ПРОЛЕТ ТЕНЕЙ
роман
ГЛАВА ПЯТАЯ
НОВЫЕ ВРЕМЕНА
1 От дома напротив отошли трое мужчин примерно одного возраста, лет тридцати пяти-семи. Лица их расперло с такой впечатляющей наглядностью, так обвисли щеки и с такой властной самоуверенностью смотрели глаза, что сразу ясно было – из “новых молдаван”. Да и машины, к которым они направлялись, тоже кричали об этом – что-то “ино”: голубоватое, серебристое, радужное, с непроницаемо-дымчатыми стеклами. Они, эти люди, не важно, кто по национальности, молдаване, русские или украинцы, болгары, – пока еще не желали смирять свою плоть, набивали брюхо всем, что видели жадные глаза. Покупали, хватали, жрали, воровали, строили.... Возможно, иные грабили – да почти наверняка. Вот и лица многих из таких новых – багровы, туго набитые тулова тяжелы , глаза откровенно наглы и властны. Их дети станут умнее, интеллигентнее, им незачем будет выпячивать брюхо и демонстрировать дерзкую волю к обладанию, властно играя желваками скул. Минуту еще постояв рядом, своей сплоченной чем-то явно общим маленькой хищной стаей – сели в машины, и водители, с лакейской покорностью дожидавшиеся их, мягко и сильно взяли с места, машины, следуя гуськом одна за другой, скрылись за углом. Деловой натиск и пир новоявленных нуворишей продолжается.Да. У нуворишей свое. А вот – как бы чего-то заработать? Нищета угнетала все сильнее. Работа настоящая, своя, никак не шла на ум. Хотя по утрам все-таки сидел у своего окна. Алина что-то варила, слышно было ее нервное и неостановимо-деловое движенье, привычная женская возня, к которой она теперь все решительнее стремится привлечь и его, убедившись, что его работа за столом не приносит уже дому практически ничего. Но сейчас надо исчезнуть из дома – тоска навалилась невыносимо. Быстро одевшись, прямо в прихожую, чтобы избежать неприятных объяснений: – Я в дом печати, попробую кое-что пристроить. – Что? Что пристроить? – топтанье из кухни, когда уже открыл дверь и был на пороге. – Опять напрасно проходишь! Ну ладно... Иди. – Голос неожиданно вполне мирный. Передохнув поспокойнее, вышел. Сегодня нельзя было даже зайти куда-нибудь выпить чашку кофе – не только леев * в кармане, даже ни одного баня*. Пусто! Проклятье! Надо и впрямь что-то продать: но что, кому, в какую газету? Рассказ? Кому нужны теперь рассказы, подавай сенсации или какую-нибудь жуткую фантастику, детектив с большой кровью.В доме печати были теперь совсем другие газеты, иные люди, чем в его времена, когда на пятом этаже располагалась их молодежная газета. Тридцать лет минуло с тех пор. Больше половины ребят нет уже в живых, другие где-то скрипят. Кажется, двое-трое и здесь в каких-то газетках. Да вот, говорят, в одной из новых газет, все-таки из лучших, старающейся быть объективной и профессиональной, выходившей на русском языке – работает Никитский, с которым когда-то были в добрых, года два-три даже и почти дружеских отношениях. Не зайти ли? Может, посоветует что, поможет пристроить... Поднимаясь на четвертый этаж по лестнице, – ни один лифт давно не работал, – Тальников вспоминал старого товарища. Он был еще лет двадцать назад красив, в лице – осознанье своей избранности. Бросок, спортивен телесно, женщин тянуло к нему. Любил одеться нарядно, следил за собой с тщанием и даже, пожалуй, мелочной заботой. Встретил Тальникова плохо пробритый, с обвисшими на тощем заду истертыми джинсиками почти старик, очень бледный и с тихим, замкнутым лицом. Самое удивительное – остатки его седых волос, всего несколько бесформенных прядей, были выкрашены в ярко-желтый цвет: “Да что он… Не понимает?..” – даже и дернуло что-то неприятное Тальникова. Когда старик встал, его ноги ватно прогнулись в коленях, а все тело сунулось вперед, и поза стала такой старческой, что заметно было – весь костяк его ищет опору и не сразу находит ее. А не виделись-то всего года два. Неужели и во мне он видит теперь что-то подобное… Ну, слава Богу, хоть не крашусь… Заговорили. – Что ты хоть пишешь тут? – осторожно спросил Тальников. – Да что придется. Отвечаю же… за политическое направление газеты, – с некоторой значительностью добавил Никитский. На стене, слева от письменного стола, висели два написанных от руки, но четко, большими буквами, изречения: Умный человек никогда не удивляется. Сэмюэл Джонсон Вера есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. Апостол Павел – Саша… Ну и что вы тут с политикой? – С политикой? – желчно усмехнулся старый товарищ. – Какая может быть политика у республики, которую за ночь в каруцэ * объедешь?– Так как же?.. – То есть пишу-то? Да пищу все подряд, чего ждут от меня. Хожу частенько к большим начальникам… Интервью на полосу беру… Член редколлегии… В командировки престижные езжу, вон, два раза в Германии уже побывал… А что? Живу. Он, вскинув свою умную голову, посмотрел на Тальникова немигающе-отчужденным взглядом изъеденных тоской глаз. Говорить больше было не о чем. Почему-то крутились цветные картинки былого: они, молодые, в бурный весенний ливень прячутся под навес одного из одноэтажных домиков улицы, на которой жил тогда Никитский, а напрягшийся поток хлещет по асфальту. И кипит первая зелень каштанов у самой головы, а в маленьком дворике тут же розовые облачки расцветших абрикосов, воздух же – резкой, ликующей свежести. А Саша быстро, горячо говорит о повести, которую пишет: вот эта одноэтажная улица, соседи, которых знает с детства и каждая судьба – “…ну сказка, сказка!” И он действительно написал эту повесть, и это было лучшее, что он сделал за все тридцать лет, все последующее постепенно бледнело, бледнело…Превозмогая