ПРОЛЕТ ТЕНЕЙ
роман
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
СЕРЕЖА
1 Сережа жил теперь в родном доме один, и то и дело тревога схватывала сердце: отец даже ворот рубахи ему расстегивал, стоило прилечь и задремать днем, а тут полное одиночество, всякого рода приятели… Как-то выдержит брат такую жизнь: все эти пять лет после смерти отца только и думал об этом, навещая брата при любом удобном случае и отпуск проводя с ним. Алеша был в армии. Они с Алиной жили это время довольно мирно, без лишних разговоров, нервов – все сосредоточилось на сыне: письма, звонки, посылки, планы… – как-то он после армии, столько всего предстоит, тут и работа, и необходимость собственной семьи… “Ведь нельзя же, как Сережа…” – говорила Алина. Он решительно соглашался с ней: так действительно нельзя. Человек не может жить один. Сама жизнь против такой судьбы. В эти дни Тальников, как и всегда, вставал рано. Писал потихоньку свои рассказы, иной раз страничку за утро. Пришел возраст, когда не хотелось торопиться, больший смысл виделся в одной фразе, чем в сюжете, характерах, судьбах героев. Мысль – образ, строй слов, образная суть их увлекали куда сильнее фабулы. Удавалось одно, совершенно, кажется, крохотное и с мгновенной реакцией на внутреннее чувство предложение, почти зашифрованное в спешке, самодостаточное в своей структуре, составлявшее маленький мир звуков и уловленных глазом, остановленных одним-двумя словами теней – победа! Какие там характеры, портреты – вот оно, этого и ждал! Все меняется в собственном своем деле и в отношении к творчеству других. И как же хорошо было закончить утро такой, выстреленной помимо, кажется, и воли-то даже, почти приснившейся, причудившейся фразой: и пусть будет одна. Теперь казалось даже, что все это может и не дойти до читателя, остановленное рукой редактора или внутренних рецензентов. Вот я пишу – и ладно, а там будь что будет, мне сейчас хорошо. Временами думалось осторожно, что это твое новое все равно какими-то таинственными путями и помимо твоей и чужой воли доберется до читателя, найдет свою тропинку. Он не слишком отчетливо формулировал то, что делал; однако думал примерно так: я беру сейчас только главное, отбрасывая завязки, развязки. Оставляя суть: пусть она кажется без обрамленья излишне обнаженной. Уловил мысль – ощущенье, приходящую в самые тайные минуты духовного напряженья, на грани видимой и невидимой жизни… – дай скорее запишу, не думая более ни о чем, ни о ком, в том числе о читателе! Конечно, все здесь решает язык, но это и так ясно: художника без языка нет, есть просто пишущий человек, может быть, умно, интересно пишущий, наблюдательно, но если он не художник и у него нет языка, стиля своего – он не писатель в давным-давно понимаемом в России смысле. А именно Россия и дала величайших художников слова. После утренней работы хорошо было ходить долинкой – неторопливо, без каких бы то ни было излишних эмоций. Это было своего рода продолжение работы. Что-то вспомнится, мелькнет некая мысль, которая затем, попозже, может обернуться к пользе – когда побегут или нехотя начнут проявляться на бумаге первые строки нового рассказа. Остановка… – а тут и эта, лениво посетившая в долинке мысль: вот как кстати, а о ней было и думать забыл, она же – “…я тебе помогу!”.