ПРОЛЕТ ТЕНЕЙ
роман
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ВЫПУСКНАЯ ВЕСНА
1 Виталий Тальников присел на скамью у “второго пятачка”, как его называли, здесь обычно танцевали днем, в отличие от первого – вечернего и предночного, под старыми ветлами у входа в клубный сквер. Второй пятачок был отсюда, от его скамьи, весь как на ладони. Стояла первая половина мая; было уже тепло, но с Волги вдруг порывами налетал такой пронзающей силы ветерок, что кожу сводило, тело встряхивала сильная дрожь. Продолжалось это с минуту, и вновь чудное тепло размягчало лица. Однако многие девушки были еще в пальто, в отличие от Вали Веткиной и Раи Серовой, явившихся одна в сером тугом костюмчике, славно и празднично стянувшем ее юное тело, вторая – в темно-коричневой юбочке и черном жакете с белой блузкой. Теперь на втором пятачке танцевали уже две пары: Рая со своей двоюродной сестрой, имени которой Тальников не знал, и Валя с Кирой Степановой – парни пока не появлялись. В воздухе было такое ощутимое томление весны и так много скопилось чего-то тайно-грустного и в то же время с неудержимой силой поднимавшего душу, что Тальникова то и дело потряхивало, как в ознобе. Неуправляемый дух юности требовал выхода. Но танцевать с девушками, на виду у прибывавшей толпы он не решался. Да и просто подойти к ним пока еще не хватало воли: ведь сразу нужно о чем-то говорить, быть свободным, смелым, легким. И он сидел, глядя на пятачок, на танцующих, впитывая и голос Георгия Виноградова, и этот томяще-влажный, свежий воздух мая, зеленовато-зыбко сгустившийся под ивами, липами. Ко всему прочему было и еще нечто, удерживавшее Виталия на его скамье: неуютно ощущал он себя в затасканном школьном костюме: серые в темную полоску брюки и такая же курточка, стянутая на талии, с двумя кармашками на груди. Весь год проходил в этом костюме, и теперь он основательно лоснился. Тальников невольно вздохнул. Был он высок и худ, лицо напряженно-чистое и голубоглазое, брови сдвинуты в тревожном, нервном размышленье: тут одновременно сошлось и суетно-минутное, и судорожная попытка охватить и понять всю жизнь, насколько она поддавалась юношескому напряженью его мысли. Волосы, густые, слегка курчавившиеся, в мать золотистые, то и дело влажнели: все в этом вчерашнем подростке жило сейчас порывами, от минуты к минуте, и духовное безраздельно господствовало над физическим. Через сквер шла Миля Брусницына. Уже прошел слух – на несколько дней приехала из Ленинграда заручиться согласием родителей на замужество. В поселке все узнается мгновенно. Виталий невольно вспыхнул: сколько еще даже и подростковых грез было связано с этой девушкой – начиная класса с седьмого, она тогда была в своем девятом. Боже, как она ходила! Гибкая плавность – вот что было главным в Миле. Тело ее жило каждым своим мускулом, каждой жилкой, в ее движении по школьному двору, деревянным поселковым тротуарам или мосту было что-то такое завораживающее, что глаз не оторвать – легкая, управляемая раскачка, которой она сводила с ума, чистый, такой наглядный облет словно бы пунктирных огоньков по всему телу – это ее так выделяло, что и сравнить было не с кем из девушек, все они ревниво приглядывались к ней, пытались копировать, но ничего не получалось. Спинка прямая, и в то же время с тем легким прогибом, грациозно-намеченным, подаваемым взгляду в своей чудной незавершенности… Скупо отмеренные движенья гибких же, но округло-женственных рук, ну, а ножки ее выступали, выпевая в воздухе эту песнь движенья, прочерчивая невидимые, но осязаемые линии в воздухе остренькими носками темно-лиловых туфелек. Головка в ореоле черных тугих волос откинута, в глазах цвета той глазури, что посверкивает, но в то же время в ней и загадочная мягкость, глубина. Когда Миля Брусницына проходила мимо – сердце невольно останавливалось. Иной раз она милостиво кивала, еле приметно улыбаясь в ответ на твое приветствие, и даже с легким оттенком необидного, ласкового высокомерия спрашивала: “Опять в читальный зал? Часто тебя вижу там…” – и шла дальше. Почему-то чаще всего помнилась она окруженной целым выводком ребят-одноклассников. И сейчас, опять с замирающим сердцем и каким-то странно безгрешным чувством наблюдая ее проход сквозь клубный сквер, Виталий вдруг подумал: “Даже четырехоконный дом в Сосновом переулке что-то значит для меня… для других ребят, обязательно надо посмотреть на него, когда идешь мимо… Значит, замуж… Что-то дальше и как у нее?..”