Геннадий Андреевич Немчинов

ПРОЛЕТ ТЕНЕЙ
роман

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ВОЗВРАЩЕНИЕ НА УКРОМНУЮ НАБЕРЕЖНУЮ

Содержание

1

Тальников с девятилетним сыном шли с поезда Укромной набережной. Над рекой и береговою низиной висел туман, но уже нерешительно расползавшийся, он цеплялся за ветви берез, тополей и ветел, но уже таял на глазах. Все было тихо и славно до того мелкого подрагиванья в груди, когда человек всеми силами старается сдержать-удержать в себе то сладкое, нежное, что еще уцелело в нем с детских лет.

Начало июля. Теплынь, а поезд пришел в четыре. Тальников взглянул на сынишку – светленькие, коротко остриженные волосы, челочка, лицо утренне-попритихшее, задумчивое. Их родовые глаза – чистой голубизны. И в то же время чуть что – сразу в них эта дымка задумчивости.

Что-то помнишь?

Почти все, папа.

Сынишка не был на Укромной четыре года, для такого возраста это много. По памяти самого Тальникова, лучший возраст в жизни – от четырех до девяти, в эти годы все полно волшебной прелести, быль-небыль в тебе смещаются, не всегда разберешь – приснилось, произошло в самом деле, вообразилось детским твоим многоцветным сознанием?.. Занавес то раздернется, то закроет сцену вновь. Небо, земля, деревья, звезды, голоса людей, ручьев, животные, все пестрое разнообразье живого входит в твой мир. Никогда уже далее такой полной жизни! Вот именно здесь, на грани девяти и десяти лет, как раз и случается переход: от волшебного, уже скрывающегося мира – к тому, где все постепенно закрепляется на своих местах, и, соответственно, в памяти.

Отец и сын шли не проезжей частью, но узенькой, плотно прибитой тропинкой вдоль нее, что вилась впритык к разросшимся за послевоенные года деревьям. Дома, проезжая часть, деревья, тропинка, пологая луговина – и Волга… Тропинка повторяла все изгибы набережной, высокая трава по обе ее стороны, потаенность шага в тени тополей, берез. Утренние тени облетали лица, с легким посвистом пронеслась над ними ласточка. На глазах редел туман. Глаза, невольно влажнея, уже искали родной дом, когда Виталий увидел мать: вечная картина поселкового детства, раннего утра, если не проспал его – по дорожке от дома вниз, к берегу, с неторопливой сонливостью движений, раскачивая свое тяжелое, белое с рыжим и красным, тело, вышагивала Субоха. Субоха третья – та вечная их кормилица и спасительница, что и встретила, и проводила с ними войну, уже сменилась этой, внучкой, к которой все Тальниковы давно привыкли, хотя Суботка красно-рыжая всегда в памяти. Поэтому имя и сохранили, слегка видоизменив: была Суботка, эта же – Субоха. За Субохой тоже медленно, припадая на больную ногу, в длинном сарафане вышагивала мать. Уже и мягко-седые волосы, все еще курчавые, видны из-под платочка.

Бабушка… – тихонько сказал сын.

И тут и мать, и корова за ней остановились, стали смотреть на их приближенье. Мать поднесла ладонь к глазам. Приподняла голову. И Субоха тоже.

– Мои-то дорогие… – беспредельная ласка и любовь, каких никогда, ни от кого, нигде более не услышишь на свете.

2

Было это всего год назад. А в нынешнем июле Тальников с братом Сережей каждый день на мотоцикле отправлялись на кладбище – приводить в порядок материнскую могилу.

На маленьком тракторе с прицепом Сережа перед этим привез белого кирпича, высыпал его у кладбищенской ограды, затем они перетаскали его к могилам. Здесь лежали бабушка Матрена Васильевна, дед Василий Алексеевич, тетя Оля. И вот теперь – мать. У Сережи был отпуск, и они собирались на кладбище с утра. Отец, сухонький, сильно постаревший, растерявший после смерти матери всю свою бодрую веселость, которая частенько раздражала мать, вызывая ее привычно-язвительные реплики “… ишь, все ему весело, ничего не берет, опять запел”, – отец собирал им ссобойку. Варил яички, не забывал про соль, резал хлеб, клал несколько вареных картофелин, нарезал маленькими долечками сальца… Сутулясь и пришаркивая, брал маленький брезентовый рюкзак, с которым Сережа ходил обычно на охоту, складывал все туда с привычной аккуратностью…

– Сержик, Таличка – бутылочку будете брать?

– А как же… – отвечал Сережа, удерживая довольную улыбку, следя, как отец, не возражая, – этим летом старик был тих, предупредителен, никакого ворчанья, – потуже заткнув, ставит торчком в рюкзак початую бутылку. Руки его, привыкшие после войны все делать по дому и вокруг, – до войны, по воспоминаниям матери, всего домашнего не любил, если это было что-то сугубо хозяйственное, огород, животина… – руки старика так за эти два с лишним десятилетия развились в кистях, ладонях, что были уже и по силе, и виду вполне трудовые руки, в них появилась та литая как бы малоподвижность, что естественна в ладонях рабочих людей. Все в них уплотняется до того, что они похожи больше на рычаги, чем на человечьи руки. И странно было теперь видеть эти руки отца, точно нарочно приставленные к исхудавшему телу.

– Готово! – вдруг совершенно по-старому выкрикивал отец, и в поднимавшемся голосе его вновь слышалось что-то браво-солдатское.

