, уход… Ну, примерно как раньше во всех больницах, хоть в районе… – усмехнулся Постолаки. – А ты как?

– Как все, – неприятно поморщился Тальников.

– Плохо говоришь, домнул Виталий. – Все – это кто? Вон со мной лежат – у них все в порядке. Особняки, жратву бабы таскают – ахнешь! Раньше такого не было, ежились, боялись… А эти уже говорят – только слушай. В Вену ездят, Бухарест, Яссы – как домой, там у них теперь квартиры, за день тратят больше, чем мы с тобой за год… Мы, говорят, скоро и здесь, погоди, лежать не будем, вот-вот появятся частные больницы для тех, у кого деньги есть. А так ребята вроде и не все говнюки – делятся, знаешь ты, и со мной, что принесут. А ты – все… – передразнил он. – Ну ладно, я скоро на Дойну, – назвал он городское, не самое престижное, но самое большое кладбище, – а ты как думаешь жить? Я твои книжки, Тальников, читал, ты от нас, журналистов, давно оторвался… Меня забыл? – вдруг, приблизив лицо, спросил с угрюмой и какой-то странно-беспомощной усмешкой.

– Помню, Постолаки, – сказал Тальников, пытаясь в то же время воскресить его имя. – Даже и как познакомились в Тирасполе весной шестьдесят пятого.

– А-а… Спасибо тебе, Тальников. – Лицо старого журналиста смягчилось, даже, казалось, помолодело. – Хорошее время было, а? Ведь и вино мы с тобой тогда пили?

– Выпили вина! – с удовольствием рассмеялся Тальников, вспоминая молодое, крупно-смуглое, пропитанное, казалось, солнцем, падавшим в окошко гостиничного буфета лицо Постолаки, его огневистые, веселые глаза, и то, как все знали его, старались понравиться, наперебой заговаривали, а он купался в своей славе, с удовлетвореньем поглядывая на коллегу, с которым только что и познакомился здесь же, в парикмахерской гостиницы.

– Да-а… – пробормотал Постолаки, опуская голову. – Ну, всего тебе, Тальников. Нет, погоди – ты к озеру?

– Да.

– Вот что тебе скажу: Брежнева знал. Рядом со мной копал землю – это он озеро-то искусственное у нас придумал, его инициатива! – Постолаки ткнул пальцем в сторону сизовато дымившегося внизу озера, со всех сторон окруженного парковым лесом. – На каждый субботник приходил, да и в будни, брал лопату и с нами за дело… Молодой был, бабы к нему так и липли, а он к ним. Слыхал, когда в семьдесят четвертом приезжал, всех их собирал, а?

– Слыхал… – улыбнулся Тальников, правда или нет, а слух тогда шел об этом.

– А что… Детскую больницу – он, Гидигич* – он, этот парк – тоже… Мы, молдаване, помним это, пускай потом и другим стал Леонид Ильич. Знаешь, сколько заразы всякой было и сколько ребят больница эта республиканская спасла? Я тебе говорю – много… Ладно, пошел… – он уже тяжело разворачивался, но снова остановился. – Вот еще… Ты свой брат – газетчик… О всяком думаешь тут, да и жить немного, знаю… Я по Союзу везде поездил в молодые года, да и армия в Вологде… Помнишь, какой я был? – самодовольно усмехнулся он. – Ну, везде бабы были… Вот и думаю: они там в земле будут лежать, я тут у себя… А когда-то сцеплялись, а? – он попытался покрутить головой, но шея его не слушалась, глаза же на миг помолодели, вспыхнули. – Ну, теперь иди.