себя, Тальников попробовал было сказать, что все это временно, эта невозможность издаваться, нищета. – Почему временно? – спокойно оборвал Никитский. – И в России, и здесь, в Молдове это теперь норма жизни – во всяком случае, для нашего брата. –И видно было, что и думает он точно так, как говорит. И уже принял это, как норму существования. Тальникову на миг нестерпимо захотелось сказать что-то такое, что вот сейчас, в ту же минуту, вернет им былое товарищество, веру в правоту и силу призванья, и тотчас встрепенутся их души, помолодеют тела, расправятся мускулы, загорятся глаза. Ему вспомнилось, как много лет назад он начинал здесь, в Молдавии, свою газетную, потом литературную жизнь, всю эту молодую пору становленья, первых успехов, дружества, улиц, парков, дорог, газет, потом издательств, обсуждений, привязанностей… – всего, всего, что было, было, было… – и неужели просто-напросто провалилось в бездну? И он нерешительно стоял у двери, уже взявшись было за ручку, точно собирая все силы вот для этого рывка, освобожденья… – и долой плесень лет! Но зазвонил телефон, и Никитский, сняв трубку, с заметным поспешаньем произнес: “Домнул* Кирица? Да, я иду!” – Ты что, на инагурацию президента? – Х-хе! – с резкой насмешкой выдохнул Никитский. – Без меня обойдутся, – как раз в эти дни в республике сменилась власть, новым президентом стал один из хорошо им известных комсомольских функционеров их молодости, на которого теперь в Молдавии возлагалось много надежд. – У меня поважнее: халтура, да вот не хочешь ли вместе?.. Один большой начальник, из самых важных в правительстве, задумал, видишь ты, эпохальный труд о малом бизнесе, это сейчас модно… А? Как смотришь? Можем вместе: деньги надежные, и очень немалые, а ты вряд ли богат… – в голосе его прозвучала насмешка, смягченная лишь слегка серьезным взглядом. – Если редактировать… Можно бы… – нерешительно сказал Тальников, не зная еще, как быть, хотя заработать ох как надо бы… – “Редактировать”… – издевательски протянул Никитский. – Нет, братец, тут мараться, так мараться: кто за него писать будет? Он доктор наук, да что на молдавском, что на русском ни в зуб ногой… Здесь тоже смелость нужна: да так да… Ну как? – Нет, – усмехнулся Тальников. – Все-таки – нет: не умею. – А кто умеет? – еле слышно пробормотал с немалым раздражением Никитский – и резко отвернулся. Тальников вышел на проспект Штефана Чел Маре, недавний Ленинский. Везде на асфальте сидели нищие и сопливые, грязные дети с деревянными, уже давно и не измученными, а бессмысленными лицами. Бесспорно и явно гибнущие дети. Полицейские спокойно проходили мимо, словно так и нужно. Как в России. Как в Москве. Вот это поколение, сидящее на асфальте, если выживет просто физически, потому что дух будет подорван навсегда – еще покажет себя… И надежды на будущее у народа уже сейчас становится все меньше. Потому что даже несколько тысяч озлобленных, искромсанных, обманутых, растоптанных лишают это будущее света. Но какое ужасное чувство, когда в кармане нет денег даже на чашку кофе! Слева мелькнула вывеска: антикварный магазин. Их теперь немало появилось везде. Что-то остановило Тальникова. Часы! С недавних пор он носил отцовские, отцу же они достались от деда – золотые карманные часы, прошлый век, братья Четуновы. Золотая луковица. Они, лаская руку, многое одновременно и напоминали, так приятно было, что они неусыпно постукивают в потайном кармашке пиджака. Щелкнешь крышкой – четкие римские цифры, прихотливого рисунка стрелки… Но тут подумалось совсем по-другому: “Как просто смотрел отец на все эти вещи! После войны ничего и никогда не жалел: “Э, глупости все это! Была бы жизнь…” – вернувшись со страшной войны, никогда уже не изменил себе в этом: только сам человек важен, не вещи, что служат ему и его окружают. “Сохраню я для себя ощущенье этих часов… – вот так ходят они, как согревают руку, как стрелки выглядят… Буду помнить, как вынимал их отец из своего кармашка, и тоже щелкал крышкой, близоруко всматривался, порою вскрикивая по-детски тоненько: “Ого! Уже сколько набежало, ай-яй!” Ну конечно, это-то всегда будет во мне…”. Вот и хорошо, – сказал он тут себе. – И хватит мне этого. – И – зашел в магазин. С мыслью – продам, взяв, сколько дадут, и сразу в соседний магазин, гастроном: шампанское, сыр, ветчина! У прилавка продавца не было, а разговор слышался. Решил позвонить знакомому антиквару: все-таки хорошо бы спросить цену. У женщины же, понуро тоже ожидавшей чего-то, поинтересовался: “Что, тоже сдаете? Не часы? – Нет, у меня золотая брошь, да вот… дают совсем мало, пошли шептаться чего-то…” – она кивнула на каморку за прилавком. Антиквар оказался на месте: “Помню ваши часы, показывали мне. Что, так припекло? Они пятьсот долларов стоят, меньше не берите, я бы их и сам взял, да сейчас так сошлось – на мели… Потерпите с недельку. – Да невтерпеж! – откликнулся Тальников. – Сразу в гастроном хочу. – Антиквар уловил его настрой. – Это-то я понимаю, ну, раз такое дело…”. Женщина, вздохнув, приняла, что ей предложили, и ушла. Молодые мужчина и женщина, переглянувшись и нагнув головы над часами, торопливо начали сбивать цену с пятисот, запрошенных Тальниковым – и в три минуты довели до двухсот. Их торопливость, быстрота натиска говорили, что цена вещи истинная им хорошо известна и они не желают выпустить ее из рук, но в то же время видят: с этим клиентом можно цену легко сбить. Но так велико было желание вот именно сейчас, немедленно получить деньги – и в магазин! – что, пресекая дальнейший торг, поднял руку: – Все. Никаких больше слов, деньги – или я