. Но тут над ним раздался голос: – Здорово, Темка. С трудом преодолев недовольство, Тальников откликнулся. Подсевший к нему парень его возраста был человеком явно другого типа. Взрослая хмурость его лица шла от характера или житейских опытов. Невысокий и широкий лоб, темно-русые волосы причесаны туго, волосок к волоску, серые глаза небольшие и внимательные, излишне припухлые веки и подглазья. Это был Артем Данилин, с которым Виталий познакомился три года назад в Егереве, где они с матерью косили каждое лето на свою корову, а затем сенокосно-деревенское товарищество продолжилось и здесь. Данилин второй год учился в Оковецке, заканчивая теперь девятый класс. На Артеме была застиранная рубаха в почти исчезнувшую красную клетку, и он, поеживаясь от холода и самолюбиво озираясь при этом, то и дело шевелил руками, приподымая их, разводя, будто искал удобную позу, и широкие, налитые силой предплечья распирали рукава рубахи. – Это ведь из твоего класса пониже, черненькая? – кивнул на танцевавшую с сестрой Серову Раю. – Да, – заметив хищноватый интерес приятеля, небрежно кивнул Тальников. У Артема в глазах заиграли весело-звероватые огоньки. – Познакомишь? – В другой раз, – резковато бросил Виталий: почему-то ему был неприятен этот разговор. Как будто Данилин посягал на что-то лично ему принадлежащее. Вообще он видел в своем деревенском товарище то, чего всегда сильно не хватало ему самому: спокойную, сосредоточенную взрослость. Артем отнюдь не был таким уж самоуверенным, но вот эти его взросло-самостоятельные повадки явно шли от житейских опытов, гораздо больших, чем у него, Тальникова. Тут колхоз, ранняя работа… Все было куда труднее поселковой жизни, какой бы она ни была нищей. – … В Егереве счас, Виталий, знаешь, как хорошо – все уже зеленое, ручей внизу усадьбы нашей в кустах булькает, соловьи петь зачинают…. А здеся, – сказал он совершенно по-деревенски и пренебрежительно повел рукой, – ни одного соловья покамест я не слыхал. Будешь ты с матерью косить-то нынче? – Вряд ли… – пробормотал Виталий, все еще не отойдя от своего. – Поеду в Ленинград, попробую в университет поступить. – А-а-а… – долгим вздохом откликнулся Данилин. Затем оба уже молча смотрели на танцующих. Особенно приметны были Рая Серова со своей сестрой. Двоюродная была веселолицая, с сильно сунутой вперед крупной грудью, так что упруго подрагивавшие полушария кидали волны по всей ее серой кофточке. В сущности, этого зрелища им вообще хватило бы на весь вечер, столько в нем было невообразимо влекущего, до сладкого помраченья. Изгибы ловкого, слегка ленивого от избытка сонливой грации тела Раи тоже зажигали глаза приятелей. Двоюродная же, с ее спелостью и откровенной силой и смелостью жестов, движений – была так энергична, быстра и нетерпелива в движениях. Раскручивая Раю по-мужски, усмешливо приглядываясь к прибывавшей толпе, напирала на партнершу своей грудью, а открытая шея, лицо дышали ясной, прохладной, какой-то розовой свежестью. – Ч-черт… – пробормотал, мотая головой, Данилин. И в этом его мычанье Тальников услышал то, что он уже и так понимал в приятеле и что самому еще было не вполне доступно: Артем всем своим существом почуял в “двоюродной” женщину. Однажды он признался: у него “было” в Егереве, и это сейчас незримо разделяло их. Воздух сливался с музыкой, обтекая тела танцующих, зеленовато дымясь. Замерли ветви нависавших над пятачком ветел. Артем, ощущая в себе тяжелую, волнующую взрослость, силился удержать напряженную страстность взгляда. Не хотелось раскрываться перед этим парнем, Тальниковым, который и нравился ему, и в то же время был таким теленком. Вот что бы сейчас подойти к этим красивым девкам да разбить их, потом, уже после танцев , повести их провожать… Ну и … Мало ли что там, как могло все обернуться. Так нет, сидит, куражится… Его встряхнуло всего: прошлогоднее лето всегда в памяти. Сарай между Егеревом и