ПРОЛЕТ ТЕНЕЙ
роман
Вступление
Матрена Васильевна, с узелком в левой руке, спешила в поселок, в семью дочки: привычная ее дорога в свободный час. От Донышек до Оковецка – километр с небольшим, и, несмотря на томившую тело постоянную, непроходящую усталость, Матрена Васильевна одолевала путь этот быстро. Слабость же телесная была уже привычной – двенадцать детей родила, хоть и уцелели всего трое, да и крестьянствовала почитай одна, муж, Василий Алексеич, был сплавщиком и плотником, вечно то в Твери, то во Ржеве, то в дороге. Исхудавшее тело Матрены Васильевны откликалось на самую малую хворь такой слабостью, словно уже и не встанешь никогда поутру. И надо было, собрав все остатные силенки, одолевать эту слабость и делать все, что привычно делают все деревенские женщины всю свою жизнь. В пятьдесят с небольшим она была вполне старухой на вид. Сынок с женой и внучкой жили при ней и деде, а Дуся с мужем и внуком Виталиком – в Оковецке. Вот эта радость частой пробежки в Оковецк – и была главная радость ее жизни. И сейчас Матрена Васильевна со своим узелком в белом синими цветочками платке несла домашние колобки внуку, поспешая в Оковецк, уже вся в предчувствии встречи. Был конец июля – сороковой год шел. Слева лежало большое поле, еще недавно тут все дышало малиновым и голубым – мягко шелестел, радужно играя под ветерком, клевер. Сейчас клевер был выкошен, но цвет поля уцелел, краски лишь слегка пожухли. Поле уже выталкивало разноцветье отавы, да тут еще и предвечернее солнце, с его густой, красноватой силой лучей, упавших на землю и замерших. Справа же, от плотного сосняка, веяло прохладой, там и в жару кое-где не просыхали болотистые впадинки, и место то носило названье Озерок. Матрена Васильевна, добро усмехнувшись, покачала головой: внук Талюшка хоть помирай – туда тянет: “Озерком пойдем, бабушка!…” Подумав о Талюшке, Матрена Васильевна побежала бойчей, лицо ее, бледно-серое, с фиолетово-желтой кожей под глазами, как случается у малокровных, истомленных жизнью людей, все пошло лучистыми морщинками, а вечная больная печаль в глазах сменилась протеплевшим светом. “Никак Миша?…”, – вдруг встрепенулась она. И впрямь: среди громких молодых мужиков, шедших навстречу, явно подвыпивших, узнала Матрена сына. Последнее время, после финской, Мишенька ее стал частенько попивать; вернулся-то здоровый, лишь с отстреленным большим пальцем на левой руке – “… кукушка отхватил”, по его слову. Но что-то стряслось с сынком: никак от войны не мог отойти. Вот и пьет вино. На все упреки один ответ: “Погоди, мать, пройдет, а покамест горит внутрях”. Если после каждой-то войны все русские мужики будут пить – что ж от них останется? Вон их сколько, войн-то этих… Еще помнилась и большая, мировая то есть. Точно вчера бабы выли, провожая из Донышек на германскую всех лучших-то мужиков, отборных, работящих. Работал Мишенька опять на сплаву, вместе с батькой. – Мамка! – закричал издали. Распаренный, веселый, в черном выходном пиджаке нараспашку, из-под него светится рубаха в красную полоску. Сапоги высокие, до колен, посверкивают мягко, как и у всех молодых мужиков и парней, коли в Оковецк идут погулять. – А мы с ребятами, мать, в ресторане были! – кричал Миша хмельным, высоким и сильным голосом. – Теперь домой идем! – Мишенька… – с ласковым укором сказала Матрена Васильевна. – Марья да Элюшка тебя дожидаются, сынок, серчает Марья-то… – Эх, мать, загуляли мы! Куда я теперь денуся, дома я – тут везде мой дом… – и Миша широко, вольно, с улыбкой повел рукой. Матрена, покачивая головой, глядела на него, и в сердце у нее отзывалось: “А и правда, дома ведь сынок-то… Дома. Живой…”. – Ну, побегла я, Мишенька, мне еще в сплавную надо, гостинцев внучонку взять. – А, беги, мать, вот тебе! – и Миша, выхватив из кармана смятые деньги, сунул ей в руку распухший, разогретый красный червонец. – Ахти! Да что ж это! Да убери скорей в карман потайной да пуговку застегни, родимый! А – выронишь? – запричитала Матрена Васильевна. – Марье, Марье сразу в руки деньги-то… И долго еще, до самого орсовского магазина, который обслуживал сплавщиков и привычно назывался “сплавная лавка” или просто – сплавной, – долго еще качала она головой, сердилась, а втайне и радовалась широкой душеньке своего младшего: “Ишь, не жалеет денег-то, поглядите токо вы на него…” Сплавную любил весь окрестный люд: и ближние деревни, и поселок. Здесь самая окраина поселка: несколько домов – сторожа, сплавщики, мастер по кличке Вася-брюхочес. Чуть в стороне – льнозавод со своими скирдами льна – и заготскот с огромными загонами для скота. Но главное – сама лавка над Песочней, летом всегда мелкой, теплой, с темно-зеленым от густо-травяных берегов отливом. Весной и осенью тут мешанина сплавляемой древесины, толпятся рабочие с баграми, в резиновых сапогах с отворотами, громкие, с веселой руганью и в бешеном темпе расталкивают напирающий лес, прыгают в самую крутую мешанину, кричат, проводят лесины по воде, с ловкой силой загоняют багры в податливую древесину, ищут живую воду… Тут же, на берегу, дым из трубы котлопункта, где они обедают, частенько с пивом и водкой: все есть в этой их низенькой тесовой столовке. Здесь идет своя жизнь… Ну, а в жаркие дни лета, как нонече , сплавщики возятся на берегу, под большим навесом: там ходят рубанки, стучат топоры, повизгивают пилы. И времени свободного летом у них побольше.