Он пробирался теперь обледеневшей дорожкой, перепрыгивая через узенькие рукава ручьев, обходя покрытые тоненьким ледком запруды. Вот и последний спуск вниз, свернуть – и озеро, парк… “Водопойная тропа”. Поблизости был родник, у которого собирались спортивного вида старушки, а теперь и молодежь, обливались ледяной родниковой водицей, делали зарядку, пели и песни, делились новостями… Алина всех их знала, но сама пока осторожничала, не вступала в их братство… Тальников остановился и осмотрелся. Небо сильно заголубело. Земля и небо, к которым он сначала привык, а потом и полюбил их. Тысячи, тысячи ярких мигов связывают его со всем этим живым миром. Десятки друзей-приятелей молодости, – теперь не хотелось подразделять их на близких и тех, кто отстоял дальше… – все вместе: молодость. Все, что поближе, начало осторожно, тихонько яснеть. Старая усадьба с приземистым серым домом, хозяйственными пристройками, путаницей садовых насаждений, виноградники, так пухло, сыто выступавшая огородная почва, в которой, кажется, все еще не остыла вложенная в нее хозяевами энергия рук… – все это резко, впечатляюще рисовалось прихлынувшим светом и не просило, но требовало внимания. Ах, как хорошо смотреть на все это человеческое, живое… На эту благодатную землю. Все начинает в тебе ответно загораться желаньем труда и тихих радостей благословенно-выверенных дней. Все здесь у людей – начала и концы их трудовой жизни: семья, дом, земля… Усложняя свои мысли, духовные потребности, ставя перед собой все новые задачи постижения заведомо непостижимого, человек так сильно оторвался от всего простого и вечного, что уже и не понимает, что без земли он – ничто. Почему где-нибудь в далеком Китае крестьянин не покидает свое бедное жилье и клочок земли, хотя то и дело, из года в год, наводнения, ураганы ввергают его в нищету, разрушая жилье, подчас уносят волны до самого неба и его самого, выбрасывая потом где-нибудь в необозримом море… – а семья все равно упорно продолжает жить и мотыжить все тот же клочок земли. И вновь поднимаются злаки, возрождается жизнь… До новых десятиметровых волн… – через два или три, или пять лет. Это – закон жизни. Он выше боязни, расчета, он выше даже жизни отдельного человека. Он – и есть жизнь.

2

В доме печати показали одного из старых знакомых, стоявшего в сторонке, у книжного киоска.

– Хозяином стал… Несколько газет издает, ресторан…

Тальников взглянул – и даже вздрогнул: он часто в прошлые годы встречал здесь этого человека: перемены в нем были разительные. За год-два он раздобрел как-то вкривь и вкось, толчками перло из него мясо и жир. Видимо, так поспешно он насыщался, что жирок не успевал равномерно распределиться по всему телу. Оглянулся – и взблеснул остренький глазок, мгновенно измеряющий и оценивающий. В лице проявилось нечто высокомерно-вздорное: еще не научился таить в себе ощущенья, хочется показать всем – вот я каков, а вы-то! Но, если не хватит ума, это в нем так и останется, голова и тело будут наглядным пособием для всех, кто захочет изучить особенности “нового молдавана”. Жадное урчание поглощения пока для них – идеал нового времени.

Отошли в уголок с маленьким, въедливо-хитроватым Санду, с которым тоже довелось когда-то поработать недолго. Санду почти не постарел: живые жесты, худенький, лицо энергично-волевое, даже в карих с желтой искоркой глазах все та же неунывность человека, сознающего свое некое, возможно, и мнимое, но превосходство над многими. Впрочем, Санду действительно был острый, сильный журналист.

– … Тут у нас всю Молдову новую увидеть в упор можно, – говорил он, без всякого стесненья и поеживаний тыча пальцем в одного, другого. – Ну вот… – он ткнул почти в упор в одного обыкновенно одетого, с серым, невыразительным лицом, человека, отчего-то заставлявшим тем не менее всматриваться в себя. Воля и упрямая сила виделись в пристально-спокойном взгляде, властно-коротких жестах. Неторопливо-тихая речь, – он что-то говорил редактору крупной газеты, тот слушал, склонив голову и скромными кивочками подтверждая, что усваивает слова, – теперь редакторы редко запирались в кабинетах, во всяком случае вот такие, как этот, из бывших рядовых газетчиков. – Ты его знал раньше?

– Да, первый секретарь райкома.

– Во-во! – Санду покрутил коротеньким кривоватым пальцем в воздухе. – А теперь в его руках банки и бензин.

– Черт возьми… Давай чуть отойдем, он уже оглядывается… И что, вот так свободно приходит сюда… По городу ходит?