Волшебство созидания жизни из звуков и слогов – не высшее ли из возможных?.. Ну вот вам: “Полковой командир, покраснев, подбежал к лошади, дрожащими руками взялся за стремя, перекинул тело, оправился, вынул шпагу и с счастливым, решительным лицом, набок раскрыв рот, приготовился крикнуть…”. А – как он крикнул-то? Голосом… – “радостным для себя, строгим в отношении к полку и приветливым в отношении к подъезжающему начальнику”. О, все язык: все, все! Без него ничего нет: все мертвое, пусть самый умный автор. Вон известный экономист – в своем пишет разборчиво-внятно и поясняет мысли умело, находя слова нужные, выбирая и довольно экономно даже пользуясь ими, а повесть его начнешь читать, – а ему и повести хочется писать! – все пропало: сукно. Или, в отличие от писателей-врачей Чехова, Булгакова, есть врач-литератор, так он выдавливает из себя слова, а они снова в него лезут, потому не хочется им к читателю идти такими недоносками, бледной немочью выглядеть… Да мало ль примеров. Нет, нет, нет, язык – это все для пишущего, помоги, Господи, хоть в этом уберечь свое! Без этого – серая тоска, гибель: вот ведь действительно гибель, все впустую, вся жизнь с мечтой еще отроческой: писательство. “То, чему научился, что все в себе, главное, понял, почуял диким, хватким инстинктом, что уберег и развил потихоньку… – именно потихоньку, в полной тиши, а потом, записав что-то, что самого ударило током и правдой, вдруг понял: “Да у меня язык!”. Ну вот и живи с этим, и пусть это и будет твоим спасеньем… Весна. Снова весна: Весны златые дни. Не назвать ли так и сборник рассказов? Нет. Нельзя. Сколько выхваченного из классиков стало названьями нынешних беллетристических упражнений – здесь и тучка лермонтовская, и Герой Времени его же, да все идет в ход, у многих и многих. А тут свое нужно. “Скоро в Оковецк…” – сказал себе Тальников, поворачивая назад и высматривая одну из многих тропинок, ведущих из долинки вверх, какую-нибудь посвежее. Он еще не знал, что в Оковецк предстоит ему дорога сегодня. 2 Телеграммы шли одна за другой; слова не всегда совпадали, а смысл один: “Твой брат Сережа погиб… умер…”, – это слово менялось. Самое первое: этого не может быть. И тут же: все правда. Даже страшнее: была мысль, жила в нем и раньше: такое возможно с Сережей, при его не выверенно-одинокой жизни. И вот – случилось. Как? Умер – но почему, ведь не болел?.. Погиб – скорее всего. Это – в телеграмме Данилина. Леша в армии; Алина, молчаливая и добро поспешающая во всех сборах в дорогу, взглядывала на него всепроникающе-родственным взглядом, каким умеют смотреть лишь женщины-жены. С большой и тяжелой сумкой, вызвав такси и с телеграммами в кармане на случай, если не будет билетов, Виталий Алексеевич поехал в аэропорт. Тут его многие знали, летал последние года часто, и стоило подойти к диспетчеру, как та кивнула: – Билет выпишу вам сама…, – глазами показала, что знает – и через минуту уже принесла ему билет. Самолет в густо-фиолетовом небе, казалось, завис на месте, но стоило чуть приподнять глаза – и картинно-ясные, совершенно живые звездочки, окруженные крохотными облачками дыханья, замелькали, перемещаясь позади, встречая… “А вот звезды живут…”. Захотелось вынуть из сумки бутылку коньяка и выпить, но решил: “Доеду до Троицка, с Данилиным”. Однако во Внуковском аэропорту, подгоняя себя, все-таки нашарил в сумке бутылку, открыл, налил полстакана – и выпил, обжигая горло, одним духом. И, когда уже ехал черным шоссе в редких огнях, распахивавших лес слева, справа, понял, что правильно сделал: не легче, но просторнее стало внутри, что-то отлаживалось там, начинало приспосабливаться к тому ужасному, что произошло. К жизни без Сережи. Но вдруг его вскидывала на сиденье какая-то страшная, безотчетная сила, шедшая из глубин его, и все мешалось в голове: невозможность того, что произошло, неестественность этого – и уже подспудное осознанье свершившегося, как черной реальности. Ведь видел, видел он, что стоит без движенья мотоцикл уже несколько лет, ржавеет металлическая моторка, даже и ружье исчезло со стены, постепенно у Сережи не то чтобы пропадал интерес ко всему – исчезало желанье жить с тем постоянным усилием воли и сил, без чего человек с трудом волочит те последние остатки живого, что еще остались в нем.