Холмом, чуть в стороне от дороги, на месте старых хуторов. Ночь, возвращенье с гулянки из Холма, тропа к хуторской пустоши… Анютка Розова шла, слегка посмеиваясь, подчиняясь ему, а его всего трясло: неужто свершится все, о чем столько думалось?.. Сухо зашелестело сено, душно-спертый и жаркий дух его, сдавленный смех многоопытной Анютки, которую парни постарше называли “учителкой”… Эх! Как спокойно и хозяйски смотрел он потом на блеснувшую сквозь дырявую крышу сарая звезду. Еще вчера эта звезда была недоступно-холодной, а сейчас мог, с усталостью удовлетворенной плоти и самолюбия, протянуть руку сквозь гнилые доски и коснуться этой звезды. Но рядом было жаркое, куда более притягательное, чем звезда, тело Анютки. Тальников же, поглядывая на танцующих, с завистливой жадностью следил за Саней Морозовым. Как он спокоен, самоуверен, и какая резкая линия у его прекрасно отглаженных брюк. А рубашка… Она прямо сияет белизной, ворот распахнут… Широкие брови над серьезными глазами сдержанного, уравновешенного паренька. Сейчас он осмотрится, выберет любую девчонку – и всякая с радостью пойдет с ним. Так и есть… Взял “двоюродную”, Райка с невольной завистью смотрит на сестру и Саню. И тем не менее все, решительно все говорило и Тальникову, и Данилину, что эти неслышно вызванивающие, ускользающие минуты – непонятно почему, но одни из значительнейших в их юных жизнях. 2 Артем жил второй год у тетки по отцу. И год еще был впереди. Он знал, что выдержать этот предстоящий год будет очень непросто. Пройдя берегом Волги мимо белой двухэтажной больницы, он свернул в проулок, где был дом тетки. Дом, большой и новый, занимали теперь тетка с мужем да вот он: дочка хозяев год назад умерла. С тех пор в этом доме чаще всего стояло трудное молчание. Артем не смягчил жизни своих родственников – наоборот, всем своим видом напоминал им о былом, поэтому отношение к нему было отстраненно-холодное. Он к этому привык. Стал держаться и сам соответственно. У него был угол: пространство в два шага, отделенное от большой комнаты широким и приземистым, белесым от времени платяным шкафом и ситцевой занавеской. Самое малое движенье воздуха заставляло эту занавеску метаться, взлетать под потолок. Тут стоял двухногий столик, выкрашенный грубой, неровно запекшейся синей краской. Железная койка с прихотливо-узорчатой спинкой, о которой тетка не без гордости сообщила ему, что койке этой “почитай с полста лет”. По утрам, прежде чем встать, он всегда поглаживал чугунные спаянные кольца, их осторожная прохлада славно успокаивала ладонь после беспокойных юношеских снов. Тетка была крепкая и высокая, с лицом не то чтобы суровым, но с постоянным выражением надменного противостояния кому-то или чему-то: вот ты хоть лопни, а я все равно не уступлю! Артему было очень близко и понятно это выражение теткиного лица, он и в себе слышал что-то похожее. Наверное, тут было что-то родовое. Говорила тетка лишь по делу: – Ступай, дров принеси. – Соседка на тебя жаловалась – худо здоровкаешься: “Кивает, что твой начальник – и мимо”. Баба она заметная, ты уважение ей делай, – и проборматывала в сторону, уже себе. – Тугая, все лопается на ей, чуть кожа не трещит, а мужик, дурной, к другим лезет. Теткин муж служил в “военизированной охране”, на стене в брезентовой кобуре болтался его наган. Он был маленький, ершистый, все норовил исподтишка, между делом, уколоть, но словно и не всерьез. Над сизыми подглазьями – остренькие, светлые, почти всегда полупьяные глазки. Любимые разговоры в сильно пьяную минуту, когда становился общительно-назойливым, забывая свою утреннюю угрюмоватую молчаливость – каким был он лихим и хулиганистым парнем в родной деревне и сколько девок перепортил. Намолчавшийся рот не закрывался. Из нынешнего любил напомнить, какой он мастак резать свиней – “никто лучше не сумеет”. И правда: его звали на все ближние улицы, резак был знаменитый. Когда дома резал борова – это превращалось в священнодействие. Лицо его хищно разгоралось уже в минуты подготовки, когда точил свой широкий и черный, с продольной ложбинкой нож, и это его состояние опьяненья любимым занятием не проходило весь день, уже когда борова палили на жарко вспыхивавшем