– Что ты хочешь – умный человек! – продолжал Санду, когда они все-таки отошли в сторонку, – не этому чета, – остренький подбородок нацелился на редактора бульварных газеток, тяжело пропыхтевшего рядом. Тот, все слыша, с гневным изумлением, как-то прыгнувшими даже глазами – взглянул на Санду. – Ничего-ничего! – Санду довольно и мальчишески хихикнул. – Мэй, они все трусы, я их знаю! Ну, слушай дальше… Этот, умный – таких мало. Видишь – костюмчик как у меня, на улице его можно пешком видеть, никто и не посмотрит, а знают его вот такие, как мы, в камеры не лезет, наоборот… А покажут – тут же забудут такое лицо… А у него министры уже в кармане, понял ты? Кто у нас в ход пошел? Сначала – у кого деньги всегда были да они их сами боялись. Теневики, взяточники, директора-хапуги. Ну, и те, кто был на самом верху и тоже грабил, из самых-самых… Но время этих прошло. Еще пять-шесть таких, как этот серенький… И – власть только у них, какие там министры… У моего бывшего соседа, теперь он банкир и особняк с бассейном, на свадьбе дочки были президент бывший и нынешний, а свадьба, думаешь, где? Оперный театр снял! Двадцать официантов в красных фраках, оркестр, наши лучшие певцы, музыканты… Я тоже попировал всласть: когда-то ссужал соседу трояк, пятерочку… – он предовольно и меленько рассмеялся, показав остренькие, прекрасно сохранившиеся зубы. – Паркет трещал от пляса! Люстры дымились! Шампанское – рекой! Этот, правда, так не будет – снова на бывшего первого острый подбородок. – А чуть кризис какой – президент к нему, а не к широкой душе… Ну, мне пора. Держись! Да вот бы тебе с ним поближе, а? Он и журналы начинает скупать. Что, не хочешь? Не умеешь? А я вот пристроился пресс-секретарем к одному… Пока не тужу, а попрут за язык – к другому, меня знают, не пропаду… – и Санду мгновенно исчез, как провалился.

С Алиной договорились встретиться в парке, после того, как он попытается пристроить где-нибудь здесь пару небольших рассказов. Один рассказ взяли, можно идти.

На озере Алины еще не было. Прошелся вокруг чудной заснеженной дорожкой: день назад снова выпал снег и ударил легкий приятный морозец.

Квадраты виноградников на холмах, бегущие к озеру сосны, красиво замершие, кажется, на самом краю взгорья виллы и дачи в этом легком блеске инея, снега приблизились к глазам так, что можно было рассмотреть четкую путаницу виноградных побегов, изразцы балконов и резкую четкость прописанной в воздухе красной башенки, просвечивающей сквозь сосны. Вдруг все взвыло, закружилось, с той мгновенностью перемен, что случаются лишь на юге, снежный ветер ударил в лицо! Но башенка все продолжала краснеть, утешающе посвечивая сквозь взрывы ветра и снега! А в сторонке, среди кустов, там, где и трава густая, и снег, громкий смех: молоденькая девушка, оседлав такого же юного паренька, сидела на нем в позе маленькой Веры.

– Ой, ой, что ж это, а?! – услышал Тальников за спиной.

Невысокая женщина в черной шубке, очень моложавая, с таким аккуратным курносым носиком, что любо смотреть, и черные густые брови, и какой-то внутренний жар в лице, – с таким жалобным испугом смотрела на эту пару, что Тальников невольно рассмеялся. – Ну разве мы в наши годы могли так? – беспомощно посмотрела на Тальникова.

– Ну, мы… Нашли о чем говорить… – сказал он, принимая, как должное ее тон и слова. – Им лет по шестнадцати… Значит, если учатся – девятый класс. Мы дотронуться, нечаянно коснуться на переменке одноклассниц не всегда решались.

– Вот-вот! – тотчас подхватила женщина со странным, взволнованным воодушевленьем. – Да, да… И у нас в классе было то же самое! Я в Киеве училась!

И они прошли метров тридцать, вспоминая школу – она ему о Киеве, он – о своей, и так много совпадало, что невольная симпатия за эти несколько минут сблизила даже их голоса, они говорили дуэтом, подхватывая слова, продолжая мысли. Но тут что-то заставило Тальникова поежиться, он невольно завертел головой: так и есть, там, где тропинка закруглялась, вся нацелившись взглядом на них, шла Алина!

Не надо было и сомневаться: в ней начался оскорбленный вздерг, все напряглось в мстительном негодованье. Слегка склонившись к женщине, еще раз поразившись этой моложавости своей почти сверстницы, схватив ее носик, смуглую округлость щек и вдохнув характерные звуки голоса, он с неловкостью сказал:

– Вы уж простите, там меня жена догоняет, поверну, встречу… – она понимающе ласково улыбнулась ему:

– Да и мой Дима сейчас прибредет: наверно, забежал выпить сто грамм, думает, я не догадываюсь, куда он исчезает… Ну и пусть думает, что я не знаю… – и она так мило, приятельски доверчиво кивнула ему.