Сережа выводил из низенького деревянного гаража свой мотоцикл “Восход”, небольшой и удобный, послушный ему до того, что казался живым. Виталий, стоя у крыльца, ждал, глядя то на брата, то оглядывая привычный их дворик, отгороженный от огорода старым забором, с поленницами дров, колодцем. Сергей между тем, в вечной, будто приросшей к нему рабочей одежде, – мягкая темная рабочая куртка, такие же брюки и сапоги, кепка-восьмиклинка, – поворачивал к нему улыбчивое, очень теперь походившее скорее на дедово, чем отцовское лицо, кивал:

– Садись, поехали.

В лице Сережи и еще одно – готовность к дороге, она видна в глазах, уверенно взблеснувших, в мгновенной прихмуренности бровей… Легкое движение левой ноги – мягко и сразу взялся мотор. Виталий, сидя за слегка пригнувшейся спиной брата, ощущал какую-то высшую физическую уверенность: ничто не может случиться с ним, пока они вот так вместе. Слегка повернув голову влево, Сережа оценивающе, прицельно взглянул на брата. И – опять к рулю. Прибавил скорости. Мост через Волгу. Жаровку. Улица Маркса – и поворот к кладбищу. Оно высоко зеленело впереди. “Гора…” – говорили о нем в поселке. Оставив мотоцикл, поднялись тропинкой, вившейся среди могил. Здесь, в старой части кладбища, и лежала мать.

Сережа осмотрелся. В его взгляде была хозяйская уверенность старшего в предстоящем деле.

– Бери ведро, Виталя, неси воды – цемент будем замешивать. А я пока все размерю под оградку. Папа что сказал? Чтоб и ему тут место было, пошире надо взять.

Набрав темной воды в уцелевшей воронке из-под бомбы, вернулся к брату. Сережа, в своей старенькой клетчатой, синей с белым рубахе уже вовсю работал; услышав шуршанье травы, повернул лицо к брату. Взгляд был вполне обыкновенный, лицо выражало лишь вниманье минуты: вот и вода. Но Виталий увидел и добрый настрой брата, и еще что-то размягченное – как бы даже сознательно безвольное раскрытие души всему, что сейчас и здесь.

Над кладбищем сквозили в елях, березах сизые струйки воздуха. После недели почти легких, но непрерывных дождей погода явно менялась. Еле слышный шелест влажного ветерка слышался вокруг.

– Не, погоди… Еще немножко замесить надо, пусть круче будет… – говорил Сереже, продолжая свою равномерную работу. Безостановочно играли мускулы его спины, шея, в резких морщинах рабочего человека, – у Виталия и в помине не было ничего подобного, – сильно покраснела от прилива крови.

… Май сорок первого года. Светлый жаркий день; разверстая песчаная могила, в нее опускают гроб с бабушкой Матреной, чьи руки так любили поворачивать его, ласкать, гладить, а истомленные, в темных кругах глаза всегда глядели с такой тихой ласковостью. И как-то особенно поразило тогда пятилетнего Виталика, что голос бабушки, пропитанный тою же беспредельной ласковостью, слабый, мягкий, – что голос ее тоже теперь навсегда оставался в этом белом тесовом гробу, сколоченном дедушкой у него на глазах. “Ну, здравствуй, Талюшка, родимый ты мой…”, – неужели эти слова уже никогда-никогда не вырвутся из гроба, не выпустит их земля?.. Живой голос бабушки забили в гроб! И только тут, при этой мысли, он и заплакал тогда в первый раз. Молодое лицо мамы, запрокинутое, бледное, с закрывающимися сами собой глазами, веки подрагивают, ее держут под руки, тело ее обвисло на этих поддерживающих руках… И вот сама мама здесь, рядом с бабушкой, в этой земле. Как закипели слезы в горле у Сережи, когда он наклонился в последний раз поцеловать маму – это почему-то помнилось особенно.

– Ну… Начинаем… – мягко, по-матерински, с легкой заминкой произнес Сережа, выпрямившись.

Работали долго. И неожиданно оказалось, что когда закончили сегодняшнюю свою норму, по слову Сережи, сказанному с неловкой улыбкой, поясняющей, что, мол, худо я сказал, да уж что делать, если так сказанулось… – оказалось, что уже дело к вечеру.

– Ладно. Завтра опять утром приедем, а счас пойдем мы с тобой за железную дорогу, там и посидим… – начал было Сергей, да вдруг умолк – смотрел куда-то вбок, напрягшись и почти не дыша.

Ты что?..

– Фая…

Это была школьная любовь Сережи. Одноклассница. Главная причина его мужского одиночества.

– Сережка, здорово! Здрасьте… – кивнула и ему Фая, поравнявшись с ними. Промельк в памяти ее девчоночьего лица – летучий, мгновенный: натиск, задор во всем, начиная с огневисто-неунывающих и смелых глаз. Года через три после школы Фая, ничего даже не объясняя Сереже, видимо, никогда не принимая в расчет его как возможного жениха, вышла замуж за парня гораздо старше себя. Уехала в соседний городок, А Сережа так и остался ей верен. Была у него какая-то случайная женщина, говорят, довольно милая. Но чтобы жениться – об этом даже говорить не позволял.

– Там погляжу… – хмуро отвечал, отводя и видом своим, и тоном подобные разговоры.

– Как дела-то, Сережа? – Фая стояла, глядя на них – раздобревшая, румяная, а лицо все в том же огоньке задорного напора и скрытой сейчас, но вечной веселости: от полноты жизни в ней.

– Да чего, Фая, все оно вроде хорошо… – с расстановкой сказал Сережа, но кожа на лбу у него еле заметно подергивалась, а глаза застыли и не мигали. Фая, перетупив через кирпичи, протянула ему свою ладошку. – А ты как?..