ухожу. – Переглянулись. Кажется, у них было желание продолжать и дальше, но все поняли – и двести долларов в руку. Пятьдесят – тотчас в обменном пункте на молдавские леи. И уже через минут сорок подходил к дому со своей удобной и привычной сумкой через плечо, нагруженной всевозможными покупками: сыр, конфеты, колбаса двух сортов, кофе самый лучший, ветчина… Сумка еле держалась на ремешке. “Никогда не пожалею часов только за эти минуты. Алине скажу – гонорар, о часах она и не вспомнит”. Только зашел, еще и Алине не успел доложиться – звонок: знакомый антиквар: – Я вспомнил – на улице Пушкина открылся магазинчик, скупает золото на лом… Ваши часы по весу тянут долларов на триста… – Поздно… – шепотом ответил Тальников. Прислушался к себе: удивительно, но у него, нищего, не было никакой досады! А ведь потеря немалая. Это его отчего-то сильно приободрило. 2 Вчерашний праздник кончился. Но утренняя работа после него пошла бодрее. Алина потребовала на кухню, выждав часа два. Чистил картошку. Послала за луком на базарчик. Вынес мусорное ведро. В одиннадцать из так называемого “русского дома”, который неизвестно, чем занимается, позвонила некая дама и попросила выступить о Распутине: шестидесятилетний юбилей. Они вспомнили о Распутине, но забывают о тех, кто рядом – Бог с ними. Что можно сказать о писателе, думал Тальников, которого не читал много лет? И, в сущности, всегда был довольно спокоен к его писанью? Но сказать все-таки надо. Нечасто случается вместе с талантом и твердая выверенность поведения. Это и есть личность. Потом взглянул в почтовый ящик. Он еще покамест держался: у иных соседей сорвали воровские руки. Письмо от Данилина. Что ж, хорошо, давно не было писем, они теперь тоже многим не по карману. – Я немного полежу… – сказался Алине. – Хорошо… – откликнулась не слишком довольно. – Надо будет – подыму. “Да уж ты поднимешь…” – с досадой усмехнулся Тальников, проходя в свой кабинетик. Ишь… Творческое письмецо настрочил Артем Иваныч. Выкопал в своей егеревской глуши редкого человека – был актером нескольких провинциальных русских театров. Тут у Данилина многое и сошлось вдруг: этого актера, во-первых, хорошо помнят уцелевшие старики из Егерева и окрестных деревень – как он был красив, щедр, как любил кутить и угощать и какую жену привез с собой по имени Зоя… И как актер встретил здесь же, в родных местах, войну, что далее было с Зоей и с ним… Все живописно, необычно и действительно может естественно вписаться в прозу Данилина. Он любит все свое, деревенское до страсти, в сущности и не переступая границ своего деревенского царства – и вот актер, то есть новый для него материал, но опять-таки из самого нутра его деревенской страны. Какой простор руке! Все живое. Ну что ж, пусть Артем пишет: “Это будет роман…” – и прекрасно. А свое никак не шло. Как всегда в таких случаях, нужна была некая раскачка: листал книги, кое-что читал из старых записей, авось пригодится, но это вряд ли – обычно записи так и остаются записями, в работе приходит все новое. Увидел обложку “Войны и мира”… Раскрыл наугад, Аракчеев. Из тысячной толпы мелькнул он – человек с длинной талией и длинной, коротко остриженной толовой, с толстыми морщинами… Толстые морщины! Поди, найди такое, а потом скажи. Вот чем великий художник отличается от среднего, к примеру Боборыкина того же. Кроме всего прочего. Гоголь в двадцать четыре года почему позволял себе с чудовищной, кажется, небрежностью говорить о том же Крылове… О других корифеях? Он почуял в себе хозяина, распорядителя великого слова и образа и вмиг это дало ему право быть на равных со всеми! Да что на равных– порою и третировать их! А видел, слышал равного и высшего, Лермонтова, допустим, не говоря о Пушкине: стоп! Сникал. Так-то. “А что мелькнуло мне, – подумал тут Виталий Алексеевич, – вчера чисто физическое, из старых наблюдений, важное для рассказа “Однокурсница”! Совершенно бесспорное?.. А-а! Майя Знаменская: первый курс, тоненькая и стройная красавица, а на четвертом – толстушка без талии, от восемнадцатилетней у нее остались только чудные ножки, и они казались чужими в этом пухлом тяжелом теле! И вот здесь… Здесь: наблюдение случайное и ударившее как-то именно физическим открытием. Пониманием в себе чего-то, чего нет в других: такой же восемнадцатилетний Тальников, какой была и Майя, во время купанья на озере Врево увидел слишком белую и в крохотных вспухлых коричневых крапинках кожу Майи: “… будет толстушкой”. Может быть, тут сработали нечаянно-интуитивные наблюденья еще военных лет?.. Сверстницы с раннего детства росли на глазах, вот и … Что ж; это сгодится для рассказа, хотя и нет мгновенной наглядности толстых морщин. Или вот хорошо бы написать рассказ “Сны”, а за основу – сегодняшний, его надо было записать тотчас, как встал, остались лишь кусочки. Неизвестная большая комната, лишь намеком что-то знакомое, словно бы одна из институтских аудиторий, но сидят-то ребятишки, с которыми учился в первых двух классах в Городке во время войны! О судьбах которых решительно ничего не знал. И лица-то которых полузабыты или забыты вовсе. Вот остренькая головка Кольки Дигуленкова… А вот белая коса Женьки Пастуховой… Лежит коса у бедной Женьки на правом плечике, как всегда и было… И все ребята эти собрались словно затем, чтобы напомнить: да мы ведь правда были, это не только сон, но и твоя жизнь! Вот суметь бы сказать об этом: мы живем в тебе, а ты остался в нас. Ему на минуту захотелось написать вот именно сейчас большое, большое письмо, а не рассказ – кому-то близкому, дорогому, мгновенно понявшему бы его человеку, понявшему до последних изгибов его мысли, неразличимые и самому. Вложить в это письмо обиды и боль за неосуществленное, непонятое, упущенное, о тоске жизни взрослого человека – и напряженье души в попытке вырваться из этой тоски. Выкрикнуть самое сокровенное – тихим криком, различимым лишь тем, кому письмо… И поплакать без слез, и попросить прощенья за все и всех – у одного… Да некому, некому писать такое письмо! Это в юности было возможно: сейчас у него нет таких друзей. И бывают ли они в таком возрасте? 