Ага, вот и Алина. Идет по обледеневшей дорожке с осторожным упрямством, сегодня она в своем теплом немецком пальто, что купили с ней в прошлом году на толчке: какая-то синтетика, гладко-плащевой верх и плотно-мягкая подкладка, а все вместе надежно спасает от любого холода, укутывая тело, как в кокон.

Алина на низких каблуках похожа на маленькую копешку слегка обесцвеченного дождями сена. Ростом не вышла. Так ему нравилась в молодости эта ее маленькая живая, упругая фигурка, все и выделяется сразу взглядом, что составляет женщину, и в то же время литая слиянность – сильное, дееспособное до последней клеточки тело. А пошли годы – Алина словно уменьшилась росточком, начала страдать сама, это передалось и ему, она почувствовала, ударило самолюбие, все мнительное и болезненное усилилось… Увидев, что он посмотрел на нее испытующе – дернулась, раздраженно-резко скорее выкрикнула, чем сказала:

– Ну, нашлялся? – а ему вдруг бросилось в глаза, что, разогретое злостью, лицо жены все еще красиво чистой синеглазой красой. – Так всегда и будешь, как с молодых лет, убегать?! Ему бы только от жены подальше? А где шлюху подцепил?

Она смотрела с требовательно-угрожающим видом, но взгляд быстрый, как бы исподтишка, а в лице все меленько, жалко подрагивает. В глазах ее почудилась скорее даже и не просьба – она не просила, она по-своему требовала: “Да пойми же ты меня! Ну, не умею я быть здравой… Все что-то терзает… Мнится… Давит сердце… Все, все вместе… Тут и твои книги – выводишь героинь добрых и понимающих, не мне чета… А я прочитаю – укус в сердце! Ведь жена я все-таки твоя! Вот и кричу, бешусь! Самой противно слушать себя, а не могу остановиться!”

Он был уверен, что все это так и было – этот ее взгляд говорил то, что он сейчас услышал. Но никогда не произнесет она этих слов вслух. Никогда не признается в них. А какой затравленный, беглый взгляд, Боже мой! Но – шлюха о явно хорошем человеке?! Да какое у нее право!

Не хрюнди… – угрюмо обронил он – и сразу обожгла испуганная мысль: она ненавидела это его, вывезенное из сибирской командировки, нечаянное словцо. И точно:

Я не свинья, чтобы хрюндить! – взвился голос. И потоком – злобно-невыверенные слова, от которых некуда деться.

“Все пропало!” – подумал Тальников, бросаясь на соседнюю дорожку – и кинулся по ней в противоположную сторону.

3

Пробегая мимо зеленых решетчатых ограждений летнего буфетика, работающего теперь круглогодично, Тальников приостановился: вот она, та самая железка, о которой киевлянка… Эх-ма! Распахнутая дверь, стойка. Средних лет женщина с аккуратной сноровкой налила ему стопку бельцкой водки – самой дешевой, девяносто бань сто граммов. Ее толстая куртка казалась еще толще от белого передника.

– С женой поссорился, – неожиданно для себя сказал он, – женщина еле приметно усмехнулась. – Конфетку бы какую-нибудь?

– Вот, на палочке тянучка, больше ничего нет.

Тянучка была вязкая, липучая, но приятная на вкус. Присев в уголок, смотрел то на открытую дверь, то на посетителей у стойки, за столиками – разные люди, но все больше – что-то растерянное, больное в глазах, возраст – под пятьдесят, чуть больше… Откровенных пьяниц явно нет. Обыкновенный живой еще народ. Кто совсем одинок, кто убежал из дому, чтобы хоть немного освободиться от всяких нервных перегрузок… У каждого свое. Все стало ярче, зримее, свободнее, потеплело в груди, все не казалось уже скверно-непоправимым, кажется, жизнь еще продолжалась… – а там будь что будет. Все люди как люди, вот только неприятный какой-то человек справа… Без шапки, лицо нервное, глаза напряжены, что-то все поглядывает в его сторону, с этаким настороженным любопытством… Знакомый? Может быть. Но не надо признаваться, лучше посидеть одному. Однако же противно, что так неотступно наблюдает. Кто-то постарше его, лысоват, подбородок вперед выставил, в лице так явно что-то растревоженное или обиженное…Ну его к черту. Тальников отвернулся – отвернулся и человек. Ну и хорошо. Однако все-таки я его знаю… И тут кто-то загородил его: девушка причесывается… Причесывается перед зеркалом? Так, значит, этот человек… Почти старик-то?..