В последнее их прощанье глаза у брата были, – теперь это так ясно вспоминалось, виделось, – виновато-детскими, влажными, взгляд спрашивал: “Ну что, ты ведь все понял? Так прости, не осуждай… Так уже все сложилось у меня, что теперь будешь делать…”. А самые последние минуты: он уже в тамбуре вагона, Сережа вскочил к нему, они обнялись, поцеловались… Брат спрыгнул в метельное круженье, тотчас захватившее его. Поезд дернулся, пошел. Все исчезло: вечное прощанье наступило, но этого они еще не знали тогда. Электричкой доехал до Троицка. Знал, что к автобусу на поселок опоздал – и к Данилину, всего три остановки. День был субботний, наверное, Артем дома. Он и не заметил, как прошел вечер, потом ночной полет и первая электричка, и вот вихревое, морозное утро. Мост через Волгу, с высоты которого открывался город, весь заледенел. Дома по обе стороны реки посвечивали то крышей, то окнами, теряя четкие очертанья в снежной круговерти. Улица у друга была привилегированная, широкая и тихая, демонстрировавшая себя с начальственной надменностью: вот как может быть почти в центре города. Второй этаж. – Виталий… Я так и знал. Проходи. Лицо, как всегда в эти годы, чуть замороженное, с той излишней бледностью, которая особенно заметна у мужчин утром, сразу после бритья: или от чрезмерной измученности, или же у слишком нервных, с тем морозцем, что то и дело встряхивает кожу. – Лера еще спит, у нее сон плохой, к утру только засыпает, да ты знаешь, она тебе тут как-то говорила… Тальников разделся, ощущая привычное семейное тепло этой обжитой и просторной квартиры. Но теперь в ней слышалось и другое. Взгляд Артема, все движения его не то чтобы коренастого, но очень просто и надежно организованного тела, не вспухшего от возраста и тех избытков, что делают подчас мужчин наглядным пособием излишеств в еде – все движения говорили, что Артем как бы постоянно помнит, что нужно придерживать себя: слова, жесты, все движения. Лишь глаза то и дело цепко-быстро взглядывали на спальню – и вновь с облегченьем на Тальникова. – Спит… Пошли на кухню. Виталий молча кивнул. Артем на кухне несуетливо и молча, как умел всегда, готовил завтрак: варил яйца, нарезал хлеба, открыл банку тушенки. – Вот так, Виталий: такая штука жизнь. У тебя – брат умер, я – от Леры ухожу, решился. Пусть это и несопоставимо, а тоже, знаешь ли, трагедия. – Он медлительно развернулся к Тальникову, откидываясь по привычке корпусом, напрягая шею, отчего она стала излишне широкой, а голова осела, покивал головой. У Виталия было такое ощущенье, что вот и он сам расстается с этой квартирой, со всем, что в ней: даже и этого разноголосого тиканья часов больше не услышит. У Артема одно время была страсть покупать настенные часы, и во всех комнатах они тикали громко и не в лад. Не будешь ведь заходить к одной Лере, у них в провинции такое не принято, не Москва, где в этом смысле больше и простоты, и все-таки достоинства: ведь не обязательно обрывать или забывать многолетние связи, товарищеские, домашние… – Зайдем на минуту в комнату… Над столом, рядом с книжным шкафом, висел увеличенный снимок: они с Артемом над Волгой после окончания им десятого класса. Широкий разлив реки, туманится заволжская даль, клубится воздух, очнувшиеся весенние березы в первой зелени. Артем вышел широким, по-деревенски основательным, как-то даже тяжело обвиснувшим и выглядит старше Виталия. А он – весь неловко разместившийся в воздухе и этой минуте: приподняты плечи, топорщится пальто, эта блуждающая улыбка, в отличие от серьезной значительности Артема. Но вот это осталось: они рядом в пространстве своей юной жизни. Артем достал из бара бутылку водки, открыл, налил по полной рюмке, приподнял свою: – В память Сережи. Молча выпили. – Много бы надо сказать, Виталий, да стоит ли… – Артем помедлил. – Ладно – о твоем не буду, так тебе лучше, знаю, сейчас. Вот лучше