Вася-брюхочес стоял у прилавка. Когда бы ни зашел, хоть полным-полно народу, а такое здесь случалось, никакой очереди не признавал – тотчас прямо к продавцу. Так и сейчас. Увидал Матрену Васильевну. – Баба Матрена, побегли мужики в деревню? – Побегли, Васенька. – Ну и ладно. Пущай погуляют. – И продавцу Кате. – Мне – четвертинку. Баба Матрена, тебе чего? – Да ничего, Васенька, я погожу. – Брось: наша эта лавка! Чего тебе, говори. – Драже рассыпного внучонку хочу взять. – Драже, Катерина! – Василий принял деньги, одновременно опрокидывая четвертинку в широко разинутый рот. Водка вкусно забулькала. Отдав деньги, Вася и пил, и с наслаждением драл ногтями живот, задрав рубаху – то-то и брюхочес. Продавщица отвесила драже, протянув сдачу уже самой Матрене. – Принимай посудину, Катерина. Я пошел. Так ты здеся в очередях не стой, баба Матрена: во еще, дед Вася да Мишка – сплавщики, помни! – и он погрозил Матрене, выходя. Очередь необидно посмеивалась. 2 Баба Матрена шла своей дорогой, а на Укромной набережной шла своя жизнь. К Тальниковым приехали из Ленинграда гости – брат Алексея Михайловича Василий с женой и тремя детьми и еще две племянницы – дочки сестры Веры, Кира и Катя. Старый дом Тальниковых, купленный пять лет назад у рыбака дяди Мити Пуклина, двумя окнами на улицу, но вытянутый, длинный, всех вместить не мог, и сестры спали в сарае на сеновале. Старшая, Катя, томная, красивая, с пышноволосой русой головой, студентка последнего курса архитектурного института, говорила утром: – Ах, дядя Леша, тетя Дуся – у вашего петуха луженое горло, в четыре как воскликнет над самым ухом, я как угорелая вскакиваю! Это “воскликнет” особенно смешило Тальниковых: Алексей Михайлович хохотал длинно и по своему обыкновению как бы слегка ненатурально, с излишней громкостью, Авдотья же Васильевна смеялась мягко, неслышно. А Ольга Михайловна, отцовская сестра, постоянно жившая в семье брата, всплескивала худенькими руками: – Катенька, Катенька, уж ты скажешь, дорогая моя! Кира, заходившая в дом обычно позже сестры, заспанная, курносая, веселоглазая, с коротенькими рыжеватыми кудряшками, неудержимо смеялась и говорила, услыхав обрывок разговора: – А в меня петух влюбился, тетя Оля! – она знала, что именно тетке надо говорить подобные слова, чтобы эффект был сильнее. – Так и кружит вокруг, так и кружит, стараясь обратить на себя внимание! Тетя Оля тут же начинала ахать, простодушно веря всему, что бы ни говорили племянницы. Смех поднимался сильнее. Катя с утра уходила осматривать дома Оковецка, на некоторые, с разрешения хозяев, поднималась, и с крыши уже, что-то свое вымерив, оглядев – изучала расположенье поселка и выбирала себе следующий дом для изучения. Все уже на соседних улицах знали ее и не переставали удивляться и ее красоте, и этому энтузиазму, с которым она залезала на крыши – такая ли на вид степенная, со своей гордой пышноволосой головой, всегда склоненной к правому плечу. А Кира, работавшая после десятилетки на почтамте, – ей не было еще и восемнадцати, – предпочитала гулять с Виталиком по берегу Волги и угощать его шоколадом, большой запас которого сестры обычно привозили с собой из Ленинграда. Дети брата Василия и его жены Лизы, Боря, Нора и маленькая Глашка, все дни пропадали на улице. Укромная набережная в этот предвечерний июльский час вся была высвечена красноватым солнцем. Везде – пышные палисады с цветами, почти напротив каждого – старые березы, рябины, одни дома побольше, другие поменьше, но все старые, и у каждого своя история. В не таком уже и давнем прошлом тут жил в основном торговый и ремесленный люд да умелые рыбаки, снабжавшие в свою очередь соседей-пирожников, выпекавших рыбные пироги на продажу. Были два богомаза, одна семья держала извоз, две – довольно прибыльные лавки. Теперь одни служили в поселковых конторах, другие работали где придется – на железной дороге, сапожничали… Солнце, пропитав траву, запутавшись в кустах сирени, высветило и веселую компанию ребятишек