3 В эти дни дома было тихо, добро на удивление. Если и случались стычки – легкие, мимолетные, пустяки, Алина с первых своих утренних часов, – а вставала поздно, как поздно и ложилась, – была ясна, спокойна, не случалось криков, взвизгиваний, того, что Тальников называл вяканьем. Не врывалась в его комнату, да и на кухне, призвав на подмогу, была предупредительна, говорила сдержанно, мирно. И все лицо ее раскрылось взгляду, мило потеплев. Тут скорее всего было не волевое усилие, попытка удерживать в себе гнев или раздраженье. Это, вероятно, естественное – ощутила мирный, добрый и близкий душевно настрой его самого. И так было хорошо – после то и дело вспыхивавшей в ней злости, гневных воплей, чаще всего без всякого и повода-то, по настроению, когда вскипало в ней что-то до поры притаенное, внезапно начинало безудержно бурлить – и разражалось в конечном счете скандалом. Когда уже казалось – ни о каком примирении и речи быть не может. И начинала она, даже и усмирив по видимости и слуху себя, бормотать что-то – не выпуская его из кухни, упаси Бог, удерживая топаньем и визгом, судорожными взмахами рук! – начинала повествовать о старичках, что “подскрипываются” к ней, иные “состоятельные”, хотя, может, и “гоношатся только, кто их знает”, бывают с этими старичками совместные прогулки, к иным она даже и благосклонна, конечно, в меру… еще ничего не решила… тут и как ты себя поведешь!” – опять поднимался голос. Вот тогда и думалось: может, и правда хватит совместной жизни, нельзя же так вечно… Что-то может не выдержать – нервы, мозг, сердце… А вот теперь, в минуты доброго мира, подобные мысли казались предательством. И на этой доброй волне, чтобы подольше удержать в себе состояние ровного спокойствия и житейской уверенности в завтрашнем, пошел в Союз писателей. – Приходи пораньше… – спокойное, тихое напутствие. Боже, как хорошо! В Союзе столкнулся с другом студенческих лет – другом истинным, без преувеличений. Виктор шел тем своим теперешним медлительным, нащупывающим шагом, в котором была насильственно демонстрируемая не только другим, но и себе – неспешная независимость человека, чьего расположения ищут многие: он был уже несколько лет редактором журнала. Он одновременно и придерживал себя – шаг, взгляд, все жесты, соответственно настраивая все мускулы свои, и казалось, размышлял, не без раздражения: может быть, лучше-то быть энергично-устремленным, чем вот так шаркать, мычать вместо ясного приветствия встречным… И эта нерешительность отражалась в нем подергиваньем век, ознобной судорогой щек… Он сдал в последние годы на глазах. Да что: это был старик, морщинистый, седой, хмурый, неприветливый взглядом и этим своим неразборчивым мычаньем. Журнал был предметом его гордости и мальчишеского тщеславия. Честолюбиво услаждая себя писательскими посланиями, откровенным искательством в нем, он постепенно допустил типичную ошибку людей, оказавшихся на какое-то время в центре общественного внимания: решил, что теперь он явление, можно сказать, больше историческое, чем просто человек. Отсюда и отрывистая многозначительность речи, небрежный тон, потуги на юмор, который ему никогда не давался. И все это – с чрезвычайными усилиями, достаточно определимыми любым более или менее наблюдательным человеком. Но как же сузилось его лицо, втянулись щеки, кожа их бледная и пупырчатая, что случается с людьми или страшно нервной озабоченности, или лишенных живого воздуха. У Китаева сошлось и то, и другое. С каждым номером выходившего в свет журнала он пытался компенсировать себя все более высокомерным тоном с авторами, приносящими что-то свое журналу. Это уж не говоря о случайных, из толпы – на тех он просто не смотрел, если его вдруг не подталкивал каприз к неожиданной снисходительно-важной беседе. Дружба осталась по многим причинам позади, сразу и не разберешь, кто из них был виноват больше: обиды, больше тихие, накапливались постепенно, пока не произошло качественного сдвига, и они перестали бывать друг у друга, в то же время сознавая нерушимую внутреннюю связь, что никогда не позволила им не только сделать что-то друг другу плохое, но даже и слово худое бросить друг о друге. Теперь Тальников, в это безвременье, во многом зависел от Китаева: его журнал был, в сущности, единственным выходом к читателю. Ни одной его вещи Виктор не отклонил, хотя принимал без энтузиазма и по выходе не говорил ни единого слова, ни плохо, ни хорошо. – Привет, Виталий, – здоровался всегда первый, это была уже многолетняя естественная привычка. – Привет, Виктор. Тальников на ходу: – Мою рукопись получил? Ответное бормотанье на ходу же: – Получил. – Удастся дать повесть в мартовском номере? – Если будет выходить журнал, – лишь слегка повернув голову. Ну что ж – не это ли главное, что повесть пойдет? Не это ли все и определяет в конечном-то счете?.. Китаеву ох как трудно, во многом от этого он так и сдал: добывать деньги на журнал становится все сложнее. Правительство давно ничего не дает. В Союзе – все глухое, невнятица никому не нужной канцелярщины все ощутимее. – Зачем ты сюда приходишь? – вдруг, обернувшись, спросил Китаев. Тальников не сразу нашелся. – Куда еще? Вот и сюда: все прогулка. Китаев, пожав плечами, пошел дальше. Никаких вопросов ни у кого, ни даже простого любопытства: серое безразличие, тоска привычки. Скорее отсюда! Китаев прав: нечего тут делать. Но – куда? Ах вот оно: в Дом-музей Пушкина. Это теперь, пожалуй, самый желанный маршрут в Кишиневе. 