костре из соломы – пламя, бело-палевое, с беззвучными сильными вспышками, горело быстро и ровно, охватывая всего огромного хряка своим пахучим огнем. Придя домой, Артем устроился у окошка с “Жизнью” Мопассана – каким-то образом эта книжка оказалась у тетки, между евангелием в черном переплете и хрестоматией для пятого класса, оставшейся от дочки. Читал Артем с некоторой осторожностью, чтобы никто не спугнул, ни тетка, непрерывно шаставшая в коридор и обратно, ни муж ее, Иван Степаныч, что-то паявший на кухне – ядовитый дымок густыми сизыми струйками то и дело пыхал, резко взрывая воздух. Много всего перечитал Артем в последнее время, книги брал в библиотеке, у Тальникова, у других ребят, Дома, в Егереве, читать было некогда, и теперь наверстывал. В последний год он чувствовал, что его неудержимо тянуло куда-то от всего привычного. Ощущенье, что все деревенское уже не судьба ему, тревожило и тайно волновало. То, что он читал сейчас, было ему и почти смешно по невероятному несовпадению со всем привычным, с представлением о настоящей жизни, да и просто даже смешно, вот именно, то и дело повторял он себе, что смешно: затягивало же это чтение тем взрослым, где полная воля всему телесному, уже грубо-желанному. Голову туманило и несло куда-то. Бросить бы все – и вперед! И тетку, и маленького мужика-недоростка в углу, с этими ядовитыми взрывами воздуха на кухне… И дом, и скучную пыльную улицу, и соседку в зеленой кофте, с ее тугим телом, от которого “нос воротит” ее муж, и на которую посмотреть тайком в окошко ох как хорошо: эти крутые бедра, налитые зрелой мощью груди, бока… А толстенькие ноги в коротких хромовых сапогах выступают с такой неторопливой аккуратностью, а смуглое круглощекое лицо со вздернутым носом так еще молодо… Но – скорее, скорее отсюда! Счастливец этот Тальников – уже нынче поедет в Ленинград. 3 А Тальников, проснувшись ночью, потом долго не мог уснуть, думая об окончании школы и о своей родной семье, которую впервые в жизни оставит надолго: что поступит, верил он… Железная низкая койка, привезенная из Городка, стояла у стены, боком к кровати отца с матерью. Только теперь, в юности, начинало мелькать: как трудно было маме, отцу, иногда слышалось: “…Леша, не надо, Виталик услышит”, и совсем-то не думалось, что ведь так-то и жизнь у них проходит, в вечном опасенье из-за подлой нищеты быта – как бы детей не смутить, не навести на грешные мысли… Еще недавно на семейной постели спал с родителями и Сережка, хотя ему уже восемь лет было. Лишь после смерти тети Оли перевели его на кухню, на освободившуюся койку тетки. Виталию досадно, что у многих приятелей даже и не просторнее, а как-то устроеннее, продуманнее в домах, больше уюта. Отец не умеет озаботиться этим. Сейчас, в ночной темноте, – майская тьма разреженная, серебристо-мягкая, колеблющийся воздух легкими волнами ходит по комнате, – Виталий пытался представить себе, что будет с ним далее в жизни: вот оставит навсегда, – ведь, наверное, навсегда? – эту маленькую комнату и закуток с двумя кроватями, кухню со старым столом и русской печью, мать, отца, братишку… И –?.. Неужели сможет жить он один, без них? Слезы вдруг подступили к глазам от невозможности самой этой мысли. Он так хотел быть сильным, но ощущал сейчас в себе предельную слабость и больше всего боялся, что это нечто семейное, наследственное и будет преследовать его всегда, до конца жизни. Все эти рассказы о мягком, добром деде по отцу, которого он не знал, тот умер еще до его рожденья, братья и сестры отца, которых он называл только уменьшительными именами, беззаветно любившая его тетя Оля, такая слабая и неумелая во всем житейском… Голос тетки вдруг пробился сквозь ушедшие невозвратно года: “Да милушка моя, да Таличка, да дай же я тебя поцелую!”. Голос срывался на жалобный крик, стоило кому из детей расхвораться: “Да милушки же мои, да что же это, Господи, спаси, сохрани, убереги!”