– Вот черт, черт! – услышал Тальников свой почти испуганный голос. Выходит, он не узнал самого себя! Неужели все движется так быстро, что вскоре собственное лицо станет противно-неузнаваемым?

Ладно; только не сейчас об этом. Лучше вот: когда он здесь был в последний раз? Лето восемьдесят девятого, вот когда. С Володей Иловайцевым. Бедный, бедный Володя… Уже пять лет нету его в живых. Воевал, потом много пил. Начал писать. Дело пошло неплохо, книги… Бесспорный талант проявился. Переехал с Алтая в Кишинев, перессорился с коллегами. Несколько книг выпустил и здесь. Часто болел, потом что-то случилось с ним: совсем перестал писать. Тут у каждого свое, чаще всего это так и остается неразгаданным. Но выходили переиздания, выписывал кучу журналов. Все его время уходило на чтение. О чем ни зайдет речь – читал. Мысль была острая, своя. Худенький, светленький. Волосы редкие, но уцелели до конца, не поседев. Серые глаза полны живой мысли и скрытого упрека всему и всем… – не понимаете вы меня и не хотите понять. Дар у него был добрый, светлый, считал же себя – не самым ли сильным талантом в русской литературе: переоценка собственных сил в писательской крови и разъедает сильнее яда. Семья была совсем простая, и Тальникову это всегда нравилось – акушерка жена и учительница дочь. Но с дочерью потом начало что-то происходить, бросила работу, пошли мужчины и все, что с этим. Володя тихо переживал, не жаловался, купил ей квартиру… Так это – последнее их сиденье? Вот именно здесь? Тогда уже в Кишиневе началось: неистовые вопли против русских на улицах, сбивались названия улиц на русском языке, громили, крушили… Неистовые толпы, в основном одурманенные ярыми националистами подростки, огромными стаями бегали по центру города в поисках врагов, разгромили даже памятные мраморные плиты в честь городов-героев на Соборной площади, уничтожили выбитый на триумфальных воротах список героических русских полков, спасавших город в прошлом веке, в нынешнем…

– Послушай, что же будет… – говорил Володя, сидя вот здесь, напротив, – я долго не протяну, все внутри отжило, а как же с моими? Здесь их боюсь оставлять, сам видишь, что творится… Ты-то как?

Уже совершенно высохший, переболевший всеми возможными болезнями, почти переломившийся в поясе, с пергаментным, истоньчившимся лицом – он смотрел тогда на Тальникова с таким выраженьем, что вот сейчас услышит нечто обнадеживающее… А глаза его, несколько секунд глядя вполне осмысленно, закрывались как у сонной птицы, и эти секунды он пребывал в безмыслии. Потом толчком открывались снова.

– Ничего я сам не знаю, Володя, вот как и ты… – тихо, безнадежно ответил он тогда Иловайцеву. Разница между ними была лет в девять, но он был вполне здоров и даже ощущал себя физически увереннее, как бы комфортнее, отраднее даже, чем в молодости. Когда расставались, Иловайцев покивал механическими кивочками скорее о чем-то себе, чем ему.

Когда Тальников уже видел удалявшуюся сутуловатую спину, какая-то утешающая гордость покачала ему сердце: вот, деревенский русский житель, свой брат, простой русский человек, а образованнее, глубже и острее в мысли, чем многие столичные штучки из рафинированных… А говорит перед людьми – сильный и отработанный, хорошо поставленный голос, напряженная речь страстного и умного человека, никаких “э-э, м-м и понимаешь…”.

Володя не угадал: никто не преследовал его семью. Семья его погибла сама. Дочка не могла нигде устроиться, когда кормилец и вечный спасатель – отец умер. Недолго и прожила после него – покончила с собой, выбросившись с пятого этажа. Жена держалась лет пять, потом вдруг исчезла. А нашли, взломав квартиру, – от нее уже почти ничего не осталось: умерла в одиночестве.

– Налейте еще… – буфетчица посмотрела с ненавязчивым сочувствием. Эх, не хватает на еще одну тянучку, а так водку пить почти невозможно, она теперь едкая какая-то, вонючая, да и не водкой пахнет.