4 Тальникова несколько лет назад поразило, с какой неожиданной симпатией и постоянством приязни отнеслись к нему здесь после одного из его выступлений: на есенинском вечере оказались сотрудники музея, слушали его, позвали к себе. И началась его дружба с домиком Пушкина. Тут, наверное, сыграло свою роль то, что у него случалось в устном слове – мысль, чувство, ощущенье естественно сливаются, и рождается образ. Люди тотчас же улавливают это состояние и как бы перехватывают его у говорящего. Эта работа рождения образа – минутами вполне наглядная, тут и лицо настраивает на ответ, отклик. И так непохоже на привычное одномерно-информационное изложение, что на какое-то время становится событием для тех, кто слышал вот это, внутренне неслучайное слово. Так бы всегда! Да нет. Всегда невозможно. Домик Наумова, в сохраненном старой фотографией виде, был куда живописнее нынешнего, отреставрированного. Его – и это хорошо передавал снимок, – поддерживал уже, кажется, один воздух, крыша провисла, расползлась… Была та первозданность, достоверность вольного разброса маленьких окон, эта просевшая крыша, хрупкость саманного жилища, что глаз получал уверенность правды. Теперь же в этом домике, впрочем, том же самом в основе своей – явилась некая игрушечная наглядность, от этой стянутости, сжатости, как бы излишней выправки вида его. Обаяние не вовсе ушло, его нужно тем не менее ловить с некоторым усилием. Именно здесь, на этом самом месте, шла жизнь Пушкина, здесь он писал, ходил, размышлял, присаживался вблизи домика на пенек, это была одна из окраин Кишинева, взглядывал на небо, вспоминал свое, и снова, спохватившись, забегал в домик, записывал что-то на очередном клочке бумаги. И сейчас, спустя много десятилетий, стоило немного напрячь даже и не воображение, а чувство пролетавшей с легким посвистом жизни… – и можно видеть Пушкина, слышать его дыхание, дышать рожденным им здесь стихотвореньем. … Виталий Алексеевич, вы? Заходите, у нас чай! – и он уже привычно вошел в небольшой служебный кабинет: еще не пришло время экскурсий, здесь обсуждают свое, каждодневное за чаем, в разговоре и милом общенье сродненных Пушкиным людей. После домика Пушкина, пройдя Соборным парком, снова вышел на улицу в центре. Две интеллигентного вида пьяных старушки с трудом брели напротив почтамта, их заносило в одну сторону, в другую, и было что-то особенно зловещее в том, что их лица говорили не о пагубной привычке, но о тоске и отчаянии. Они шарахались от прохожих молча, поддерживая одна другую, и глаза их были особенно страшны: застывшие, остановившиеся. Полицейский, остренько, хищно выставив челюсть, с видом охотника наблюдал за ними, соображая, как быть, глаза его напряглись и зло, и растерянно. Наконец, дернув плечами, отвернулся, решив – “…чего с ними связываться”. Тальников услышал отчаянье в себе и мерзкую пустоту. Два утренних рабочих часа не спасали жизнь. Она требовала другого – хоть малой отрады обыкновенного. Не зайти ли в художественную галерею? Там есть один портрет, к которому все эти годы шел сразу, почти не обращая внимания на все остальное. Зашел; слава Богу, нашлись теперь и деньги на вход, утепляют потайной карман у сердца леи, можно выпить кофе, а при желании и взять пятьдесят граммов коньяка или стакан хорошего вина. Один маленький и пустой, полутемный зал, другой, третий… Такого не бывало никогда. Старушки-служительницы удивлены: все-таки явился посетитель. Бросают рукоделие, ходят за ним, включают-выключают свет – экономно, лишь в том уголочке, где он стоит… Новые времена, новая жизнь. Как и в Троицке, он обязательно подходил и к окнам. Там – из бывшего Путевого дворца, – городской сад, спутанность вязов, потаенные дорожки и тропы, воздух близкой Волги… Здесь – пятнистые платаны Киевской улицы, – теперешней 31 Августа, – разноцветные огоньки предвесеннего южного солнца пестрят стены, деревья… Но где же “Портрет неизвестной”? На давно уже привычном месте его нет, иначе глаза незнакомки уже нашли бы его, как это случалось всегда: она уже знала его приходы и ждала их. Печально-понимающие, грустные, в них спокойная глубина привычного одиночества. И тайная радость, что вот он опять пришел… – которая тотчас передавалась и ему. Тальников вздрогнул: ему почудился голос: “Я здесь…” И он пошел на этот голос. Вот она! На другом месте, ближе к окну. Встречает его своим прямым и грустным взглядом. И лицо ее, смугло-южное, без особой красоты, но исполненное благородства, ожило, потеплело. Он улыбнулся ответно: “Ну вот… Я снова пришел. Не виделись мы целый год. Ты все та же, а у меня, как видишь, душа не на месте – ты чувствуешь это, я знаю. Замечаешь и другие перемены во мне. Прости, что так долго не был”. Она улыбнулась еще приветливее, ее слегка косящие глаза дрогнули: “Не печалься. Мы помним друг о друге. И будем еще встречаться на этой земле”. 