о себе скажу, как все обернулось… Почти в пятьдесят начинаю все заново: страшно заглядывать вперед, скажу тебе. А – иначе уже не мог. Пошли-ка мы потихоньку к автовокзалу, а? По дороге и поговорим… – почти просительное что-то услышалось в его голосе. – Не хочу я, чтобы Лера сейчас поднялась, трудно, брат, до невозможности. Все, – он обрывисто кинул руку. – Все. На две жизни жить больше не могу. – Хорошо. Только мне надо позвонить одному старику, другу Сережи. Они тихонько прошли в кабинет Артема, квадратную маленькую комнату с письменным столом, книжным шкафом и настольной лампой с широким абажуром. Набрал код, телефон Никитича, Сережиного в последние годы не самого ли близкого человека в Оковецке. – Алексеич… Это… встречу. И никаких – пойдем прям ко мне. И никаких, – повторил старик. 3 Снежные поля. Родные деревни. Стена елового леса на взгорье. Пошевелился, встрепенулся лишь у поворота на Городок – именно здесь в конце ноября сорок первого свернула их подвода с впряженным в телегу Удальцом в сторону необозримых лесов. Там, на дремучей Цне, среди бараков и посреди детишек лесорубов, начиналась Сережкина жизнь – первых слов, первого смеха, быстрой пробежки босыми ножками от дома к реке, к первым зарослям лесным, которые начинались тотчас за столовой… Может быть, и сейчас еще там не вовсе умолкло эхо его детски-звонкого голоска: “Это я, Сереня!” – любил он кричать, увидев мать или старшего брата. Сережа умолк теперь навсегда. А так хотелось ему побывать вот и в Городке, и сколько раз собирались вместе, да все откладывали на будущее, будущее же вдруг ускользнуло из-под его ног.Высокий и плотный старик встретил Виталия Алексеевича в Оковецке у автобуса. – Давай сумку, Алексеич, пошагаем. Прям ко мне пойдем. – Где Сережа? – Сережка… он в морге, Алексеич. Гроб мы заказали. – Я хочу на минутку зайти в свой дом, Никитич. – А и зайдем. Напротив родного дома Тальников, как и всегда, снял шапку. Тишина, нарастая, обступила его, он почти оглох. Дом стоял без отклика. “Никто уже не встретит меня здесь – никогда”. Старик, поспешая, растолкал ногами снег, приотворяя пошире калитку. Покопавшись в кармане, открыл замок, распахнул дверь. – Он… застрелился? – тихо спросил старика. – Что ты… Что ты, Алексеич! – испуганно заговорил дед. – Да ни в жизнь не стал бы Сережка! Он… угорел, думаю я, а не от водки, как иные говорят, мало ль мы с ним выпили, да ничего никогда, вон, мне давно восьмой десяток идет… Ну, заходи… Только зашли в дом – даже и в полутьме, мертвой и холодной, прямо в глаза ударил резко и бело-земетенный в дом снег! “Боже! Мой сон… Он сбылся”. Виталий невольно прислонился к притолоке. – Чего ты, чего, Алексеич?! – сунулся к нему старик. – Сейчас пройдет, это я так… Ну, что ж здесь произошло-то, Никитич?.. – Говорить особо нечего, Алексеич. Жил Сережка один, как получку в карман, к нему со всех сторон и лезут приятели. А человек он, сам знаешь, безотказный. Ну вот. На двадцать третий февраль человек пять к нему наладилось. Пили винцо. Я тоже малость посидел, потом домой – накурили они сильно, не терплю этого, дых не выдерживает. Утром, как у нас с ним положено, звоню – у меня ж есть телефон, как и у него. Молчит. Накинул фуфайку, пошел – свет в окнах, дверь на крючке. Бил, бил, никакого толку, позвал соседей, сорвали вместях крючок… А он, Сережка-то, и лежит на полу у самого порога головой, в куртке своей меховой, шапка рядом валяется. Ну, собрал я всех, кто с ним за столом был: как уходили, как оставляли, какой он был… А мало кто что и помнил-то, скажу тебе. Один токо сказал – перед уходом нашим печку Серега затопил… Я сразу в устье глядь, да с кочергой залез – головеха небольшенькая тлеет, а труба наглухо… Видать, воздух кончился у него, почуял, к двери, куртку нахватил, а тут и силы все… Надо б ему сразу в