Бедный Володя, если бы ты знал, как закончится на земле путь твоей семьи. Он медленно выпил. Ладно, нужно идти, иначе большого скандала не миновать.

Всякие фантазии лезли в голову, когда возвращался домой через холмы, приозерными улицами… А вот что если эта женщина в шубке – Валя Галушка, с которой дружили они весь первый курс? Киевлянка. Рост совпадает. Муж – военный, о чем успела сообщить ему незнакомка. Выговор, черные брови, насыщенный теплыми согласными голос… Внуку десять – тоже возможно…

И на минуту зимний Загородный проспект проявился, задышал предвечерне; старо-петербургские улицы, переулки, примыкающие к Загородному, исхоженные вдоль и поперек. Сумеречно-розоватый полумрак комнаты Валиной тетки в большой коммунальной квартире, бордовые обои, красно-голубая накидка на диване, они сидят у круглого стола и читают вслух “Энеиду” Котляревского, которую Бог весть за что любила Валя. Черные пушистые косы, высокие груди, обжигающий взгляд черных глаз.

– Ох, куда меня занесло… – поежился у самого дома.

4

А дома-то было добро и тихо.

– Садись, поешь. Я суп разогрела.

И почти всегда так: останется одна, что-то обдумает, успокоит сердце, утишит грудь – и все родное тут же проявится в ней – голосом, взглядом: нет человека ближе. Когда нет рядом раздражителя: “Меня…” А как ответно все успокаивается и в тебе, уже не болит мозг, не прыгает сердце, ты ясен, здоров, готов ко всему доброму на свете. Сидели за столом, мирно перебрасываясь словами. Потом разбрелись по комнатам, он в свой кабинет, она, – в комнату сына, где теперь любила проводить время и даже спать ночью: привыкли постепенно спать порознь.

Но прежде чем прилечь с совершенно случайной книгой – попался под руку бедный Боборыкин, которого, скоро уже век, все называют третьестепенным писателем, а читать иногда читают, есть, есть у старика и люди, и жизнь русская! – прежде чем прилечь по давней уже привычке натянул свой охранный колпак. Это была вязаная бело-красная шапочка, которую он глубоко натягивал до шеи не только за столом в холодной комнате, – топили плохо, но в их котельцовом* доме еще сносно было, а в блочных, вот у соседей журналистов, одиннадцать градусов, – но и порой уже просто по привычке. И больше того: как некую гарантию спокойствия и безопасности. Вычитал где-то, что татарские ханы тем, кто оказал им важную, неоценимую услугу, даже из вражеского стана, выдавали охранные колпаки, и в самой страшной сече ни одна татарская рука под угрозой смерти не могла подняться на человека в охранном колпаке, пусть он рубил сам татарские головы. “Что, опять натягиваешь, боишься?” – иной раз спрашивала Алина, узнав о свойствах, несколько мистических, его красно-белой шапочки. Колпак ему и правда помогал: это было уже состоявшееся самовнушенье.

Хорошо было сидеть в охранном колпаке за столом и работать, голове уютно даже в прохладном, иногда и холодном воздухе утренней комнаты. Шерсть шапочки, мягко и чуть щекотно стягивая голову, давала ощущенье здорового, ровного покоя даже и мозгу, и так хорошо было знать, что колпак непробиваем, не пропустит в череп ни грубого слова, ни вскрика. И лежать вот так, как сейчас, с книжкой, тоже одно удовольствие: тепло исподволь проникало в самый, кажется, мозг, детски радуя его, исцеляя.

Петр Боборыкин писал неплохо в том смысле, что люди, обстановка оживали у него, слышалась непридуманная жизнь, говорили люди, жившие в России сто и больше лет назад и ясно было, что человек этот, писатель, искренен в стремленье своем не только давать общество и людей, но даже и лечить в меру сил. Выискивая положительное, давая рецепты, разбирая, приводя массу невыдуманных деталей, беспокойно и неусыпно разыскивая их везде, рыская по-газетному с утра до ночи в поисках всего, что может ему пригодится в романах, по ночлежкам и маскарадам, окунаясь в жизнь светскую – и тут же опускаясь туда, где бездомные, нищие, падшие, больные, где зловонье, порок и низменные гибельные страсти… И так – до глубокой старости.