5 Оказывается, инагурация нового президента была в этот, сегодняшний день – зря он тревожил и без того явно больную душу Никитского. А что, не сходить ли взглянуть… А пока – снова у раннеутреннего окна. Только-только прояснело небо, по местному времени около шести, московское, – настенные часы в большой комнате показывают его, – на час больше. Воздух между березой слева и пирамидальным тополем справа заструился с той поражающей глаз ясностью, которая навсегда связана для него с Кишиневом – здесь впервые ощутил ее. Какое нежное, трогающее все первоосновы жизни состоянье отрады и света. Глаз не оторвать от этого неба, смотреть на него казалось куда более важным, чем писать. Детски-упрямая мысль не проходила, утверждаясь в душе, ища в ней опору: неужели, неужели эти весенние, колеблемые чистым ветерком веточки с набухающими уже потихоньку почками, тающими на ветру, свету прихотливыми линиями и налитое свежестью, синевой небо – неужели все это случайный выдох неодушевленной жизни? И нет в этом чуда, которое заставляло бы разгадывать себя все снова и снова: вечно?.. Зачем каждая минута и всеобъемлющей, и твоей жизни ограничена временными рамками железных законов? Зачем тогда любить, верить, жить… Вот почему души людские тянутся к Богу: он знает то, что незачем знать человеку, приобщая его лишь к крохам Своего – посильного слабому людскому разуму… Не дает им заглядывать в Свою великую мастерскую – хорошо. Не здесь ли и ответ: Бог нужен хотя бы и для здорового и устремленного к дальнему чувства вечной тайны жизни, естественной, как дыханье: живи и верь. Алина ушла к подруге по делу, а Тальников направился в центр города. Вот и те дома, что внушают если не почтение, то осторожный интерес: иная жизнь чудится за ними. Новое и старое здесь не слишком противоречат одно другому – и то, и другое недоступно обыкновенному человеку. Хотя и все понимают эту нелепость и приблизительность отделения себя от тех, кто оказался наверху: каждый день о них не устает говорить радио, показывать телевидение: убийственно-разоблачительные слухи, факты, все вместе… Обо всех: на другой стороне планеты и о тех, кто рядом. Белое… Зеленое… Все закрыто занавесками… Красивые старые двери, окна – говорят, здесь что-то вроде дома приемов. А дальше – вместилище высших чиновников. Тоже никогда не слышно, не видно жизни. У парка Пушкина – суетливое, нервное передвижение людей в форме и штатском… В парк никого не впускают. Пошел прямо на этих людей, один подскочил: “Вход закрыт!” Бросил на ходу, хмуро и резко: “Писатель!” Тотчас и молча в сторону: “Проходите!” Молодец, поверил сразу, и документа не спросил: пока еще действует это недавно везде внушавшее уважение слово. Центральной аллеей навстречу – быстрое, целеустремленное, демонстративно и праздничное, и вместе деловое движение небольшой группки людей. Человек семь-десять. Всмотрелся – в центре этой группки президент, знал его еще в молодые его, свои года. В лицах – пятнами болезненный румянец: еще не ушедший энтузиазм победителей. Длинные черные пальто распахнуты, шаг напорист, долетающие слова отрывисты, многозначительны, видимо, полны скрытого, внятного лишь этим людям смысла. Президент – на шаг впереди, его полукругом, как крыльями, охватывают соратники. Идут, конечно, пировать: пир победителей. Кажется, в глазах президента отдаленным намеком мелькнуло что-то из прошлого – может быть, узнал. Ну, все это ушедшее. Не позавидуешь ему: трудная судьба, опасная миссия, на которую надежды у сотен тысяч, миллионов сограждан. В лице натужливые морщины, оно заметно раздалось за те годы, что не видел его. Сухонькие руки на виду: одна крутит пуговицу, другая – полусогнуто висит у левого бока. Все говорит, и лицо, и руки, о стремлении всеми силами полностью владеть собой, но большой палец левой руки, бросившийся в глаза, так неестественно вывернут, что понятно, – внутри все не так спокойно, как пытается демонстрировать стянутое напряжением лицо. 6 Свободно заниматься архивом мог только, когда не было дома Алины: “Не пыли! Там у тебя сплошная пыль, всю квартиру пропылишь…” Ушла на базар – нелегко признаться себе, а сразу дышишь свободнее, вольнее. Как быть со всем, что накопилось за много лет? Сколько всего уже сжег, лишь прошедшей осенью на пустыре три мешка старых рукописей, а как потом выяснилось – и записные книжки самые первые, студенческих лет, там оказались – вот этого было жаль. Открыв дверцу своего отсека, как называл он крохотную кладовку, выделенную Алиной ему под архив в первые же месяцы жизни на этой квартире – стал одну за другой вытаскивать толстые рыхлые папки – нервничая, опасаясь внезапного возвращения Алины, как иногда случалось, и по этой причине раздражаясь все сильнее. Книг давно не выходило, и старые и новые рукописи забили почти за десять лет все полки. Что со всем этим делать? Кому потом захочется возиться со всем, что для него – жизнь? Удар ножом на улице, что теперь не редкость – и все это, накопившееся за много лет, во что вложено все, что в нем живое и дышащее – просто никому ненужная бумага, от которой поскорее надо избавиться. Надо взглянуть хоть на что-то, прежде чем складывать в мешок… Ну, вот это, новое, пусть останется: почерк невозможный, но сын, если до него уцелеют папки, постарается разобрать, и, может статься… А это – в костер! – старые письма, хранившиеся так долго. А и недавно пришедшие складывал тоже сюда… Эх-ма… Что мой архив, вот прочитал на днях – архив Джека Лондона был разобран совсем недавно. А он был кумиром поколений. Так стоит ли даже и думать об этом! Что успел опубликовать, и ладно. Жаль лишь: все это, давнее, кажется теперь, с высоты опыта, жизни, нового времени, таким случайным и жалким. Разве те силы, что даны природой, должны были использоваться так? Вытащил наугад толстую тетрадь и пачку писем. Раскрыл тетрадь. Дневник семидесятых годов: “…только что ходил уже совсем темной и снежной дорогой вдоль обрыва, внизу глухо