Да что! Живу, Сережка! Мужик у меня хороший, только пьет много, зараза! Говорю: бить тебя буду, если так и дальше пойдет… – и Фая, запрокинув голову, рассмеялась, но смех был заметно вымученный, сейчас он не шел ей, глаза не смеялись. – Ну, мужики, пошла я… – и это ее мужики было таким вдруг обласкавшим слух, что братья улыбнулись одновременно. Когда она отошла уже – обернулась, и на ее лице тоже отразилось удовлетворенье вовремя сказанным удачным словцом, объединившим их троих в доброй минуте. – Да, забыла сказать: сынок у меня, уже три годочка!

– Ну, хорошо… – тихо сказал Сережа. – Как назвала-то?

Фая, стоя к ним лицом, на миг потупилась, нахмурившись. Полуотвернулась. Сделала было шаг вперед, и лишь потом негромко и как бы в себя ответила:

– Сережей звать, – и быстро скрылась за плотно спутавшимися кустами. Сережа, полуотвернувшись, помолчал. Затем, стараясь говорить как можно естественнее, кивнул на рюкзак. – Пошли коли перекусим… Ты вперед иди, я догоню. Как рельсы-то перейдешь – ты прям тут и сверни за елки, там хорошее место, мы с Борисом Озеровым посидели раз, когда оградку привозили… Ну, сам увидишь. Ступай… – и опять что-то от деда услышалось в его голосе.

Виталий пошел вилять прихотливой тропкой вдоль могил, думая о брате и его незадавшейся личной жизни. Школа, армия. Работа: все с отцом и матерью. Теперь – с отцом. Всю зарплату – домой. А потом просит рубликами – на вино с приятелями. Это мать в прошлом году объясняла со своей сострадающей сыну, растроганной и беспомощной улыбкой: видно было, что видит, чует некую тупиковость Сережкиной жизни. Все эти годы никуда он не ездил, ничего не знал, кроме родного поселка. Одна дорога была в жизни, не считая военной, но та – в детском беспамятстве – в армию на Урал да обратно. Никаких городов не видел – Москва проездом да Магнитогорск, где служил. Не знал моря, не летал самолетом… Да все это не то, не то… Просто – дом родительский, все тот же мало дающий радости, воли, все стиснуто, все в неуюте тесноты и самого жалкого быта. Разве телевизор немного скрашивает теперь вечера старикам и ему. Да вот увлеченье с детства, класса с шестого – рыбалка, попозже и охота. Здесь брат – из лучших, самых удачливых и увлеченных. Но все это никак не может заменить семью, все то, что приносит она любому человеку.

3

Место, о котором говорил Сережа, определил он сразу. Чистый, приподнятый кусок сухой луговины у самых елей, высокая и густо-зеленая трава, а глянешь вниз – долина и поле. Через долину – пробирается сквозь заросли ручей, там блеснет, скроется в сторонке, потом выныривает впереди… Через несколько минут подошел и Сережа. Кивнул одобрительно: все правильно. Усевшись, разложили припасы. Может, догнал он Фаю, еще о чем-то спросил, поговорил?.. Ну, это его дело.

Свободнее вытянули ноги, приободрились. Сережа раскрыл бутылку, налил, протянул Виталию стопку. Но Виталий покачал головой:

– Начинай ты.

Брат слегка напрягся лицом, видно было, что хотелось ему сказать что-то несуетное, может быть, неторопливо-раздумчивое… Но произнес только:

– Ну, мама… – и медленными глотками выпил.

Когда уже и выпили, и закусили, у них начался тот разговор, которого всегда ждали при встрече, осторожно и не сразу, но постепенно разгораясь, давали себе волю, привычная сдержанность, – тут они оба были в мать, у отца все проще, он всегда мог пуститься в любой разговор, – отступала. Сейчас заговорили о Городке, где жили во время войны.

– Кой-чего как словно и мелькнет и у меня… – говорил Сережа, наморщивая лоб. – Так, намеком. Цну немножко помню да комнату: гляжу в окошко, а вы с мамой сено на санках из лесу везете, мама за веревку тянет, ты сзади толкаешь… – Сережа склонил голову, заново, видимо, пытаясь восстановить в памяти эту минуту своей почти беспамятной еще жизни. – Да, рано мама-то… – и глаза его быстро-быстро замигали, как в детстве, когда мать говорила о нем: “Запилькали глазыньки у Сережки нашего…”.

Вечером отец попросил:

– Таличка, сходи на родничок за водой, самоварчик поставлю.

Виталий невольно усмехнулся: ох, эти вечные отцовские уменьшительные, точно как у тети Оли: родничок, самоварчик, Таличка… Сержик, Дуничка, водичка…

Взяв ведро, пошагал к началу улицы, где над самой Волгой был родник. “А ведь как это хорошо-то… Приятно… – подумалось ему, – родничок… Сержик… Таличка…”.

Поставив ведро под слабенькую, прозрачную, ледяную струйку – набиралось оно минут за двадцать, не меньше, – стал ходить над Волгой, спустившись к самой воде. Хорошо было ходить – и думать о чем угодно, что приходит в голову. Сильное течение расчесывало густые водоросли у берега, напрягалось, пытаясь оторвать лодку от вбитого в берег колышка, цепь то и дело вздрагивала, как живая. Выступали, как всегда летом, камни, поменьше, побольше, вблизи берега и дальше к середине. Босые ступни помнили все шероховатости, неровности этих камней. Вон огромный, с выгнутой, как у неведомого зверя спиной, на котором, искупавшись, они сидели когда-то с Гагой: он – уже студент, она приехала из Москвы на лето, закончив школу… Да: говорят, Гага здесь, вернулась в поселок и учительствует. Не навестить ли ее…

Сколько лет они не виделись? Ну-ка… Ему сейчас – тридцать пять, значит, ей тридцать два. Бог мой! Какая это была разница в школе: три года! А сейчас – ничто. А виделись… Фестиваль молодежи и студентов в Москве – август пятьдесят седьмого, он тогда ехал через Москву по назначению и разыскал Гагу. Выходит – четырнадцать лет. Красная площадь в разноцветных одеждах всех наций, везде – молодые толпы, потом Третьяковка, куда они решили сходить, Тушино, где она оставалась на домахах у тетки – сестры отца…

И тут его так потянуло к ней, что поскорее поднялся: ведерко было почти полным. Вернулся – отец и брат уже сидели за семейным круглым столом, придвинутым одной стороною к печке – у отца появилась привычка греть спину и теперь, летом, привалившись к теплому печному боку: печь топилась каждый день, готовили только в ней. В основном тоже отец, но иногда говорил и Сережа:

– Сегодня я сам мясом займуся… – и получалось у него прекрасно, отец даже слегка ревновал.