Так почему же вдруг независимо, кажется, и от твоего желанья рука хочет отшвырнуть книжку этого уважаемого литератора, как бы даже стесняясь самой себя? Отчего после главы-двух становится скучно читать Владимира Дмитриевича Боборыкина, честного русского и неутомимого писателя, не заслужившего в сущности-то беспощадных насмешек великих собратьев? А вот страничка писателя, едущего в своей коляске по Руси, больного, истомленного, не желающего порой и глаз-то открывать, так надоело ему смотреть и видеть, даже и чувствовать-то порою… – “где моя юность, где моя свежесть”, брезгливо отстраняющего от себя людей и саму, кажется, жизнь-то… – почему сразу вспыхнет все, запереливается, задышит, побежит огнем в твоей крови? То-то, то-то: литератор и гений. Огненное слово, магические знаки всевидца, пусть и глаза закрыты у него… “Собаки залаяли, и ворота, разивнувшись наконец, проглотили, хотя с большим трудом, это неуклюжее дорожное сооружение”. Первая, совершенно случайная фраза. А у Боборыкина такой во всем собраньи сочинений не сыщешь. Огненные знаки гения – и старательная рука беллетриста. С этим все ясно.

В последнее время он часто думал о Данилине и себе. Из одного маленького уголка русской земли вышли два писателя – немудрено каждому из них сравнивать себя с собратом. Ревниво следить за работой, читать, раздражаться, признавая, что вот здесь не просто коллега, но и многолетний друг сказал сильнее, выпукло-зримее: а почему я не мог? Тальников теперь страдал, что выпустил несколько книг только потому, что была такая возможность, имя, инерция руки, приноровившейся к работе среднего качества… Ну зачем издавал книжку легких повестей о путешествиях? Разве мало пишут об этом – и пускай бы занимались этим те, у кого нет сил для большого, но он-то знает в себе и силы, и чует настоящее слово, и научился выстреливать им так, что оно тут же оживает и его нельзя не слышать всем, у кого уши… А вот зачем: денежки и счет изданного: еще одна книга, вот мы как! Артем же в это время выпустил маленькую книжку коротких рассказов, да и книжка-то на плохой бумаге, прескверное оформление, все какое-то шершавое, от этой бумаги, раздражающей глаз и кожу руки, до неловких рисунков начинающего, видимо, художника – куда до его путешествий с этими впечатляющими заставками, гравюрками! А у Данилина-то дедок, бредущий по лесу и думающий, как бы половчей выпросить у знакомой бабки Чумихи стакан самогона, не всех ли уж этих повестей из его сборника стоит? “И ведь, главное, знаю, что рука моя не слабее, чем у Данилина! Тут иное: потребность в легкости, привычка больше жить тем, что дает книга, а не ее сутью: деньги – и поездки, безбедный быт десятка полтора лет…”. Хотя вдруг сама собой вроде бы выльется маленькая повесть из настоящих, вот как “Дремучий день”, написанный в один присест: вырванный, упасенный день военных детских лет. Ведь настоящее? Истинно настоящее – и слово тотчас кинулось помогать во всем, само вбегало на лист, становилось в строчку так, что оживляло ее вмиг, а вместе с ней и воскрешало, кричало, пело, толкало, язвило… – жило! Тут, выходит, одно навечно: ничего сонно-покладистого в себе, уклончиво-соглашательского – “…ладно, ничего”. Вот где гибель. С этой точки зренья, может, и хорошо, что теперь не издашь пустячную книгу только потому, что издать можно: примут, тиснут. Но теперь, положим, и вообще ничего не издать… – тут же поправил себя, усмехнувшись, Тальников.

Привстал, чтобы положить Бобрыкина на стол, увидел себя в зеркале: что со мной? Лицо в эти дни запеклось, глаза выцвели и запали, череп как-то сунулся вперед, с излишней резкостью проявив все эти выступы, косточки. Не заболел ли? Да вроде нет… Наверное, все это от нервных встрясок, непрерывного сотрясенья всего живого состава в себе, и успокоишься, а все равно снова и снова: а вот почему она этого не понимает… А зачем я так вскрикнул в ответ, неужели не мог спокойно сказать… И почему действительно вчера весь вечер молчал – и правда было за что обидеться, ведь не станешь объяснять: обдумывал рассказ, какое ей дело до рассказа, вон, считает леи, как бы дотянуть до конца месяца, тут одно слово вовремя и доброе – и легче ей стало бы… Так, пожалуй, долго не выдержать – лопнет, братец, мозг твой или еще какая напасть приключится… Давай-ка попробуем поспокойнее: здоровое чувство, братец мой, жизни, ведь вот и сам говоришь: только-только понял, как нужно писать. Так и пиши… Живи. И тут он незаметно уснул. И если бы мог видеть себя, порадовался бы слабой, ублаготворенной улыбке, явившейся неожиданно и как-то осторожно на постаревшем измученном его лице. И удивился бы тому, как стояла над ним и смотрела осторожно зашедшая в комнату Алина, и глаза ее повлажнели, а веки прыгали болезненно, жалко.