напротив дома Камшилиных. Пятилетний Талик, как звали его домашние, сидел на своем трехколесном велосипеде: повернув голову и насупясь, он сердито смотрел на двоюродную сестру Нору, вскочившую на его велосипед сзади и вцепившуюся в его плечи. – Слезай! – недовольно говорил Талик. – Тальчик-с-пальчик, поезжай! – круглолицая, круглоглазая Нора, стоя одной ногой на железной перекладинке меж задних колес, сильно оттолкнулась правой ножкой, и велосипед, набирая скорость, быстро покатился, Талик едва успевал поворачивать руль. – Что, нравится? Лицо Талика прояснилось, он вцепился пухлыми ладошками в руль сильнее, пригнул голову – и только закивал молча в ответ. Фасады старых домов выступают один из-за другого. Вдруг: бух! Вспышка! Выскочившее рядом пламя так вкусно пахнет неожиданностью, синий дымок вспучил воздух, ноздри щекочет запах пороха! И тут же – визги и взвихривается красное платьице: соседская девочка Элька кубарем летит на зеленую траву. Это двоюродный брат Борис выстрелил из новенького, посверкивающего никелем пугача, подарка Киры, который он сегодня утром осторожно похитил из-под подушки Виталика, вместе с пистонами. – Отдай револьвер! – скатывается Таличка с велосипеда. Борис – бегом в открывшиеся ворота Камшилиных, там тусклая полутьма большого и тихого двора. Здесь Борис так же неожиданно, как он делает все, поворачивается к Виталику и смеется добро, уступчиво: – Держи, Таличка… И в этот-то самый момент Нора, ворвавшись во двор, кричит: – Таличка, бабушка Матрена пришла! Мгновенный вихрь ощущений – так жалко покидать этот сумеречный двор, и Борю, Нору, прибежавшую сюда же Эльку… – и так в то же время хочется к бабушке, которая, конечно, принесла ему гостинец: какое вкусное, лишь недавно услышанное от нее же, мгновенно принятое всеми ощущеньями слово! Разноцветное, соблазнительное слово! И Виталик выскочил за ворота. Вот и бабушка, ее темное и в морщинах, улыбчивое лицо и такой же, кажется, даже и голос улыбчивый, правда, слегка хрипловатый и щемяще ласковый. Почему ему всегда становится так жаль бабушку, хоть плачь? – Виталюшка, родимый ты мой, я это прибрела и скорей к тебе, видал, как запыхалась твоя бабка-то… Пошли в избу, да посидим мы с тобой, да поговорим… – А сказочку расскажешь? – А и сказочку расскажу я тебе вот хоть и про медведя – липовая нога… – Пошли! Узелок, в котором рука уже жадно нащупала горошины драже, – они дразнят пальцы, ускользая из-под них, – зажат в руке, велосипед брошен, ребятишки на время забыты. Но взгляд на улицу и Волгу сам собою схватывает все – качается коричневый легонький ялик у закол напротив дома Орловых, зеленеет берег, опускается тускло-золотой вечер, и как же влечет глаз улица, которая для Виталика пока еще весь мир: с домами, людьми, березами, дорогой вдоль домов и тропинкой, бегущей рядом с березами. Скоро должен зайти Юрка, или Еська, как зовут его все ребятишки – лучший друг маленького Виталика, на четыре года пусть старше. Ему сегодня должны вытащить зуб… Ух, страшно! – Виталик весь вздрагивает. – Ты чего, чего это, голубок?! – пугается бабушка Матрена. – У меня зубы хорошие, бабушка, тащить не надо? – Да зачем же их тащить-то, голубок, Талюшка? Вон они у тебя какие, что зернышки жемчуговые… Виталик успокаивается. Значит, все хорошо. Будет сказка. И есть драже. И зубы ему не надо тащить. А за окнами – родная улица в вечернем славном свете, со всеми еще живыми старыми и молодыми своими жителями, во всех своих домах и деревьях. Живая улица лета сорокового года. 3 – Звенитки бьют… – пробормотала пожилая женщина, похожая на несуразное, движущееся на колесиках чучело: она тянула детскую коляску с обрезанным верхом, в которой стояло ведро с водой, и веревка от коляски без ручек была так коротка, что казалось – это существо, замотанное в разнообразных тонов и оттенков тряпки, платки, одежки само движется на колесиках от Невы к восьмой линии Васильевского острова. Алексей Михайлович Тальников смотрел то на эту женщину, то на черно-зеленую воду, плескавшуюся из ведра, и, с ужасом отгоняя явившийся вдруг образ чучела, бросился помочь старухе. А по улице ползли все новые саночки, коляски с ведрами, их тянули, с медленно-нечеловеческими усилиями двигаясь от Невы, вот такие же существа. Осторожно взяв веревку и пригнувшись, он потянул коляску. Старуха, глянув на него и увидев шинель, ушанку, большой и явно тяжелый вещмешок за спиной – медлительно и с явным усилием, как выполняя требовавшую усилий обязанность, кивнула. – Звенитки бьют, – повторила хрипло, кивая назад, в сторону Невы. Оттуда, скорее всего из Румянцевского сквера, слышалось частое и звонко-обрывистое хлопанье. – Третий раз сегодня, – уже еле слышно