Стол накрыт старенькой чистой скатертью, она помнилась так, словно была воистину вечной: довоенные года просвечивали сквозь эту крохотную дырочку, тщательно заметанную и вновь прохудившуюся… И послевоенное время. И все, что было семейного позже.

Были остатки мятного ликера, который нынче оказался во всех поселковых магазинах, огородная овощь, даже сыр и масло. Посмотрев на отца и брата, увидев все это маленькое пространство родной комнаты, огонек лампады, теплившийся перед ликом Николая Чудотворца, Виталий поспешил сказать, чтобы не задрожал голос:

– Водичка, папа! – тут же отметив, как совершенно по-отцовски это прозвучало у него, наверное, даже лицо было таким же, слегка торжественным и как бы настроенным на некое душевное поспешанье – к чувству и слову в их слияньи.

– А у нас, мальчик, все готово с Сереженькой, садись-ка, садись! – старик, вскочив, бросился ставить самовар. – И самоварчик приспеет, пока мы закусим. – Давайте по рюмочке… Спасибо, что мамочку нашу дорогую не забываете. – Старик долго пил свою рюмку, несколько скоморошески смакуя ликер – он всегда любил немножко поиграть. Уперев остренькую худую голову, уже почти облысевшую, но волосы все еще были темные, в стенку печи, тянул и тянул сладкую жидкость. Сережа недовольно поворчал:

– Беленькой надо было взять… – в поселке все еще водку именовали белым вином, как это было принято всегда, а вино, будь оно любого цвета, хоть самымы зеленым – красненькое.

Раньше отец терпеть не мог будничных выпивок: только серьезный семейный или праздничный повод. А нынешним летом, первым без матери, то и дело сам, и смущаясь, и как бы ласково заискивая перед детьми: “По рюмочке, ребятки?” – но – именно по рюмочке, если Сережа тянулся к графинчику или бутылке снова, спохватывался: “Нет-нет-нет! Ну, если вы еще по одной, а мне хватит!”,

На свой манер отец обязательно старался рассказать за столом что-нибудь смешное – или то, что ему таковым представлялось. Так было и сейчас:

– Я ведь, Таличка, заменяю сейчас два раза в неделю продавца керосиновой лавки. Спустился недельки две назад в подвал к бочке подкачать керосинчику, да потом резко разогнулся – больно голове! Что ты думаешь? Это мне гвоздь вонзился в голову, там низко! Протянул руку – гвоздь-то огромный, да и ржавый, конечно… Держит голову – ни туда, ни сюда. Ну, что делать, стал я этак осторожно, – старик, демонстрируя, покрутил головой, напрягшись и лицом заодно, дабы точнее воспроизвести картину, – не знай, что и делать… – и это его не знай заставило Виталия улыбнуться, – тоже привычно-отцовское. – Потом рассердился, да как дерну! Освободилась голова, пошарил по черепу – вот она, дыра… Кровь на руке…

– Ты дальше, дальше-то давай, – говорил Сережа, значительно поглядывая на брата.

– Что же дальше? Керосинчиком смазал – через неделю все прошло… – и отец, наклонив голову, сильно провел по ней своей широкой ладонью, да еще и похлопал ею по черепу. – Все! Ничего нет – и ничего не чувствую!

Постепенно лимонные сумерки заполнили комнату: негромко то пел, то начинал детски попискивать самовар; шипел огонек лампадки. А они втроем все сидели. Виталий невольно думал о том, какие они все, Тальниковы, живучие и везучие: в детстве на берегу почти полпятки отхватил куском стекла, боль, кровь! – а через несколько дней только шрам напоминал, что пятка болталась. Все нипочем. У того же отца еще в первую мировую была страшная рана на животе – немец ударил своим плоским штыком, от которого почти не было спасенья, штык был, по словам отца, со смертельной нарезкой, что-то вроде пилы. Зажило! В детстве страшно было смотреть на этот провал в отцовском животе, с рвано-неровными краями и какой-то застарелой красно-черной окалиной по краям…

– Я пройдусь… – поднялся Виталий.

4

Темнота уже наступала довольно быстро. Но ее все еще продувало чем-то серебристым, и тогда открывалась река, просверкивали небесные дали. Взял велосипед, нерешительно спросил себя еще раз: “Так что, к Гаге? А вот возьму и поеду!”.

И – поехал. На мосту через Волгу было гораздо светлее, чем вокруг. Небо приблизилось. Вряд ли Гага спит, если дома… Но – кто с ней может быть, неужели живет действительно одна? Как-то не слишком верилось в это: Гага-то! Чудной прелести девочка, редкой глубины и благородства. Какой-то бездонной свежести души.

И почему-то еще, вместе с мыслями о Гаге, представилось Тальникову, как откровенье – сколько здесь проходило, проезжало знакомых ему людей, вот этим самым старым волжским мостом, этими улицами, переулками! В той, навеки ушедшей жизни. Вот и они, ребятишки – в свои школы на Бульварной, потом в Красную, Белую… Скопище послевоенных крохотных магазинчиков-сараюшек. Где все они, эти ребятишки, теперь, друзья-приятели детства? Почти никого в поселке не осталось. Все промелькнуло, ушло. А где старики? Их просто уже нет: нет – и все.