5

В современном художестве слова все главное – уловление самых неуловимых тонов и оттенков живого: в человеке, мире вокруг, даже и тень мелькнувшей мысли важна, и след улетевшего ощущенья, эхо чувства… Никаких “потоков сознания”, это тоже проклятая догма; никакой излишней живости, ничего прыгучего в сюжете, верткого, той сцепки, без швов, в композиции, что так ценится читателем, любящим глотать, и чтоб заглот был свободно приятным, и все новые и новые порции книжного фарша: вытряхнул одно прочитанное – дальше, дальше, вот и это тоже будет шлаком, а покамест кормит – скорее в рот… то есть в нетерпеливые участки мозга, которым нужна эта пища, дабы забыться, отупеть. Или же сладенько сопереживать, даже если речь идет о кровавых разборках современных бандитиков: тем лучше, убивают-то не нас, кого-то… В настоящей литературе, что потихоньку начинает осознавать себя – все иной раз зависит от одного абзаца, а то и фразы: ее вес таков, что перевесит иной том. Такое встречалось и раньше, но только теперь это становится в очередь главного в искусстве – ослепляющая вспышка пониманья какого-то живого рычажка, передвигающего нечто в современном одичавшем от самоубийственных опытов человеке… – слово, выражающее секунду уловленья этого! Нет, не многословие и тягучесть бессюжетности лириков, начавших было оккупировать все в литературе, человеке, поддавшемся ей, им… А: построение всего главного на мысли-образе и краткой силе слова. Огненной силе. Сколько еще здесь надо обдумать, решить, даже и для себя… – Тальников лежал, подложив руки под голову, наслаждаясь домашним покоем и этими минутами размышленья, о котором знал: действительно для него насущно, а потому дорога даже и смутная, почти не выверенная практикой мысль.

– … Виталий! На кухню!

– Да я вот полежать еще хочу, подумать немного…

– Помогать будешь… И стащи свой колпак, ишь разлегся, а я там паши одна!

На кухне мастерилось печенье – магазинное дорого, не купишь на пенсионные денежки. А Союз писателей выдал своим членам по пятнадцати кило кукурузной муки, надо было пустить ее в ход. Работа пошла неожиданно мирно. Алина лишь отрывисто и слегка сварливым голосом, односложно:

– Подай муку… Сбей яички… Энергичней сбивай!

Постепенно маленькая кухня стала насыщаться воздухом доброты, общности жизней двоих людей, уже столько лет живших бок о бок, что, наверное, их телесные и душевные атомы давно перемешались. Алина, в длинной, сильно стянутой в поясе малиновой кофте, возясь с тестом, поглядывала на мужа в пестреньком и ветхом ее передничке, потрескивавшем от движений, но еще державшемся. Остренько подмечая все перемены в нем, и жалея, и не давая себе воли разжалобиться и ослабить туго стянутую привычкой к домашнему террору волю: она считала, что ей иначе нельзя. Распустишь его, а он и “…тут же сядет на голову”, – бормотала она иной раз про себя. Не понимая, а, главное, не желая понять, что одно доброе слово сильнее всякой воли и энергичных погонялок. Подрумянившаяся, деятельная, она сейчас, с перехваченными красной ленточкой волосами, разголубевшимися глазами, успокоившаяся лицом, была красива почти как в молодости. И жалость и боль так резанули его – отвернулся поскорее: “Пусть лучше выругает, легче будет…”.

– Опять всю ночь света не было, я не спала.

– А почему света не было?

– Пробки воруют – уже четвертый раз.

– А если выскочить и поймать?.. Я ночью что-то слышал на лестнице сквозь сон.

– Они их продают – где им денег взять, работы нет?

– Так ты что, жалеешь их?

– Не знаю…

– Ч-Черт…

Наверх

Содержание


 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]