пробормотала она. В теле ее, как и в лице, незаметно было почти никаких признаков жизни, вот разве ноги, толстые, как чурбаны, замотанные тряпьем и перевязанные веревками, еще все-таки жили, с трудом передвигаясь. Никакие слова не шли на ум. Все было вытеснено из сознания страшными картинами увиденного сегодня. – Мы на переформирование прибыли… – все-таки сказал он. – Вот и … Вот и решил навестить сестру с братом и племянников. Старуха молчала, передвигаясь рядом. – Да вот… – потише добавил он, – иду с Почтамтской. Сестры не нашел, и квартира пустая. Ни жильцов, ни вещей… Все разбито. Теперь я к племянницам, они тут, рядом, угол восьмой линии и Большого проспекта. Ему как-то особенно не по себе было оттого, что день стоял солнечный, в небе было все так высоко и празднично, эти легкие облачки, перемещенье пестрого поднебесного полога с места на место… – внизу же был мертвый город. Лишь вот эти существа ползли по нему да били где-то у Невы зенитки. – Я нянькой была… – неожиданно забормотала старуха. – У хороших людей жила. Академик. Сам-то. Хорошо жила… Сама ж я гатчинская, деревенская… Что сыр в масле… Никого нету. Восемь душ. Квартера большая, с дочкой да внучатами жили… Всех нету. Число… Число… – она едва сумела повернуть к Алексею Михайловичу не голову, а глаз, и он, глаз ее, с нечеловеческой серьезностью глядел теперь на него. – Что? Что? … – не понимая, переспросил он. – Ах, какое сегодня число! А пятнадцатое! – по тальниковской привычке ввернул он свое вечное “а”. – Апрель: пятнадцатое число, бабушка. – Прошел… трамвай, – первый раз в этом голосе услышалось что-то похожее на удивление. – Трамвай… сегодня тут прошел… – Трамвай… А – хорошо! – поддакнул Алексей Михайлович. Ему мучительно хотелось сказать что-нибудь бодрое, его телесные силы – силы его вполне здоровой сейчас, несмотря ни на что, жизни, требовали этого, пусть он и видел сегодня с самого утра то, чего никогда не видел раньше и даже не мог представить себе, что все это возможно на земле, среди людей. Но он не мог – и это было что-то сильнее его – давать полное звучанье своему голосу. Как и волю в движении – рукам и ногам. А потому сказал лишь то, что вполне было понятно тащившейся рядом старухе. – Не иначе Вера – сестра у Катеньки с Кирой. Кирочка последнее время у Кати жила, квартира позволяла и муж Катенькин – человек хороший, у матери – крохотная коммунальная комнатка… Писал я им, мы на Ладоге стояли – ничего…– говорил он скорее себе, чем старухе, чтобы подбодрить самому себя, поверить в то, во что вера уже почти исчезла. Старуха молчала. Двигалась она так медленно, что Алексей Михайлович уже несколько раз порывался бросить ее и поскорее бежать к знакомому дому на углу. Но всякий раз лишь крепче сжимал веревку: вот до угла, там… Вот, наконец, и угловой дом: взглянул на третий этаж – все пять окон Катеньки, выходивших на восьмую линию, были занавешены. – Ну, бабушка…– заторопился он, и, отпустив веревку, снял вещмешок. Привычно распустив лямки, ловко вынул буханку хлеба, отбросив полу шинели, мягко освободил из ножен трофейный кинжал и, отхватив полкирпичика, сунул старухе, проговорив уже на ходу: – Вот тебе, и моим хватит, у меня еще есть, мне выдали, знали, куда иду… – и нырнул под арку во двор, откуда был вход в квартиру Кати. Женщина смотрела на хлеб и уходившего, скрывавшегося уже за углом человека с ужасом, не веря глазам. Наконец, пробормотала первое, что сумела: – Мне тридцать шесть годков… – и уже затем судорожно стала заталкивать хлеб куда-то в тряпки, бормоча и озираясь, передвигая ноги в одну, в другую сторону. Алексей Михайлович вступил в ту потаенно-зеленоватую стихию неширокой и крутой лестницы, ведущей к третьему этажу, которую сестры Катя и Кира называли “лестница царя Салтана”. Это случилось после того, как Кира ответила девочке со второго этажа на ее вопрос “Ты куда идешь?” – “К царю Салтану”. Так по-семейному они называли мужа Кати, архитектора Андрея Андреича, весьма упитанного, простодушно-незлобивого, но с тираническими замашками, которые никого не пугали, настолько неумело проявлял он их. Сейчас лестница царя Салтана была осклизло-желтой, со вздувшимися и превратившимися в лед потеками на ней. Когда-то светло-зеленые стены обвисли, штукатурка рыхло отстала от них, рыже-грязные кирпичи выступали из полутьмы. Вот и дверь: широкая, черный дерматин обивки порван и свалялся, обвис. Алексей Михайлович болезненно поежился: вид у всего здесь был такой нежилой и мрачный, что тяжелое предчувствие невольно охватило его. Он нажал пуговку звонка. Затем сразу же постучал, подумав, что звонок вряд ли действует. Стук глухо отдался внутри. Ничего. Тогда он дернул за ручку – дверь распахнулась. Дохнуло холодной сыростью и гнилью. Поперек коридора лежали остатки платяного шкафа, одна дверца и верхняя полка с крючками, на одном из которых обвисло зеленое платье. “Катино…” – вспомнил Алексей Михайлович приезд племянницы в Оковецк. – Что ж это, а? – с нарастающим страхом обратился он к себе, задерживая шаг. Но глаза уже высмотрели раскрытую дверь в большую комнату прямо и проход в маленькую комнатку слева, с сорванной дверью. – Что же это? – уже не просто догадываясь обо всем, но уверяясь в непоправимом. Торопливо перешагнув через остатки шкафа, он пошел в большую комнату. Здесь было пусто. Серые безжизненные стены и закрытые окна. Только две гравюры на стене: старинные виды города, на одной – Нева, подрумяненная вода, стайка птиц над ней, вторая – Михайловский замок, всадник в треуголке, берег Фонтанки с несколькими гуляющими. “Старый Петербург никогда не знал такого ужаса”, – мелькнула как бы побочная, сопутствующая мысль – лишь бы оттянуть неизбежное. Но глаза уже отметили: на столе, придавленный тяжелой пепельницей-сфинксом, – прожелтевший неровный листок бумаги. Взял – падающие карандашные буквы: “В этой квартире все умерли”. И больше ничего. Когда, куда свезли, кто теперь об этом скажет? Вряд ли и знает-то кто. Алексей Михайлович отметил про себя, что записка, после всего увиденного сегодня, уже и не удивила его. Вот, значит, как… Почему-то он, перед тем, как выйти из квартиры, прочитал на гравюрах, кто автор их: “Бенжамен Петерсон, 1799 г.” и “Бенжамен Петерсон, 1801 г.”. Затем, подержав ушанку в руке, сразу ссутулившись, вышел и спустился по лестнице. – Что ж… Пойду на Петроградскую сторону, – сказал себе. Перешел Тучков мост. Вот и Большой проспект Петроградской стороны, еще немного – улица Красного курсанта, серый пятиэтажный дом. Готовясь и здесь к худшему, стоял перед дверью коммунальной квартиры, где жил брат Вася с семьей. Постучал. Почти сразу кто-то зашаркал – и дверь открылась. – Я к Василию Михайловичу Тальникову. Открывшая женщина – в полутьме ее было не рассмотреть – молча смотрела на него. Потом голос скорее прошелестел, чем произнес: – Я вас помню. Третья дверь. А дверь уже распахнулась. – Дядя Алеша… Уже ощутив у своей груди безвольно-тщедушное тело, он понял, что это Нора – старшая дочка брата. Просунув руку ему под рукав шинели, не отрывая от него глаз, Нора повела его к приоткрытой двери. – Мы сюда перешли в декабре прошлого года, дядя Алеша, не удивляйтесь – свои две комнаты выменяли на эту за три буханки хлеба и килограмм крупы. Гречневой, – добавила Нора, помедлив, как будто это было очень важно. – Живы, значит, хоть вы, Норочка, Норочка… – говорил Алексей Михайлович, снимая свой вещмешок и шинель. – А я уж боялся… – Одна я, дядя Алеша. – Как?.. И здесь тоже… – Да, дядя Алеша. У нас в квартире из старых жильцов только трое остались. А папа, он что ж: почти всю свою пайку нам отдавал. Принесет, разделит, а мы тут же и съедим. – Васенька… – тихо произнес имя младшего брата Алексей Михайлович, как бы вызывая его из неведомого. – Васенька… – … Ну вот, – продолжала Нора. – Ушел он на свой Кировский, день нету, два, а потом приехали к нам, сказали, что умер ваш, мол, отец – и все. В братской могиле. Потом Глаша, за ней Боря, мама. Осталась я одна. Так и живу теперь – одна. – Боренька дома умирал? – Дома, дядя Алеша. Он сначала ходил на работу, потом слег, говорит маме: “ Я домой умирать пришел”. Все “Трех мушкетеров” читал перед смертью. Прочитает страницу – закроет глаза и лежит. Так незаметно и умер. Смотрим – а он уже мертвый. Не зная, что можно сказать в ответ на весь этот совершенно обыкновенный в Ленинграде ужас, Алексей Михайлович стал молча развязывать свой мешок. Когда уходил, был уже вечер. Огромный дом напротив того, где жила Нора, мрачно-безжизненно нависал над улицей Красного курсанта. Ни в одном окне не видно было человеческих лиц. Дом, казалось, страдал от этого и не понимал: куда, как и зачем все ушло из его еще недавно полнившихся светом и жизнью комнат. Он представился Алексею Михайловичу таким одушевленно-чувствующим и страдающим, что на миг все нынешнее ленинградское, что было вне логики обычно – человеческого и внятного, словно бы вместилось и проявилось в этом доме. Вряд ли когда и кто сможет осознать все случившееся на земле в эти годы. Да это и просто не под силу человеческому разуму. Здесь иные законы – мрака, ада, античеловеков. Самые счастливые и беспечные часы в возможном будущем не смогут искупить того, что случилось здесь, в этом городе – случилось с городом и его жителями. Отчаяние, затопившее Алексея Михайловича, было особенно страшно тем, что было решительно не свойственно его натуре. 