Вот и берег Жаровки. Ну-ка, есть ли свет в домике Гаги? Широкое, почти во всю стену окно светилось. Свет был текучий, точно кто его все время перемещал или раскачивал.

Висячий мостик легко, играючи, вибрировал под ногой, и так молодо, весело было идти по нему. Тропинка над самой рекой. Вот и домик. Высокое крылечко. “Что ж, постучим…”. И – стукнул совсем легонько. И сразу, будто кто только и ждал этого:

– Кто там?

– Гага, это я…

– Талик! Сейчас!

Он даже не успел и сказать, кто это – я.

Что-то резко отщелкнуло, дверь распахнулась.

– Заходи! – голос был свежий, но совсем почти неприметно подрагивавший. – У нас в сенях лампочка перегорела… Осторожно. Дай руку. – Схватила его за руку и повела за собой. Ощутив ее прохладную маленькую ладонь, вспомнил: “У меня руки никогда не бывают горячие и даже теплые…”.

Вошли в довольно большую, в сравненьи с маленьким домиком, кухню. Вот странность, что помнилась с далеких студенческих каникул: на вид домик – крохотуля, а благоустроен куда лучше их, более поместительного. Тут и кухня, и маленькая комната за ней, и даже закуток за голландкой – спаленка. Да еще и большая веранда есть. Тальников вспомнил, как ему в прежние времена их нескольких встреч, – нескольких за всю жизнь, – с Гагой завидно было на эту умело продуманную планировку крохотного домика. Дедушка, строивший их дом, такой мыслью не озаботился: лишь бы поскорее вселить дочку с внучатами в свое жилье.

– Проходи… – как бы слегка споткнувшись, сказала Гага. Он вошел в переднюю комнату, заметив, что за лежанкой, в спальне, горит яркий свет. – Там папа, – Гага коротко фыркнула, как всегда, когда хотела скрыть раздраженье или смущение. – Приехал меня навестить. Мы на кухне посидим, хорошо?.. – и глянула на него своими быстрыми темными глазами. Потом громче, в сторону спальни, – папа, это Виталик Тальников ко мне зашел, помнишь его? Если захочешь посидеть с нами, мы будем на кухне! – и тише Виталию. – Ни за что не выйдет, совсем букой стал!

Он вспомнил, ласково усмехнувшись, вечные обиды Гаги на отца: никогда почти не выходит к ее гостям. Сидит у себя, читает или смотрит телевизор.

Прежде чем повернуть за Гагой обратно на кухню, осмотрелся: все то же. Приземистый буфет, темно-малиновый, с просверкивающими сквозь толстые ребристые стекла бокалами, рюмками, тарелками, чашками. На буфете – фарфоровый пень, косоватый, с торчащими сучьями, воткнутым в него топориком. Ближе к окну – пианино: тоже немецкое, как и пень – отец командовал полком в Германии после войны. Гага однажды что-то поиграла ему из Шопена, Шуберта… Семейную историю тогда же, давно, она неохотно, но по собственной инициативе пересказала Виталию. Мать на родине, отец в Москве, где служил с начала пятидесятых: сошелся с женщиной гораздо моложе, новая семья… мать временами жалела, что отклонила предложение мужа помочь с квартирой в столице: тут уже гордость. А Гага то здесь, то в Москве.

Отрывочно знал историю и самой Гаги: московское замужество, муж-офицер, сослуживец отца, вхожий в их дом. Потом слух в Оковецке: Гага развелась.

Гага между тем ставила что-то на кухонный стол, нервно, руки ее взлетали, посуда гремела, ножки ее притопывали, глаза наливались боевым блеском.

– … Три дня назад приехал, а уже ссоримся – не захотел к маме на кладбище идти, – шепнула Виталию горячим сердитым шепотом. – Боюсь, говорит, не могу стоять над ее могилой! Он ее, знаешь ли, всю жизнь любил. И сейчас любит! Людмила Павловна – это так, пустяки! – и она сердито притопнула. Лицо ее при этом, все еще очень молодое, характерное тем вечным девчоночьим задором, что не угасал в ней никогда – воинственно вспыхнуло. Но почти сразу вслед она спокойно и даже подчеркнуто буднично добавила. – Ладно. Садись – сейчас выпьем. – И тихонько, шаловливо, ласково рассмеялась. – Я знала, что ты иногда приезжал. Почему не заходил?

– Ты тогда еще замужем была, – улыбнулся и Тальников.

– Э, черт возьми, чепуха все это – жены, мужья! – почти вскрикнула Гага, снова притопнув ножкой. – Отец всего приволок, спасибо ему: я сижу голодная, лень бегать по магазинам, да и не люблю. Картошки сварю, каши какой-нибудь, ну, консервы… А в основном на чаю сижу… А тут – всякие деликатесы, – она по-детски весело рассмеялась.

И правда: на столе уже копченая колбаса какого-то редкого сорта, такого в магазинах давно нет, сыр, что тоже по нынешним временам редкость, да в красной корочке, отчего-то всегда отличаемый Тальниковым, маслины. А Гага все таскала и таскала.

– Да хватит, что ты… – не выдержал Тальников.

– Ну нет! Еще чего! Мне давно хотелось попировать! – голос в сторону приоткрытой двери, явно для ушей отца. – И потише. – Попробую позвать – не пойдет! – и громко. – Папа! Выпьешь со мной и Виталием? Тут же оборвала себя. – Ведь не пойдет назло!