шумят ели, чудятся чьи-то шаги, осторожно-бесшумные, за спиной… А вверху вихревато пронесся снег, кажется, что высоченные ели перебрасывают его друг другу. Вдоль коттеджей горят желтые фонари, и меня вдруг стиснуло такое одиночество, в котором детское и таинственное перемешалось со взрослым…” Малеевка, январь семьдесят четвертого. Большой перерыв: апрель семьдесят пятого. Что там? “От могилы Волошина вечернее море чернильно-синее, с пурпурными взблесками; дельфины с торжественной неторопливостью даже и не выскакивают, а скорее являют себя из воды, зависают в воздухе, затем, плавно изогнувшись, снова входят в море. Они своим движением делают все живое и неживое вокруг осмысленным, они – часть всех эпох жизни, от зарожденья до этой минуты… Глухие, жестко-высокие травы горы; небо опустилось на нее, а море воздушно поднимается ему навстречу. Скоро они сольются”. Коктебель. А как оказалась эта серенькая записная книжечка здесь? Бог мой! Значит, не все школьное сжег. “Двадцатое мая пятьдесят третьего года. У пятачка. Подходила Гага: еще девочка, но скоро повзрослеет. Неужели всего четыре года назад я спасал ее от Пуксона? На нее уже хочется смотреть. Сколько ей? Лет четырнадцать. Капризно-смуглое личико, глубокие небольшие глаза, и так трогательно светится белая блузка под жакетом. Она, кажется мне… Она – уж не влюблена ли в меня? А похоже на то… “Письма. От Артема Данилина: лет за двадцать. Надо ли хранить? Пусть лежат… А здесь оказалось какое-то, судя по конверту, недавнее письмо – не год ли назад полученное… Да… Да оно – от Гаги! Вот как сошлось все: пришло осенью прошлой на Союз писателей.У Гаги погиб муж. Он был, оказывается, опять военный, а при встрече их в восемьдесят пятом она об этом ни слова. Впрочем, и он не спрашивал. Теперь военных гибнет много. Как и гражданских. “…Будет возможность и желание, заходи”, и адрес, знакомая московская улица. За этим стояло что-то невысказанное, глубоко скрытое, но вполне, вполне различимое… И невольно приходила мысль: Гага – человек не просто интеллигентный, но стойких обязательств перед самою собой, невозможно даже и представить, чтобы она кричала, топала, неистовствовала, швырялась тем, что под руку попадет, хоть бутылкой с кефиром. А чтобы вот так разбирать архив, тайком, лишь бы не слышать упреков, что все пропылил или “забил своими бумагами, и так места мало в квартире!” – да этого и представить невозможно. Да она кинулась бы помогать, вникая во все… Она бы и печатать научилась на машинке, и рукопись разбирать, когда нужно – сидела рядом… А уж принять друзей – что говорить. Вся работа его получила бы сразу такое ускоренье, что рассчитанное на пять лет сделал за год. А случись с ним что – никогда не пропало бы ни одной бумажки, все бы разобрала, привела в порядок, а потом изо всех своих сил пыталась напечатать – там уж как вышло бы… У Алины характер есть, прожила бы одна, если что, да и сын поможет. Да, все так. Но вот вспомнил о сыне – и ощутил невольную улыбку: сын-то их общий. А что сказал бы он? Конечно, многое бы понял, знает мать. Но ведь все-таки мать… Хотя с другой стороны подумаешь: вот доведет Алина вечными нервными срывами своими до нечаянного и преждевременного конечного дня – разве это было бы, скажем так, выгодно ей? Ах, жизнь, жизнь, сколько всего больного и неразрешимого в обычной семье, не уголовной, не богемной… Когда Алина вернулась, успел уже все сложить обратно в свою кладовку, а мешок со всяким бумажным старьем, хоть и жаль его было, выбросить в мусорный ящик на свалке: надо бы сжечь, да это дело долгое, тогда идти в долинку, явится Алина: куда пропал?! Снова скандал. Лицо жены было тихое, умиротворенное; оно как-то притихло, облагородилось доброй улыбкой, выглядело здоровым, ясным, просветлели все черты его. – Женя говорит – вот приедешь домой, у тебя Виталий своим делом занят… Или, если ушел, уехал, так вернется, а у меня никого… – и ничего больше не добавила. Женя была ей лучшая подруга. Вместе, сидя рядом, пообедали, достала, улыбаясь, графинчик своей домашней настойки, выпили по рюмке. – Налить еще? – Да нет, хватит… – тоже улыбкой ответил и он. Ну куда уходить… Чего искать. Все свое, родное здесь, стоит наступить и малому миру. Рядом же сидя, смотрели “В мире животных”. И так хорошо было видеть каких-то особенных, носатых обезьян, поедателей листьев, радоваться их добродушно-носатым физиономиям, обезьяны были толстые, с двойным, видите ли желудком. Не хищники, не любители мясных блюд из живых соседей – листья! И странно-светлое круженье мыслей физически облагораживало мозг, слышал собственный вздох освобождения от всего тускло-неприятного или омрачавшего душу. И понимал, что и у Алины, мягко-податливое плечо которой то и дело касалось его, было то же самое. 