4 Вечерние дымы оранжево-сизыми столбами подымались над барачным лесным поселком. Авдотья Васильевна Тальникова, собираясь в лес со своей бригадой, взглянула в окно: сегодня они поедут позже обычного на два часа, так решили с вечера, после гибели Шуры Мамоновой. Авдотья Васильевна вздрогнула, вспомнив и предсмертный вскрик Шуры, короткий, с детским страшным подвизгом в конце, сразу и оборвавшимся, и то самое нестерпимое, что было уже потом, когда они, бабы, вытаскивали Шуру из-под рухнувшей на нее ели. Причитая, плача, а кто и заходясь в рыданиях, как Тонька Сизова, лучшая подруга Шуры. А потом, увидев, что Шуру уже не воротишь, положив ее уже в сторонке, обессилевшие, дрожавшие от ужаса и горя – развели большой костер, сели вокруг – вместо того, чтоб кинуться к дому, – и тут уже был плач у них горький и общий. Сразу обо всем на свете: у баб постарше, от двадцати и больше, о мужьях на фронте и голодных детях, о погибающей в голоде-холоде и лесу собственной жизни. У девок от шестнадцати и старше – тоже не только уже о Шуре, но и о парнях на войне, об их девическом одиночестве. А Шура лежала безмолвно в сторонке – самая-то из них изо всех красивая и добрая, тут все сходились они. Навряд из трех сотен лесорубов кто не поплачет о Шуре. Одевшись, поев овсяного киселя с куском хлеба – иначе не потянешь, если дома перед работой хлеба не перехватишь, хлеб теперь – главная еда, – Авдотья сидела у окна, подперев подбородок рукой, чуя все свое исхудавшее до того, что все кости выперли, тело: тяжести нет у него, опоры внутри, все что-то ноет, места не находит, каждая жилушка просит покоя. Дети спят; Оля тихонько шепча что-то подымается. Накормит Виталика и Сережку, сварит чего-нибудь. Хоть похлебочки своей – картошка, соль да чуток подсолнечного масла. И снова о Шуре: лицо Шуры живое перед ней – ломкие брови над играющими огнем карими глазами, голос, пропитанный теплыми грудными интонациями… “Девки, песню заводим!”. Пела она всем, что было в ней живого, а она и была сама жизнь. А как волосы, выбившись из-под платка, круглились морозными завитками! – Дунечка, поела ты, милая?.. – вопрошающе-слабый голос Оли. – Перехватила киселя, а в лесу все сегодня Шуру будем поминать – кусок мяса сварила, что в запасе был, тут уж что жалеть… И все-то наши так, приволокут последнее, у кого что есть. – Ах, Шурочка, миленькая, как зайдет к нам, сразу – “… тетя Оля, дайте вашего зеркальца поглядеться!” – Да, Олюшка, она твое зеркало очень любила – такого чистого, говорила, и в свете нет. – Да, старинного стекла… – с наивной гордостью подтвердила Оля. – Да и что она, бедная, видела-то… – Это так… – вздохнула Авдотья Васильевна. – Ну, пошла я. Но уже подойдя к двери, она неожиданно для себя повернулась, прошла в комнату, где спали дети. Такую крохотную, что три шага – и стена. А и этот домишко хочет начальник лесоучастка отобрать. Слева на низкой железной койке спал Виталик – Талюшка. Сережка разметался на большой кровати: спит с ней малыш. Светлые волосенки, круглоголовый, все ему впрок, тяжеленький, прыткий, быстрый, в четыре своих годика уже в лес не однажды бегал, к ужасу Оли. А добрый – и не ко времени: все отдает, что кто ни попросит из ребятишек постарше. Авдотья Васильевна, редко позволявшая теперь себе откровенную ласку, поцеловала сначала Сережку, потом спавшего со вскинутыми как-то взросло, хмуро бровями Виталика. Вздохнула, пошла, осторожно ступая, боясь, не загрубела бы ее душа уже навсегда: она не видела сейчас лица своего, но знала, что стянуто оно привычной суровостью. И это пронзило ее вдруг острой болью, до тех глубин, где и есть, наверное, человечья душа. Вечером обряжали Шуру и девки опять выли. Тяжко, всеми телами своими, не только голосом. Авдотья встала у икон – девки-то и не глядели на них, кто теперь из совсем молоденьких помнил о Боге. – Идите сюда, девки. Затихли девки, толпясь у нее за спиной. Задышали. Горячий воздух дыханья их коснулся ее затылка. А девки видели, как совсем исхудавшая старшая их подруга, сложившая свои пышные с золотинкой волосы в тугой, едва поддававшийся гребню и шпилькам узел – дернула опавшей и протемневшей шеей, пригнула голову. – Повторяйте за мной, девки: Святой Николай Угодник, прими душу подруги нашей Шуры, проведи ее к престолу Господню… Николая Угодника превыше всех святых почитала матерь ее, Матрена Васильевна, и теперь, вспомнив покойницу, к нему и обратилась Авдотья, ощущая что-то кровное, родственное, связывавшее ее с этим святым. Темные, скорбящие глаза святого глядели прямо в душу. Робко, вразнобой, не сразу, а повторили девки. Авдотья же вспомнила тут не свои слова, а золовки Оли, но произнеслись они