Но тут мягко зашлепали домашние тапочки, и меленькими шагами к ним вышел Борис Филиппыч: невысокий, лицо из тех командирских старых лиц, в которых военное прошлое читается с первого взгляда, все эти волевые складочки, стальные морщины у глаз и носа, та особенная стянутость кожи, что появляется только у привыкших командовать, приказывать людей.

– Здравия желаю.

Тальников встал, и они пожали руки друг другу. Без всяких улыбок. Потому что улыбаться навстречу неулыбчивому, пусть и спокойному, совсем не злому лицу как-то и неудобно.

– Рюмочку выпью, – и старик, показывая пример, сел. – Гага, возьми мой коньяк из буфета. – При этом посмотрел на бутылку водки за четыре двенадцать – цены совсем недавно повысили. Недовольно пробормотал. – Мать только коньяк ставила, если гости.

– Папа! – вскинулась Гага. – Пью, что есть у меня, выделила голосом, – не бормочи! Да я редко! – Я – не – люблю! А вот сегодня с другом школьным напьюсь – и все! – И, очень похоже на себя, совсем мирно вслед. – Ну откуда я знала, что можно взять твой коньяк! А водка у меня со дня рождения стоит… Ну ладно, давайте выпьем.

Старик, ничем не выдав своего недовольства или удивления, поднял рюмку.

– Что ж: за встречу. Ваше здоровье. Виталий?..

–…Алексеич! – подсказала Гага, и, быстро глянув на одного, на другого, духом выпила свою рюмку, с вызовом при этом, совершенно детским, глянув на отца.

Борис Филиппыч медленно пил свою рюмку, не глядя на них. Тальников, не желая его опережать, тянул свою.

Чем же вы занимаетесь?

Виталий ответил.

– Та-а-к… И – можно жить?

– Можно. Теперь. Раньше – с трудом… – не выдержал и улыбнулся он.

– И часто в Оковецке?

– С каждым годом все чаще.

– Да-а. Оковецк – это хорошо. Хорошо, – повторил старик, наклонив голову, уходя во что-то свое. Гага от нетерпения притопнула сразу двумя ногами. И, словно это был сигнал, старик поднялся. – Я пойду. Читаю там всякое… Мемуары Лелюшенко. Много настрочил… – да сам ли… Но и есть кое-что. Счастливо оставаться. И снова Виталий встал, и они опять пожали руки друг другу – и старый полковник пошел к себе.

– Ф-фу… Я дверь закрою… – сорвалась Гага. – Вот такой он у нас всегда был. К маме, ко мне кто придет – сразу в свою комнату! И в Москве так, сердись, не сердись Людмила Павловна. Ну, расскажи, как ты? – без всякого перехода потребовала Гага.

Виталий, добро усмехаясь, смотрел на нее: кажется, ничто не коснулось ее, все та же. Та же. Коротко, с пятого на десятое, он не без недовольства рассказал ей вскользь о том, этом… Она слушала с совершенно таким же выражением недовольства, с каким он рассказывал, понимая, что все в их жизнях за пределами света вот этой настольной лампы сейчас мало что значит.

– Да, – перебил себя Виталий, – а как тебя в школе-то зовут? Не Гагой же?

Она с облегчением рассмеялась.

– Вот и ты… Неужели не знал, как мое полное имя?

– Да нет: Гага и Гага.

Она, слегка покраснев, почти воскликнула, а не сказала:

– Генриетта я! Это мама удумала! А мне не выговорить в детстве, всем отвечала: Гага. Так и пошло. И лучше, ведь правда?

Лучше. Но для школы не годится.

Правда! – уже весело рассмеялась она.

В эти дни все только и говорили о “Саге о Форсайтах”, английском телесериале.

– Как хорошо…Как хорошо… – мечтательно протянула Гага. – Никогда и ничего по телевидению лучше не было. И не будет! – решительно заключила.

– Может быть, ты и права, – серьезно согласился Тальников. – Лучше и правда ничего и никогда не было. Ну, а что дальше…

– Да не будет, не будет, там каждый жест верен, все – и жизнь, и то же искусство… Это так… Ну, короче: всему веришь, сам живешь, пусть и не понять до конца этих богатых, сверхобеспеченных, у них свое во всем, везде – и мысли, и все, все! А… А вот они мне ближе, чем герои наших балбесных фильмов!

Виталий посмеялся на этих балбесных – и стал собираться. Договорились о встрече. Все было хорошо, только остался неприятный осадок от слов Гаги: “Ты, наверное, меньше жалел о матери, чем я… Ну, я-то рядом была, а ты далеко и отвык…”.

Глупые, черствые… Нет: скорее, необдуманные слова. Гага умнее этих своих слов. Она хотела сказать: тебе было легче, все случилось без тебя. Тут есть правда. А все равно – неприятно было и досадно на эту бестактность ли, оговорку.

Все было темно – лишь резкая светло-желтая линия на горизонте. Тут он как бы задним числом припомнил, как у Гаги, когда она сказала ему – “… Талик, прими мое сочувствие, знаю, что матери у тебя теперь тоже нет”, – как у нее при этих словах не просто повлажнели глаза, но налились слезой, а лицо вспухло и покраснело, и она отвернулась на минуту.

Ему снилось, что он приехал в родной дом – и не узнает ничего. Дом стал поместительный, одна комната, другая, третья… Большая кухня, везде несколько картинная чистота и светлый простор. Но – везде пусто: никого. Он в недоумении и тревоге выходит во двор – здесь тоже все изменилось: новый забор, высоко поднялись посаженные им с братом саженцы – клены, липки, – а за забором шумит большой сад… Боже мой! Когда все взялось, выросло, откуда эти яблони, плодовые кусты, новые границы усадьбы, уходящие далеко-далеко от дома?! Струился меж яблонь, голубел воздух, все дышало, перемещалось… – небесные струи и земные краски смешались. Но и во сне он подумал: “А почему нет покоя всему этому, вот яблони отклоняются влево, на их место кусты… Вон кто-то шел меж ними, похожий на Сережку – исчез… Нет, что-то здесь не так!”. Только вышел на улицу, чтобы взглянуть оттуда на совершенно новый этот дом – отец, мать и брат подходят со стороны берега: “Таличка, – бодрый голос отца, – а хороший у нас новый домик?!”.