. Жидкие волосы, схваченные пучком на затылке, протянутые вперед в порыве любви слабые, подрагивающие руки… – в желании защитить, спасти, напрягшиеся жилы вытянутой шеи… Ну можно ли так любить, быть такой слабой и откровенно беспомощной в любви?! Ведь это уже и нечто излишнее?.. Недавно утром Виталий испытал страшное потрясение. Мать ушла в церковь в Каравашкино, отец – на дворе, братишка еще спал на кухне, а ему расхворалось что-то, лежал с температурой и так славно было понежиться: то дрема, то очнешься. В окно залетали золотистые, розовые, голубые тени пасхального утра, в котором всегда чудится неизъяснимая прелесть тайны, вечного чуда, которое так хочется понять и принять, но это кажется уже невозможным, детство с его безоглядной верой ушло… А все равно в этот день даже и дыханье твое меняется, нетерпенье, порыв к чему-то высшему, светлому – поверить, принять, войти в мир высшего чуда и душевного прилива необыкновенных сил… И так тонко, нежно пахнет в пасхальные дни всем домашним, праздничным: свеже-прохладный дух сырной пасхи особенно волновал, он доносился от стола, от накрытого чистым вафельным полотенцем большого глубокого блюда. Сырную пасху всегда готовил отец – он говорил, что “мамочка меня учила”. И тут-то, в минуту этих сладких, еще усиленных небольшой температурой праздничных волнений, что-то тяжело и в то же время мягко опустилось на ноги Виталия. Сердце его остановилось – потом полетело куда-то: он остановил дыхание, в попытке примирить реальность происходящего – с невозможностью поверить в то, что происходило. Кто-то сел ему на ноги. И этот кто-то не был из реальной жизни. Вот отчего – молчание, эта многозначительная пауза перед чем-то… Чем-то… Затем сразу: тетя Оля! Это она пришла навестить его оттуда…И сразу он передохнул: все стало добро, легко и понятно. Она так верила в “загробную жизнь”, и вот… А разве можно бояться тети Оли? Осторожно, боясь спугнуть тетку, Виталий открыл глаза: на его ногах лежало тяжелое, громоздкое, еще довоенных лет отцовское зимнее пальто – видимо, оборвалась вешалка. Острое разочарование охватило его: он уже почти поверил, что сейчас увидит тетю Олю. И сейчас, на той же самой низкой железной привычной койке, лежал он уже взрослый, семнадцатилетний, но все с тем же слабым и любящим все домашнее, семейное сердцем. А будущее было уже не просто близко: оно, можно сказать, наступало завтра. Последний экзамен. Виталию захотелось немедленного и осмысленно-быстрого, неостановимого движения – за пределы привычного, домашнего и даже поселкового мира. Он и сам не знал, куда этот порыв приведет его, но быстро вскочил, оделся, умылся. Вышел на улицу: нет, это уже не ночь – да и какие ночи теперь. Отец, конечно, вот-вот встанет, он поднимается рано и сам доит корову. Хорошо, что ни он, ни мать не заметили его нежданного бегства из дома, не хотелось никаких объяснений. И все-таки утро еще не наступило, лишь рассеянно-легким намеком на него дышали небесные глубины, но скоро эти светлые тени сдует, и свет хлынет уже вольно, неостановимо на землю. Осторожно вернувшись в сени, нащупал высокий глиняный кувшин с молоком. Вечный кувшин, помнился еще с довоенных времен, рука встретила его знакомую наизусть шероховатость посредине, скользнула по глазури к горлу, пальцы тотчас нашли запекшийся островок – неровность, а горло уже повело сладкой судорогой наслажденья: вечернее молоко застоялось, прохладное, скорее сливки, все тело откликается на каждый глоток… Теперь – велосипед, и … Куда? Решил – за железнодорожное полотно, в сосновые рощи, куда так часто ходили почему-то после девятого класса. Нежная смута теней, прохладно-зеленый воздух, и это чувство съединения земного и небесного: все едино в мире. И еще, еще, снова и снова… – уходит, уходит все это, что сейчас вокруг. Ну что ж, пусть так и будет. Промелькнула школа, удержал взгляд, не стал всматриваться в нее, железная дорога, Завокзальная улица, со своими баньками, большими усадьбами, слева и справа пошли густые сосновые рощи. Зеленый сумрак, но уже прореженный первым слабым солнцем. В первые послевоенные годы в той роще, что справа, в праздники собирался народ: баяны, гармошки, киоски, множество разодетого люда… – хорошо было шнырять здесь своей мальчишеской компанией, прятаться в кустах, гонять взятый с собой мяч, а везде – поют, пляшут, тут и пьяненькие, но не злые, веселые, свои же поселковые мужики… Особенно любили отмечать здесь день железнодорожника – едва ли не главный поселковый праздник. Виталий пересек рощу узкой сухой тропой и поехал краем поля. За изгородью впереди показались крыши Вертушей, небольшой красочно-зеленой деревни. Въехал в деревню, дохнуло мирным воздухом жилья. Знакомый четырехоконный дом: классе в третьем был здесь у одноклассницы Нины Сечкиной. Дальше: свернул – и в долину вниз! Только свистнул ветерок в ушах. Уже хотел миновать высокую и крутую горбовину бывшего дота, когда услышал сверху: – Виталий! Оглянулся – Нина Сечкина: сидит на зеленой траве, подтянув под себя красное белым горошком платье, кивает ему, приглашая к себе. Ему всегда помнилось, как в том же третьем классе Нина, пришедшая к ним из железнодорожной школы, найдя его своими голубенькими глазами и не отпуская, глядя ласково, по-деревенски близко, сказала, растягивая слова: “У тебя, гляжу, перышко худое, вот тебе новое, у меня запасное есть…”. До седьмого класса они были вместе, затем оказались в параллельных, после всяких школьных реорганизаций, но ощущенье доброй приязни всегда и потом чувствовал он у Нины. – Ты что здесь? – Да вот, и сама не понимаю, встала рано – и прямо сюда. Виталий хотел сказать: “И у меня то же самое!” – но промолчал. Теперь Нина Сечкина была невысокой и миловидной, но не более того, русоголовой девушкой с очень каким-то серьезным, не излишне ли даже, думалось иногда, лицом. А вот голубенькие глаза – все те же, как в их детстве, только как что-то испытующее, вопросительное в них. – Я вспомнил, мимо твоего дома ехал, как на Новый год мы были у тебя… Генка Овсянка, я, Нинка Шлыкова… Кто-то еще, кажется, Женя Белозерова. – А-а… Да. Было дело. Ни Жени, Нины Шлыковой тоже – давно где-то, никто не знает, куда уехали, увидим мы когда-нибудь их? Наверно, нет: специально ведь не будешь искать, правда? Именно так: правда. Но это было все-таки как-то плохо, несправедливо устроено – не встретить больше тех, с кем так долго был рядом. – Ты в Ленинград, Виталик? Мне говорили ребята. – Да. И ты – в политехнический? – Поеду. Поступлю. – Так уверена? – Конечно. Я же хорошо училась, Виталик: поступлю, – просто подтвердила она. –… А что, Виталий, – вдруг спросила она, – и голос Нины странно переменился, зазвучал вопросительно и тревожно, – разве нельзя и в Ленинграде учиться, и вот это все… Ну, свое – тоже любить, где б ты ни жил потом? – и она медленно и с плавной неопределенностью повела рукой. Тальников с улыбкой взглянул на Нину – и сказал, с удовольствием слушая свой искренне-дружеский голос: – Думаю, можно, Нина. И, уже снова проезжая сосновой рощей, все улыбался, и было ему так хорошо, как редко бывает человеку без особых, серьезных причин. 4 На краешке скамьи под сиреневым пышным кустом сквера у клуба сидела девушка лет пятнадцати, с характерным темноглазым и слегка нахмуренным лицом. Ее волосы, черные и завитыми рядками падавшие на уши, с которыми ветерок затеял свою игру, почему-то особенно привлекли внимание Тальникова. Он сбоку всматривался в эти явно подвитые старательной рукой прядки, отлетавшие от ушей, в то время, как у шейки и надо лбом волосы держались, не поддаваясь ветерку, туго, аккуратно. Глаза девушки были слегка, совсем немного, вдавлены в глазницы, и не оттого ли казались какими-то особенно свежими, с тем глубинным взблеском, когда эта свежесть кажется совершенно детской и неожиданно сильно трогает. На девушке была летняя кофточка с помпончиками под самой шейкой, и обнаженные пониже плеч руки то и дело вздрагивали – вечер сегодня был довольно свежий. Общее выраженье ее лица было – как бы слабо и неопределенно обиженное, но такое прелестно незамутненное ни раздраженностью, ни излишней взрослостью переживаний, что хотелось смотреть и смотреть на нее, чтобы впитывать эту милую ясность черт и глубинную свежесть глаз. – Гага, – сказал Тальников, подходя к девушке, – зачем ты срезала свои косы? – Ой! – девушка начала звонко, но сразу приглушила голос, застеснявшись, и Тальников улыбнулся добро и взросло. – Виталий, ты меня испугал! – Неужели ты ничего не видела, не слышала? – Нет! Я… Я просто сижу… Так… Ну, понимаешь, задумалась немного. – А-а… Задумалась… – пробормотал снисходительно Тальников, усаживаясь рядом. – Да ты не упади – подвинься ко мне… – Я на минуту присела – и сама не знала, посидеть или бежать, вот и… – Куда бежать? – Ну, куда-нибудь… – Мы с тобой давно не виделись, как хоть живешь? – Седьмой закончила. – Разве не шестой? – Седьмой! – по-детски сердясь, повторила она. – Мне в феврале пятнадцать исполнилось! А… Ты куда теперь? – Попробую в Ленинградский университет. Девушка ничего не ответила, вытянула вперед правую ножку, каблучок ее черной туфельки начал нервно буравить землю.