ею так же просто, как были бы ее собственными: –…И пусть она там возрадуется покою и свету. А мы будем нашу Шурушку всегда помнить, и теперь, и сколь ни проживем еще сами. Горячей, сильней сказали девки. А Шура, словно собрав все остатки живого в себе, прояснела прекрасным лицом своим, слушая их, лежа на столе, с руками, сложенными крест накрест на груди. И то, что было в ней неподвластного разуму и вечного, сокрытого и бессмертного, отзывалось на каждое слово, на все, что говорилось над нею сейчас ее подругами. Так казалось Авдотье Васильевне, и в это свято верила она. – … И воцарится на земле мир, и не будет смертей больше нигде и никогда. И с особенной силой и чувством выдохнули девки эти слова за ее спиной. И золотое солнце, съединяясь с ними, дохнуло тут в окошко. Все, казалось, стихло в мире. Но это было не так. Шла война, и ни единое сердце не забывало об этом. 5 Неба за Цной было жгуче морозным, даже при взгляде на него пробирала невольная дрожь: закраины зловеще бледные, с тем зеленым оттенком, что свойствен студеному предвечерью, выше расползались розовые болезненные пятна; совсем же высоко, в той враждебной глазу вышине, что просто и не нужна, кажется, по причине своей отстраненности от всего земного, – там уже просто и видеть было нечего, а не только не хотелось: все неживое. Человек десяток ребятишек этого лесного барачного поселка сбежались к магазину не только по срочному приказу матерей, но и гонимые собственной голодной интуицией: что-то подсказывало им, что сегодня, как и в новый год, тоже второй раз за день будут выдавать хлеб! Откуда это узналось – уже никто не думал. Сигнал собственного своего желудка: вот было главное. Теперь здесь, у магазина над речкой Цной, ребятишки обмякли от глухого, пока еще не злого, но тоскливого, полуобморочного разочарованья. Весь магазин уже был забит взрослыми, больными и старухами, потому что матери-лесорубы одни еще не вернулись из лесу, другие пытались хоть что-то приготовить дома к ужину. Здесь, на улице, холод сковал ноги, омертвив пальцы, забравшись под ветхие, как правило, перешитые из материнских, отцовских, пальтишки, шубейки, начал жечь щеки, противно леденить носы… Хуже некуда, когда кончилось движение, и вот приходится ждать – и неизвестно, есть ли прок в этом тягостном ожидании. Только самим себе неприятные вынужденной бессмысленностью – в отличие от целенаправленного бега – прыжки на месте слегка развлекали. А на деле лишь сильнее мучили продрогшие до самой середки худенькие мальчишечьи, девчоночьи тела. Тут все знали друг друга, редко кто еще не ходил в школу, разве вон Федька Сигов, маленький и всегда несколько очумелый от голода и вечно крикливой усталой матери, с постоянно прописанной на кончике носа ледяной капелькой. Сейчас он подпрыгивал с тупой, одеревенелой ухмылкой на потерявшем всю свою детскость крохотном личике. Остальные все были – от первого до четвертого класса, но из четвертого мало, этих матери уже давно поставили на домашнюю работу, отправляя к магазину меньших. Замерзшие ноги, продрогшие тела требуют непрестанного движенья, и толчками, толчками, по-птичьи, выворачиваются худые шеи, выстукивают о прибитую до ледяной гладкости площадку у магазина подшитые валенки, с усилием, не по-детски серьезно, как сквозь пелену, высматривают – за что бы зацепиться, чтоб отвлечь себя от тоски и жалкого неуюта этого часа – детские глаза… Ага! Вон через площадь, напротив конторы начальника лесоучастка Ашкляя, по-журавлиному вышагивает комендант Матвеевна: высокая, сутулая, в широких кирзовых сапогах, с лицом длинным, худым и никогда не улыбавшимся. Она может схватить кого-нибудь из пацанят за шиворот и встряхнуть, что кости загремят, если увидит, что своевольная рука выбивает камнями остатки окон в пустующем бараке. А может, проходя мимо, вдруг осторожно и мягко провести ладонью по голове – все с таким же неподвижно-суровым лицом. И девушки-зенитчицы пробегают в своих светло-зеленых новеньких ватниках и лихо сбитых набекрень ушанках. – Феоктистыч… – негромко говорит кто-то из ребятишек. Все вмиг поворачивают головы к закрывающей площадь шоре – огромному сараю, в котором лежит всякая рухлядь: старые дровни, полуразбитые тумбочки, все как одна покрашенные черной краской, тележные колеса, догнивающие остатки спресованного когда-то в плотные квадраты сена… От этой-то шоры идет отставной солдат – припадочный Феоктистыч, распустив широкие полы почти черной от грязи шинели, еле переставляя ноги. Но внимание тут же отвлекается от старого солдата – и лица ребятишек тотчас оживляются: – Марья Григорьевна, ребя… – румяная, чернобровая, красивая, быстро идет, откинув голову в пушистом сером