Какое-то мучительное предчувствие шевельнулось в нем, когда проснулся: “А вдруг придет время, когда я один окажусь в этом доме?”. Он всеми силами отгонял эту мысль, а она возвращалась снова и снова, как бывает, когда что-то особенно хочется отстранить от себя, оно же наоборот липнет неотступно…

5

Гага пришла к кинотеатру “Река” в светло-зеленом брючном костюме, с какой-то плавной гладкостью обтянувшем ее. Видно было, что ей приятен взгляд Тальникова, брошенный на нее, мужской и невольно прицельный. У кинотеатра было пусто – плохой признак. И точно – в зале сидели человек семь, в основном парочки, тотчас начавшие, в призрачной темноте, обниматься: им было явно не до фильма. Фильм был – “Огонь”, по какой-то пьесе о сталеварах. Ужасная, невыносимая и тягомотная скука. Это было нечто кошмарно-вымученное, до безбожности тоскливое.

Уже минут через пятнадцать-двадцать Гага простонала:

– Не могу больше! Давай немедленно уйдем!

– Я хотел предложить то же самое. Да куда?..

– Ко мне пойдем – чай будем пить. С коньяком, если хочешь!

– Что может быть лучше! – и они, взявшись за руки, стали пробираться меж рядов к выходу.

В теплой мгле у кинотеатра она с каким-то странным энтузиазмом в голосе сказала:

– У нас много времени, давай не будем торопиться, посмотри, какая ночь…

– Тогда сделаем так – пройдем до моего дома, я вынесу на берег бутылку кагора, постоим, посидим на берегу?..

– Давай! Прекрасно! – тотчас отозвалась Гага.

Отец с братом уже спали: для отца это естественное время, а Сережа собирался на раннюю рыбалку. Тихонько прошел в кладовую, нашарил бутылку на полке, тут же в буфетике взял две рюмки… Спустился к реке. Позвал Гагу: молчание. Пошел тропинкой по берегу. Вот и глубокое русло ручья. Перешел нежно булькнувший, обычно пересыхавший, нынче же свободно бежавший ручей: редкий день без дождя.

– Я здесь, – негромкий голос Гаги. Она стояла над самой рекой, прислонившись к молодой березке. Посверкивавшая река отбрасывала серебристые блики. Маленькая фигурка Гаги казалась текучей, переливчатой.

  • Мы с тобой однажды купались подальше, да?

Гаге было лет семнадцать, а он приехал после второго курса. В первое же утро вышел к Волге: Гага стоит у берега, на мелком местечке, в черных трусиках, а лифчик переброшен через плечо: было рано еще, никого. В левой руке у нее какой-то флакончик, она вытряхивала из него на руку что-то и растирала тело с прилежной аккуратностью. Черные волосы опускались на ушки, шею… “Гага! – крикнул он. – Она обернулась гневно. – Не смотри! – и сразу же почти жалобно. – Извини, Талик, я думала… Я думала… – Да ладно! – рассмеялся он. – Давай искупаемся! – И, что-то пересилив в себе, она, уже когда он стоял рядом в воде, совсем тихо, повернув к нему голову. – А я знала, что ты приехал. И вот пришла”.

– Держи, Гага, я уже налил… – она взяла рюмку.

– Зачем ты взял две рюмки? Чудак! – и рассмеялась тихо и насмешливо. – Да: ты к Кириллу Кириллычу не заходил?

– Еще нет.

– Подожди, вот выпью сейчас, расскажу кое-что очень занятное… Ой, как вкусно! Учти – я от вина быстро пьянею! И хорошо – мне хочется опьянеть… Недавно с математичкой Хворовой чуть не напилась, она тоже одна, как и я… Приплелась, а у меня от одной ее фамилии зубы сводит. Ну, чтобы поскорее ее спровадить, я все подливаю да подливаю…

Тальников засмеялся и положил руку на плечо Гаги. Плечо дрогнуло под его рукой. Потом долго стояли молча. Время не шло – текло. И было легко и просто – стоять и не говорить. И Волга текла мимо и время.

У Гаги сидели на веранде. Гага включила настольную лампу, прикрыв ее сверху своим золотистым халатом. Принесла коньяк.

– Э, Талик, пить так пить, когда-то еще увидимся!

К утру от бессонницы, вина и коньяка, а больше расслабленности этой ночи – они совсем перестали ощущать время и как бы даже и самих себя, свои тела. Сидели прислонившись друг к другу и обнявшись. Потом Тальников тоже словно сквозь сон подвел руку под кофточку Гаги, погладил прохладную обнаженную спину, осторожно, с легким усилием, – сопротивлялась не Гага, скорее еще не все понявшие мускулы ее спины, – положил ее на тахту. Она лишь пробормотала сонно:

– Ах, Талик, ладно, ладно, кому от этого будет хуже, только не мне… Ладно, – повторила опять. – И потом вдруг прямо в ухо. – Ну вот, все снял, а про блузку забыл.