дверь-то… Да что теперь… – махнул дед рукой. – Все, пошли, не трави ты себя! Прошли снежной круговертью, свернули в проулок, где жил Никитич. Дом его – боковым длинным фасадом на улицу. Встретило их тепло и явно холостяцкий, но порядок. – Давай садись Алексеич, у меня стол накрыт, помянем Сережку, друга мово, а твоего брата тут сперва, у меня, помалу… – и он снял с тесно сдвинутых тарелок широкое полотенце. Под ним оказалось блюдо с холодцом, тарелки с солеными огурцами и квашеной капустой, хлеб. Сидели недолго: старик быстро разомлел, видимо, сегодня уже немало выпил, да и Виталий с дороги держался лишь до поры, поэтому улеглись рано: Тальников на диване в большой комнате, Никитич – в спаленке за печкой. Старик пробормотал напоследок: – Сыны и дочка мои давно отдельно живут. Один я… Ну, полюбовница, бывает, навестит, а в дом ее к себе не беру, ну их… Потом не выгонишь. “Ишь – полюбовница у него… – невольно усмехнулся Тальников. – Могутный старик…”. Он лежал, пытаясь не просто осознать, но пережить услышанное. Вот Сережа, в сильном хмелю, но владея все-таки собой, – на это у него обычно доставало сил, – встает с дивана. Видимо, и голова, и сильная резь в сердце, молотом в висках… С трудом, уже на ходу, набрасывает свою меховую куртку, нахлобучивает шапку… К двери… И здесь-то вино, угар, слабость ударили вместе… Да еще споткнулся о корзину со щепой, ее увидели утром рядом с ним, на боку… Силы все, туман в голове затопил сознание… Наверное, он еще успел понять, что с ним происходит, но было поздно, сил нет, у него мелькнуло: “Конец…”. Прошла последняя судорога – и тело недвижно, “ноженьки-рученьки” – пришло материнское, – замерли навек. Он вспомнил, как хотел сказать брату в последнюю встречу: “Сережа, мало ли что, хворь серьезная одолеет или там злой случай… – сразу мне телеграмму”. Нет, не сказал, не смог: привычная их семейная сдержанность, недоговоренность. Но сейчас для него было главным: он сам для себя знал, что бросил бы все и приехал к Сереже, чуть что… Конечно, понимал это и брат. Утром Никитич слегка виновато похмелялся. Виталию тоже предложил, но надо было все увидеть, узнать, понять на ясную голову. – Звонок тут был от одной твоей знакомой, звать Генриеттой, иль Гага, говорит, лучше скажите… Да я эту дамочку знаю тож, в школе она учительшей и матку ейную помню… – говорил старик, повеселев после стопки, принятой аккуратно, выпитой со вкусом и легким причмокиванием. – Да она же в Москву переехала?.. Мне писали?.. – Батьку привозила: заказал тут у нас себя схоронить. Вот и звонила, чтоб ты как приедешь, ей сказался, об Сережке знает она. – Попозже позвоню. Никитич, понимающе кивнув, попытался неловко растопыренными ладонями пригладить свои седые свалявшиеся волосы, да они не слушались его узловатых негнущихся пальцев. Лицо у старика было еще бравое, здоровое, но сильно пробитое резко-брусничным цветом, неровно и с уличающей наглядностью, что вызывало невольную великодушную улыбку. В светлых глазах была и улыбчивая ласковость, но и уклончивая хитроватость обремененного всевозможными опытами выживания поселкового обитателя. – Ну, пойдем коли, Алексеич?.. Ты деньжонок возьми – надо заплатить одной больничной бабе, что взялась Сережку обмыть да одеть перед гробом-то… Сам одежу выбирал, у него много всего, ну прям жених – костюм новенький, рубахи там, ботинки… Может, костюм-то новый, что ты подарил, и не надо туда ?..