7 Утром рука, разбежавшись, хотела писать еще и еще. И начал уже бессознательно сдерживать себя: всегда приятно сесть снова с желанием продолжить то, что писалось легко, поэтому лучше вовремя оборвать строчки. А вот можно просто посидеть да подумать… Как хорошо, что еще несколько лет назад сказал себе: долой всякого рода лихие интриги, которым, впрочем, и в молодости-то не слишком большую отдал дань. Ничего искусственного, даже в ущерб читательскому вниманию: пусть это останется у классиков. Течение жизни, если это роман. Не игра и маразм вседозволенности в слове. А классики – разве у них искусственное? Ведь – искусство? Да, но сколько там всевозможных конструкций, которые теперь кажутся смешными. Или лучше – ненужными. Эта разработка характеров… Многостраничные портреты… Если природа – пошло-поехало! Достоевский – исключение почти из всего этого, но и у него много ведь всякого рода подступов, притирок, скрепов. Идеал, пожалуй, – “Мертвый дом”, высшая свобода разговора, мысли, безыскусность показа внешнего – и неровная, вся в резких изломах и страстях жизнь внутренняя. А теперь, вот ты? “Я … – как можно обрывистее, проще, лишь главное и никаких описаний, портретов, почти и сюжет вон, лишь самая малость всего, что композиция, интрига… Совершенно необремененное предвосхищающей планировкой слово, в движении и дыхании минуты, образ тоже – мгновенно рожденный и свежий, тут же проясняющий самим собою все, без комментариев: вот мое нынешнее…”. Ну, а все-таки что у этих самых концептуалистов-то? Неужели совсем ничего? Так не бывает: ничего. У них – разъятие фразы, стилевая игра с прошлым и нынешним в прозе, попытки выйти за пределы смысла и логики, языковые фантазии, первородный цинизм ниспровергателей, которые заранее знают, что просто люди их читать не станут, зато они на виду у самих себя входят комментарием к современному литературному процессу – пусть сама литература и обходится без них. А они – все равно вкушают признанье друг у друга и пресыщенной элиты; впрочем, у них, наверное, все-таки не может не быть тоски по читателю, то есть просто читателю, тому, которому нужно слово и не захватанное, и внятное, и вовсе не из обихода алкашествующих фольклористов, стилистов и прочей братии нынешних рынков, столичных журнальчиков, эстрады, второразрядных театриков, изъясняющихся “на языке мата”, как говорит о себе сосед дед Шурик, характеризуя свою повседневную речь. Они любопытны, короче сказать, но они – не литература. И об этом раньше всего нужно знать самому. Хотя иногда читать их – они тоже не случайны… Тут он невольно расхохотался – и снова подвинул к себе письмо Данилина. Артем ввел в свой роман сценку в президентской семье. Приходит, – то есть, разумеется, возвращается, домой президент, сильно подвыпивший. Наина ему. – Боря, что ты делаешь?! Опять! Что о тебе подумают! – Боря, сдвинув брови, насупясь. – Я… тоже … человек. – Тут, пишет Данилин, любой услышит эту характерную интонацию, угрожающе-вразумляющую. Говоря раздельно-значительно, президент так же значительно и пошатывается при этом, потом со спокойным достоинством оседает на пол. Далее что-то у Артема об их юности. “Я теперь часто, Алексеич, думаю о том, что нас миновало в нашем полном лишении студенческом бытии: ни наркотиков, ни подлейшей бездумности, бессмысленного шатания по дорогам и городам, с попрошайничеством, которое норма для многих теперешних горе-путешествен-ников – на велосипедах, пешком, этих шатунов везде полно… Да это что, хоть не бандитствуют… А мы, я все чаще возвращаюсь в наше время, – были просто счастливые люди, потому что никогда не жили бесчестно и грязно: что наша нищета в сравнении с этим? Да и нищета наша никогда не была позорной, мы жили, веря в самое близкое будущее – да и правда, одолев все, пусть далеко не сразу, стали жить по своей мечте, мысли, чувству”. Отложив письмо Данилина, Виталий Алексеевич подумал: “Вот Артем говорит о счастье нашей юности… А он был – сирота… У меня же, как бы трудно ни приходилось, отец вернулся с фронта. Никогда не знать сиротства – это, конечно, неоценимое благо… Да вряд ли что для детства важнее”. Примерно через день он выходил из дома прогуляться один. Алина негромко ворчала: “Опять один поплелся… – но не протестовала. – Ладно, иди, но завтра вместе на озеро…”. Улицей Купчи дошел до Уфимской, свернул вправо. Несколько метров – и глинобитный домик, где они с Алиной и Лешей прожили несколько лет. Теперь домик превращен в гараж. Нет окна на улицу, в которое видны были ноги прохожих, а иногда ночью одна из таких ног вдребезги разбивала окошко, Алина повисала на нем, не давая бежать, чтоб догнать подлеца… И лишь теперь думалось иногда, стоило оказаться здесь: “А ведь права была Алина… С топором хотел гнаться за мерзавцем однажды, догнал бы – не пощадил!”. Здесь, в этом домике, в позднеосенние, зимние вечера бывало сыро и холодно, плохо растапливалась печурка, дым начинал идти по-черному, и тогда они всей семьей выбегали в хозяйский двор. Но здесь же случались и добрые, порой счастливые дни, вечера. Распахнуто то окошко, что выходило в сад, волнами гуляет благоуханный цветной воздух, и такой райский дух стоит в доме… Алина что-нибудь готовит, а он читает сыночку “Маугли”, “Буратино” или что-нибудь еще, голосок то и дело: “Дальше, дальше, папа!”. Отсюда сын пошел и в садик, потом в школу, вон она, рядом – трехэтажное основательное, старой постройки здание, где он бывал у него в классе, и как хорошо теперь увидеть те самые три окна, выходящие на спортплощадку. Что ж, домик, ты всегда будешь жить во всех наших трех душах – твоих обитателей середины шестидесятых годов.Теперь на этих одноэтажных когда-то улицах, – все они носят другие имена, – выросли, растут иные дома. Золотая земля покупается, перекупается, сравнительно небольшой участок – двадцать пять тысяч долларов, и поднимаются на месте снесенных небольших особнячков двух-трех- четырехэтажные виллы, дворцы, а кое-где настоящие замки. И нельзя сказать, что строят новые молдаване безвкусно: приглашают хороших архитекторов, берут пример с Румынии. Есть виллы – загляденье, все продумано, бронза, решетки, балконы, сады… Надменно поблескивают окна, и везде – крепостные заборы, метра под два, вокруг иных – что тебе кремлевская стена, даже зубцы имитируются. И вот эти-то стены, которых нет в европейских проектах, это уже свое – не больше ли всего говорят о вкусе , о времени “новых”. |