– Ну, до этого еще далеко… – улыбнулся Виталий. Он по собственному опыту знал, что три школьных года – вечность. – Я, кстати, видел, как ты танцевала вчера с Данилиным. – Дурак он! – вдруг вспыхнула девочка. –Это почему же? – удивился Тальников. – Почему? Да прижимает, как будто я уже… Уже взрослая… Я от него убежала. Тальников весело рассмеялся. Девушка вскочила, вскинув головку, сердито глянула на него – и тотчас снова села, уже ближе к нему, поудобнее. – И ты дурак… Что смеешься? Ну, все-таки… Ведь я не совсем еще большая, правда? А он… – Ладно, Гага, не сердись. Скажи лучше, как у тебя дома? Девушка помолчала. – Об этом я не люблю говорить… – И почти сразу вслед. – Вообще-то… тебе можно. До шестого класса я жила в Москве с отцом и его новой женой. Потом к маме. Плохо. Мне это надоело. Да мамы жалко, она одна. Отцу легче. Не знаю. Ничего не знаю! – она тряхнула головой, сердито нахмурилась. – Ты… Ты скоро уезжаешь? – Дней через десять. Девушка едва заметно вздрогнула. Причем как-то вся, легкая, неприметная почти судорога дернула тело, ее плечи подпрыгнули, а потом опустились, смиряясь. – И… Уже там и останешься? – она спросила как-то даже и строго, совсем не как младшая и зависимая, но с ноткой пристрастного допроса. – Если… Если все будет хорошо – до занятий вернусь ненадолго. Она повернулась к нему своим легким, еще не насыщенным ни достаточными силами, ни соками жизни телом, и вся хрупкость этого изящно-легкого, воздушного ее движенья передались Виталию, умиляя и трогая. Он все видел и понимал в ней сейчас, уловив еще с год назад, что по какой-то своей причине или капризу подростковой своей души она увлеклась им. Судя по всему, это у нее не прошло. Да уж не усилилось ли?.. Пока она собиралась с мыслями, желая ему что-то сказать, он вспомнил, как год назад ехал на велосипеде вдоль берега Волги и увидел Гагу в ситцевом, розовом с белым платье, она сидела на берегу Отречка – рукава Волги, огибавшего низину, и такое нежно-грустное лицо было у нее, и как тогда ему захотелось утешить ее, странную маленькую подружку ушедшего детства, что он крикнул: “Гага!” И – предложил искупаться. Потом они долго сидели над Волгой, ей было явно холодно, и он сердился на себя, не зная, как быть: обнять ее – смешно, ему почти семнадцать, ей, наверное, не больше четырнадцати, а пиджака у него не было. И тогда он стащил свою толстую рубаху и с решительной небрежностью, слегка и переигрывая, натянул ее Гаге через голову. Девочка молчала. И лишь когда ее черная головка с мокрыми волосами вынырнула из ворота, взглянула на него исподтишка, и такая у нее была тихая, ласково-благодарная улыбка. И они еще долго сидели на берегу, говоря об Укромной набережной, Песочне, далеком уже лете, когда Пуксон напал на плот Гаги, а Виталий кинулся ей на помощь. Виталий смеялся, а девочка даже не улыбнулась, когда он, юмористически расцвечивая, воссоздавал с некоторой небрежностью тот день. Он проводил потом Гагу до ее домика на берегу Жаровки, одиноко смотревшего своим единственным, но широким окном прямо в реку. И тут маленькая Гага, приподнявшись на цыпочки, быстро поцеловала его в щеку теплыми губами, почти неслышно рассмеялась – и скрылась в доме. Потом иногда в школе, – этот год она училась уже здесь, – он видел в ее глазах то выражение особой и глубинной тяги к определенному человеку, которая тотчас настраивает так глаза, лицо, все самое тайное, но непременно выдаваемое именно глазами, что ошибиться в ее отношении к нему было просто невозможно. А на траурном митинге памяти Сталина, увидев его, Гага решительно встала рядом, и когда учитель географии Николай Ильич Весник, произнося с эстрады свое слово