6

Отец спал на семейной кровати, стоявшей в спаленке у стены, под старым ковром, на который еще совсем маленький Виталик смотрел из своей кроватки, это смутно-смутно, но помнилось. Бордово-синие цветы изображали в разных вариантах листья, многие из которых напоминали маленьких человечков, другие походили на самовар, третьи – на летящие мотыльки… Глаз было не оторвать от этого ковра и тридцать лет назад, и сейчас: такое разнообразие оттенков всевозможного цвета и так много нарисовала и поднесла взгляду фантазия художника на тему листа. И так жалко было отца, когда утром он, заглянув в комнату, со своим привычным осторожным тактом спрашивал:

– Таличка, я ночью тебя не побеспокоил?.. – старик частенько выходил по нужде ночью, почки плохо работали с войны, застудил в снегах Карелии. Стараясь не спугнуть сон детей, он с детства их пытался идти бесшумно, то и дело вставая и направляясь к двери, но и ночь, и его близорукость… – в результате то и дело натыкался на стулья, печной выступ, бормоча тихонько – “…чтоб тебя!” – самое большое его ругательство.

Да нет, папа, все в порядке.

А,а… – обрадованно, успокоенно кивал старик.

Как же понять жизнь, если ковер все тот же, глаз ловит очертанья листьев-человечков все с той же заинтересованностью, а мамы нет, отец совсем дряхл и почти беспомощен, хотя и бодрится? Где чистый, высокий и звонкий голос мамы, курчавые ее волосы, улыбка, в которой высшее понимание их, детей своих, которое она никогда не выдавала до конца, как бы охраняя их от своего всезнающего и любящего глаза: зачем им знать провидческое начало ее души, вдруг им будет не по себе от этого сверхзнания?

Нет мамы; метла отца слышна в открытое окно – после непрерывных дождей установилась сухая погода, и отец подметает двор, тихонько напевая свою вечную “Темную ночь”. Бывает, переходя с нее на “Там вдали за рекой…”, но гораздо реже. Утренний самовар на столе. Все готово к подъему детей. Виталий всегда хоть на несколько минут засыпает под это пенье самовара. Так и сейчас. Забылся – и оказался во дворе родного дома один. Почему-то забит Сережин гараж, где он держит свой “Восход” и всякого рода инструмент. Упал забор, отделяющий двор от огорода. Нежилым и холодным кажется двор. Везде холодные и безжизненные сугробы: почему их оставила здесь, у стен, отцовская неутомимая рука? Виталий стоит, не зная, что делать, в дом заходить страшно. Наконец взялся за дверную ручку… Вот и холодные сени. Здесь все беззвучное, омертвелое, так не бывало никогда. Каждая вещь всегда ответно дышала, когда он входил сюда. Потянул на себя дверь в комнату… В глаза наметенный прямо в дом снег! Ледяной ужас ударил прямо в душу: “Где же папа и Сережа?”. Он, вскрикнув, открыл глаза. И тут же бодрый голос отца: “Дети, чай пить!”. Недавно у старика был удар: упал, покатился его бидончик с молоком. Отлежался – видит, что лежит у самой дороги, решил, что его сбил мотоциклист, их носилось теперь много, бесшабашных и пьяных. После этого-то отец сильно сдал. Но все так же все делал по дому, кружась с утра до вечера – “Таличка, этим и живу…”. О смерти говорил теперь не как прежде, легко и беспечально, но с раздраженной неприязнью личной обиды на нее: ишь, и на него уставилась!

Как-то под вечер Сережа взял удочку и пошел к Волге привычной тропинкой, с чудной наглядностью вившейся от дома, огибавшей кусты, и, покружив, спускавшейся к самой реке. Они с отцом остались дома. Старик поставил самовар, напевая все ту же “Темную ночь”. И тут у кухоньки что-то сильно грохнуло и замерло. “Папа, что там?” – никакого ответа. Подбежал – отец лежит неподвижно, лицо резко вскинуто вверх и рот приоткрыт, глаза закатились. Схватил, стал подымать, сухонькое на вид тело окостенело и налилось свинцовой тяжестью. С большим трудом перенес на диван; подложил подушку под голову; свет падал прямо на лицо, сплошь изборожденное глубокими морщинами. Выражение у отца было высокомерно-сердитого отталкивания: “Не надо мне мешать!”. Виталий невольно подумал, между тем пытаясь что-то делать, принеся воды, что-то говоря отцу, слыша свой страдающий голос как со стороны: “Да это уже не отцовское лицо…”. Старость изуродовала его так, что от привычного с детства лица мало что осталось. И как люди привыкают к такой страшной маске, лишь изредка выглядывая из-под нее в хорошую минуту – и тогда мы узнаем их… И у каждого такая судьба – кому суждено долго жить… Тоже страшная участь.

Ничто не помогало. Надо бы бежать звонить, но это казалось бесполезным – судороги уже начали вздергивать отцовское тело, и Виталий гладил остренькую голову, повторяя: “Папа, дорогой… Папа, держись, я рядом…”. Отец ничего не слышал. Кончается отец… Одеревеневшее тело постепенно вытягивалось, судороги становились все короче, руки, с шевелившимися, царапавшими воздух пальцами успокоились, вытянувшись вдоль тела. Думал ли он, что будет сидеть над умирающим отцом?

И здесь-то, в эту страшную минуту, сначала лишь чуть-чуть, потом широко открылись совершенно обесцвеченные отцовские глаза. Взлетели брови, взгляд, не мигая, остановился на нем.

– … Таличка… Я и не помню, как уснул. Что, самоварчик еще не готов? Не прозевал ты его?

Нет, папа, вот только начинает петь.

– А, ну хорошо, мальчик… Ты вот что: в сенях стоит крыночка с молоком на полочке, с молочком будем пить.

Прошла еще минута. Принесено молоко. И – “… темная ночь…”.

Бог мой! Пронесло! Еще через несколько минут отец, как ни в чем не бывало, уже шаркал по дому.

Схоронили они с Сережей своего старика только в январе, в страшные морозы, но в тишайший, такой глубокой синевы день, что, казалось, весь мир до самых своих глубин пропитан синим.

Наверх

Содержание


 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]