– Новый наденем, Никитич. – Ну, гляди сам, тебе видней… А завтре прям с мертвецкой в машину Сережку и на кладбище, чего теперь делать… Все там будем. Думал я, что он меня повезет вместях с моими ребятами, а вот как оно обернулося… Эх, Сережка, Сережка… –вдруг всхлипнул он совсем старчески, – И Виталий Алексеевич вспомнил, как брат говорил ему: “ мне Никитич теперь что батька, как домой к нему…” – это ведь значило что-то у сдержанного Сережи. Значит, искренняя привязанность была у них со стариком взаимной. На берегу Волги у больницы мело так, что все дома казались белыми. Снежные вихри, крутясь над рекой, убегали в бесконечность волжской дали. Память подталкивала куда-то очень далеко назад, в едва уловимые сознанием дни, когда они свернули с широкого двора и шли вдоль прочерневших деревянных и густо запекшихся кирпичных маленьких сооружений. – Тут еще довоенное, Алексеич, уцелело… – бормотал старик, ведя его за собой. Так вот оно: промельк сквозь десятилетия. Именно здесь лежала бабушка Матрена в мае сорок первого, сюда, сюда приходили они с матерью тогда… – Лизавета! – крикнул командирски Никитич. К ним вышла неопределенного возраста женщина, одетая неряшливо и как-то нелепо: юбка длинная и в густо-бордовых клиньях, бархатный коричневый жакет в лишайных пролысинах да широкий мохеровый сине-красный шарф топорщился на шее. – Мы к Сережке, Лизавета… Не помыла ище? – К вечеру. Женщина пошла впереди. Никитич, неловко переломив свое крупное туловище, нагнулся к Виталию: – Покойницкой заведует… Видел одежу на ней? Все с них… Никто ж обратно не берет, и мы все Сережкино оставим. Все в Тальникове напряглось и жалобно, детски подрагивало. Он шел за женщиной и Никитичем, не веря, что вот сейчас увидит лежащего недвижно брата – человека, который любил его больше всех на свете. И сделал бы для него все, решительно все, доведись такая необходимость. Уже никто в мире и никогда не будет его так любить. Он был один у брата. У него самого – жена, сын и он, Сережа, а у Сережи – только он. Жестко скрипнув, отворилась дверь. Они оказались в ледяной комнате в несколько шагов. Тальников, никого пока и не видя, тотчас понял, что слева у двери брат. Поэтому не удержал глаза, а осмотрел все иное пространство комнаты. Справа у стены на полу лежало обвисшее, иссиня-желтое, со всклокоченной седой головой старушечье тело. Посредине комнаты, и тоже на полу, широко раздвинув ноги, лежал маленький и страшно худой мужчина с запрокинутым небритым и оскаленным лицом. Между ног его выделялся большим размером, странно не совпадающим объемом своим с этим худым костистым телом, детородный член. Заметив взгляд Тальникова, женщина сказала: – Две недели этого никто не берет, а свойственники есть у него. – И, взяв газету с подоконника, громко зашуршав ею, зачем-то прикрыла его крайнюю плоть. Точно вдруг чего застеснявшись. Наконец, Тальников, не дыша, повернулся к левой стене. Сережа лежал, покойно вытянув руки вдоль тела, прямой и строгий, с закрытыми глазами. Увидев мучительно, гневно вскинутую правую бровь, он сразу понял, что был прав в разгадке его последних минут: это было горькое, именно гневное и последнее усилие понять: что же с ним происходит, и тотчас вслед ощущение всего конечного в жизни, всего несостоявшегося, мучительно обрываемого последней же болью, вот отчего эта судорога изломанных бровей! Вышли на широкий больничный двор – в голове сильно, безостановочно били стальные молоточки, пытаясь пробить что-то, ведущее к пониманию этого последнего у брата, труд озаренья и понимания был таким неподсильным и страшным, что еще немного… А в приоткрытую дверь мертвецкой слышалось шуршание: наверное, женщина вновь обнажала маленького мужика, открывала его безжизненное орудие. 