об умершем вожде, вдруг заплакал, Гага схватила руку Виталия и он ощутил ее нервный взрыв, взглянул на нее: глаза Гаги заплыли слезами, а личико покраснело и мгновенно потяжелело. …– Послушай, Виталий, – начала было Гага – но сразу же остановилась. Сердито встряхнула волосами. Глаза ее напряглись. – А косы – они мне надоели! И… зачем они мне теперь? Не маленькая! Он промолчал, все поняв: ей хотелось сказать нечто совсем другое. Встал, оглянулся – и встретил тот же глубокий, свежий и такой грустный взгляд девочки, что ему стало неловко перед ней. 5 Данилин шел мостом через Волгу, кода пятеро велосипедистов проехали мимо него. Третьим ехал Тальников. Трое парней, две девушки. Всех Данилин знал. “Выпускники… – он пытался быть небрежно-насмешливым, но это ему не удавалось. – Куда это они? За поселок куда-нибудь…” – он опять подавил завистливый вздох. Сам Артем давно уже должен был уехать, а вернее, пешком уйти в свое Егерево, да подвернулась неожиданная работенка – грузил лес на Песочне, надо к новому учебному году справить костюм, все у него вконец обветшало, и костюмишко, и обе рубахи. “Ничего, Темка, придет и наш час!” – решительно сказал он себе – и повернул к Дому культуры, открытому в старом монастырском корпусе, ремонтировали его несколько лет, зато теперь даже днем крутили музыку и свободная поселковая молодежь потихоньку осваивала его, хотя пока все симпатии оставались на стороне старенького деревянного клуба. А Тальников, нажимая на педали, все убыстрял ход своего черно-золотого “зиса”. Все надоело ему в эти дни: не хотелось быть дома, не желал не только читать, даже видеть книг. “Сдам – хорошо, нет – что ж…” Но почему-то был убежден, что сдаст. На днях станцевал у клуба на вечернем пятачке с девушкой из областного центра, приехавшей к родственникам, она нынче закончила Ленинградский библиотечный институт, и только и говорила, как там хорошо: кафедра литературы – едва ли не самая сильная в Питере, во время гонений на космополитов из университета туда перешли лучшие преподаватели, их попросту вытеснили, много свободы, институт – дворец над Невой, там бывал Пушкин в Австрийском посольстве, все лучшее и главное там – домашнее: Летний сад, Марсово поле… Дворцовая набережная… “Знаешь, что такое у нас учеба? – говорила ему со снисходительной доброжелательностью. – Книги, город и любовь. Наш институт питерские студенты зовут – Институт Книжных и Любовных наук”. Это ему очень нравилось. Самое же главное – уверен был во всех предметах, что сдаст: кроме немецкого. В Институте Книжных и Любовных наук – иностранного сдавать не нужно. И – решился: туда! Зачем рисковать. Сам пережил бы, но каково родителям, если не поступит в университет? А если книги там главное… В конце концов, он все равно будет писать, это-то ясно, поэтому не все ли равно, где учиться, а такой свободы, по словам его новой знакомой, как в их институте, нигде больше нет. Так вес и решилось. И в нем теперь, вместе с неким фатализмом и усталостью от всего школьного, нарастала странная, волнующая уверенность в себе. В своих силах. Лицо его в эти дни отвердело, черты стали жестче, определеннее, и новое выражение силы и спокойствия появилось на нем, что тотчас отметили сверстницы, с удивлением вглядываясь в этого нового Тальникова. Но как же хорошо было ехать то полем, то нырять в глубокий овраг, затем снова мчать ровной дорогой, среди берез, а слева млела в июльском мареве Волга. Ехать бы так и ехать, а по бокам чтобы всегда были зеленые стены света, а узенькая тропинка, на которую они свернули, так бы и вела в бесконечность сквозь высокую рожь! Затем сидели в саду одноклассницы Миры. Уже потихоньку наливались розовой зрелостью яблоки, и как хорошо улыбалась спокойно-приветливая Мира, глядя на него и покачивая головой: – Виталий, ты такой серьезный стал. Никогда таким не был, а ведь мы с тобой с третьего класса, и все на соседних партах… А? Чего это с тобой? – Да ведь уезжаю, Мира, ну и … – Брось –еще что-то… Не влюбился? Но тут началась игра – все бегали по усадьбе, благо тропинок было много между яблонь, вдоль забора, а вольных игр в старших классах уже никто не боялся, уже и визг за кустами, и объятия… |