4 От Никитича позвонил Гаге. – Да, Талик, это я… – услышал ее показавшийся очень далеким голос. – Все знаю, телеграмму давала тебе я без подписи. На похороны не пойду, совсем теперь не могу видеть кладбища. А ты вот что, Талик – заходи ко мне на второй день, посидим у меня, помянем моего отца и твоего брата… – Да, Гага, зайду, – и он сразу положил трубку. Сначала Сережу, уже обмытого Лизаветой, положили в гроб. В новом костюме, он, наверное, почти и не ходил, и теперь выглядел в нем ненатурально-чопорно, как случается с деревенскими женихами в первый свадебный день. Подошла машина. Подняли гроб и поставили в нее, кузов был в еловых лапах. Подвезли к дому Тальниковых на Укромной набережной. Пришли все соседи, в этот белейший февральский день толпа казалась черной и страшной. Улица была – вся жизнь Сережи: от детства и до последнего часа. Дом, улица, река, берег. У кладбища толпа выросла в несколько раз. Тальников уже мало что замечал и понимал. И лишь у разверстой могилы понял мать, хоронившую бабушку Матрену, когда она в последний раз склонившись над ней, вся побелела и стала оседать: у него судорожно сжалось горло, задергалась спина, все мышцы оказались в каком-то жутко механическом разладе, будто рвали тело в разные стороны. И ноги ослабели, стали ватными, еще секунда, и он осел бы в снег. Собрал все силы. Полуотвернувшись от толпы, перевел глаза от могилы вверх. И – увидел взметнувшееся от земли, словно отброшенное выдохом, бело-голубое облачко, и ему показалось, что оно, прянув вверх, еще выше, постепенно принимает очертания человеческой фигуры. После поминок в поселковом ресторане к Тальникову подошел и все пытался сказать что-то едва ли не самый неудачливый из Сережиных товарищей, всегда ходивший обтрепанным, небритым, в свои сорок с небольшим выглядевший стариком. Мучаясь и спотыкаясь, он бормотал: “Простота был Серега… Простота… Во, на мне пинжак евоный, год назад с плеч скинул, на меня надел… Погоди, еще поймешь ужо, какой брательник у тебя был…”. Хотел по внезапному порыву уехать в этот же день, но Никитич категорически сказал: – Нельзя Алексеич, – завтре с утра на кладбище пойдем, человека четыре-пять, не боле, я уж ребятам сказал. И пошли на следующий день с утра на кладбище. Все улеглось. Ни ветерка. Сугробы нежно лиловели. Снег высветлялся неуловимо-недвижным солнцем: передвигаясь, оно оставляло за собой синие тени, короче – длиннее, бежавшие за ним в попытке догнать. Тени крестов, переломившись, лежали на снегу. Четверо Сережиных товарищей и Никитич с Виталием пришли к Сереже, принеся с собой и водки с закуской. – Надо, такой порядок, Алексеич, – говорил старик, когда они еще собирались, – Сережке пондравится. Да оно, сказать, и хорошо… – в его простецко-хитроватом лице была торжественность. Среди снега, синих теней и солнца, в кладбищенской тиши, при вскликах маленьких юрких птах, петлявших среди кустов… – чуялось что-то такое весеннее, омывающее сердце. Тальников понял свои будущие, пока жив сам, посещения кладбища, как не только горе, но и странно посветившую сейчас, осторожно, неуверенно коснувшуюся души… – отраду. Выпили, заговорили о Сереже, затоптались вокруг могилы, протеплели голоса, а сердца зажглись возвышенным, редко свойственным людям в их обыденном существовании чувством высшего проникновенья друг в друга. И в эту минуту как прошелестело что; без всяких усилий и совсем даже и не думая о чем-то сверхъестественном – Тальников понял, что Сережа с ними: сейчас, здесь. Он услышал брата, друзей, они разбудили его – и он радовался их приходу. 5 Гага встретила его молча. Только положила руку на плечо, быстро взглянула. И лишь потом сказала: – Ты ведь не хотел ко мне идти? Так по твоему голосу показалось. В лице ее за эти годы не произошло больших перемен, не прибавилось даже морщинок, глаза те же. Но в том, что услышалось по телефону, была правда: голос передал некое одеревенение, что-то как бы и даже бесчувственно-охладевшее было, как сейчас понял он при взгляде на нее, не только в голосе, но и в лице. Сосуды, мускулы вместо внешнего старенья отладились как-то так, что уже не могли, как у молодой Гаги, передавать все состояния души. Лицо было похоже на служившую уже долгий срок, хорошо сохранившуюся маску. Присев на диван, Тальников сразу ощутил свинцовую усталость: не хотелось ни двигаться, ни говорить. Голова сразу стала ватной. – Гага, я, кажется, сейчас усну. В эти дни почти совсем не спал, так, забывался немного… – говорил он, уже едва двигая языком. – Поспи, Талик, я тебе подушку подложу. Но он не почувствовал подушку: стоило вытянуть ноги, как уже спал. Когда очнулся, в комнате застоялся зеленовато-голубой полумрак; пришел же где-то в средине дня. Гага сидела рядом с диваном на стуле, сцепив свои узкие ладошки на коленях. – Долго я спал? Не храпел? – Я тебя и не слышала. Сидела и думала обо всем на свете. Мне не только тебя жалко, Талик, себя тоже, даже поплакала, а думала, что разучилась. Вскочила, на стол собрала, потом снова села… И вот, сижу. Когда сели за стол и выпили по рюмке, он понял, какой она стала слабой: все движения быстро-неловкие, глаза лихорадочно заблестели, голос прыгал. Видеть такую Гагу было трудно, и он мимолетно, с неприятным чувством скрывая это и от себя, подумал все-таки: “Зря я пришел…”. – Я окончательно прощаюсь с поселком, Талик…. Все, все! – сердито хмурясь и отмахиваясь руками от чего-то, говорила она. – Домик наш уже продала вот…. За три тысячи! – и она рассмеялась, по-девчоночьи дернув головой, и вздернув свой подбородок с ямочкой, на миг проявилась молодая Гага. – Да: я тут жгла всякие бумаги, письма, даже взяла и сожгла и семейные фотографии. И среди писем нашла одно твое, ты его писал в какой-то деревне, праздник там был, соловьи, мостик, ночь…. Письма жалко было, но я решила, что теперь ничего хранить не буду! Только там, – она постучала кулачком по груди. – Да: ты хоть знаешь, что я второй раз замуж вышла? То есть – снова?.. – с нервным смешком поправила она себя. – Слышал. – Тебе уже все равно… Он промолчал: кажется, это так и есть. Она жалобно добавила: – Вон, Гете лежит: я его здесь держала, почти весь десятитомник в эти годы перечитала. Вот, слушай, – она схватила лежавший на тумбочке у кровати голубой том, выхватила закладку: “Без пользы жизнь – безвременная смерть”. Я его драмы пропускала, дура, а это едва ли не лучшее. – Я терпеть не могу никаких цитат, Гага. А вообще…. Тогда почти всем умирать надо. Но все что-то все-таки делают. – “Что-то”! Что за глупость! Ладно. – Жесты ее стали еще стремительнее и невывереннее. Кинув руку, она опрокинула рюмку с недопитой водкой, дернулась, вскрикнула, краска бросилась ей в лицо…. И все это было так непосредственно, что он невольно рассмеялся, подумав при этом, словно освобождаясь отчего-то неприятного: “Ну нет… Я правильно сделал, что к Гаге пришел…. Все правильно…”. И маленькая Гага, и четырнадцатилетняя девочка, и эта еще не старая женщина с деревянным лицом – это все один человек. Все одна и та же Гага. И такой и останется для него, даже если доведется увидеть ее совсем старой. Простились ласково и тихо. – Я, Талик, провожать тебя не пойду. И даже на крыльцо не выйду, не хочу никаких прощаний. – Хорошо, Гага, и не надо. Авось когда и встретимся еще. – К черту твое авось! Иди, – рука ее дрогнула, когда она коснулась его. Он спустился к реке, увидел тропинку сквозь снежные завалы на льду. Среди снега и льда, под дымной синевой неба, вдруг промелькнуло впереди, тут же исчезнув, лицо молодой Гаги... – темноглазое, нежно-печальное и странно призывное, точно она всегда-всегда смотрит на него и чего-то ждет, ждет неизбывно – слова ли, ласки... Любви?.. А взлет ветерка звал дальше. И к нему здесь пришло чувство, которое нередко бывает в молодости, а потом редко возвращается к человеку: возможности какой-то вечной тайны, которая все время где-то рядом и открыть ее совсем и нетрудно, нужно только быстрее, быстрее вперед... Еще, еще! И, убыстряя шаг, он пошел через реку. А губы прошептали со странным облегченьем, непонятным еще и самому: “Сережа... Сережа...”. |