платке, к своему бараку за конторкой Ашкляя учительница. От нее словно исходят волны тепла, и все на какое-то время приободряются. Тальников же Виталик решает: “А вот после магазина пойду к Марии Григорьевне – и попрошу еще раз “Рыжика”… – с тех самых пор, как учительница прочитала им в самом начале учебного года эту книжку, Виталик непрерывно бредил Санькой Рыжиком и его приключениями. Да что бредил: ему почти каждую ночь снились продолженья “Рыжика”, и он уже и сам не знал, что вычитал в книге, а что придумал сам и что ему приснилось. И – уже три раза брал у Марии Григорьевны, к ее искреннему удивлению, едва научившись читать самостоятельно, эту повесть. Мысль о вечере с Санькой так понравилась Виталику, что он и холод было перестал ощущать. В доме сегодня тепло, тетя Оля хорошо натопила плиту, в уголке у окошка, из которого видна столовая лесорубов, а за ней темный густеющий лес, стоит елочка в еще довоенных игрушках, из которых самая красивая, конечно, сверкающая, длинная, перевитая зеленая шишка, украсившая вершинку… И вот рядом с елочкой-то, у лампы, – мать сказала, что сегодня она разрешает зажечь ради праздника лампу со стеклом и на керосине, а не пыхающую, взрывающуюся короткими сильными вспышками коптилку, которую то и дело приходится в таких случаях посыпать по краям солью: тогда пламя успокаивается… – рядом с елочкой-то он и будет читать своего “Рыжика”… И он окончательно, запасшись решимостью, решает идти к учительнице. Его приятель Колька Дигуленков, востроносый, с личиком решительно-дерзким и почти всегда нахмуренным, – и от характера, и от некоего внутреннего всегдашнего своеволия – между тем непривычно тихим, каким-то даже и осторожным голосом не говорит, а скорее шепчет ему: – Слышь, а ведь Женька-то Пастухова померла… Слыхал?.. Тальников – нет, не знал о смерти Женьки Пастуховой, и теперь ошеломленно молчит, пытаясь осознать это сообщение приятеля. Но понять пока он не в силах этого: ведь Женьки- не было в классе всего неделю – как же это может быть: померла? А тем временем тень этой ласковой девочки, старавшейся всем удружить, угостить последним куском, уже пролетает над ними. Тальников всеми силенками старается припомнить Женьку, но точно нарочно видит лишь ее светлые-пресветлые волосы и добрые до удивления голубенькие глаза – все остальное как исчезло – ну, например, какое платье было у Женьки: “Коричневое… нет: зеленое? Или…” Да что это такое! Никак, ну никак не вспомнить. Наверное, это потому, что уж слишком скромной, тихой девочкой была Женька – и не слышно ее, только иногда голосок: “Мария Григорьевна, а вот вы в прошлый раз говорили о…”. Женька умерла – и не пробежит больше между бараков, не станет вместе с ними в эту очередь у магазина над Цной… Вечная тайна ухода человека навсегда, куда-то в страшную темень неизвестного, касается Виталика, и он взросло, длинно вздыхает. Однако тут же вздрагивает от внезапно совершенно изменившегося голоса Федьки Сигова: – Хлеб! – голос самого маленького из них вдруг такой сильный, налившийся жизнью, что и все вместе с Виталиком тоже не просто встрепенулись, но загорелись огнем жизни и радости. Колька Стражников, кипя своей белозубой улыбкой, схватил Федьку и, подняв, поставил перед собой: – Все!… Здесь стоишь – первый увидал! Ребятишки мгновенно подравнялись, а сами уже и глаз не отрывают от маленького фургончика, влекомого рыжей бодрой лошадкой, рядом с которой шагает сам заведующий пекарней Сергей Андреич. Так это на самом деле или нет, но всем чудится сытный горячий парок вокруг фургончика, и раскрываются рты, жадно вбирают воздух простуженные носы, бьются в лад жадной радостью сердца маленьких жителей барачного поселка. Из магазина, широко распахнув дверь, энергично выбрасывая перед собой деревянную ногу, выходит завмаг Иван Семеныч, командует: – Посторонись, ребятня! Так… Так! В сторону, так вашу… – но голос у него не злой и никого не пугает: главное, хлеб везут. Будет хлеб! И тут начинается вечное и раздирающее душу сомнениями… Вот и первый голос: – Эх, довесочек бы… Довесочек. Вот она, мечта их всех: маленькие довесочки безоговорочно принадлежат только им, все матери это хорошо понимают и давно уже смирились с этим. Но ведь случается, что и не повезет, и цельный кирпичик ляжет в твои руки, от которого даже и ущипнуть нельзя: это тоже непреложный закон. Как нельзя, конечно, присвоить лишь себе и слишком большой довесок, у всех дома братья, сестры поменьше. И потому это снова и снова: “Эх, довесочек бы…”. Теплые буханки источали пахучий пар, пролетая из фургона в магазин, за прилавок, и вскоре сытный горячий дух хлеба начал пьянить ребятишек до того, что у них сладко соловели лица… Но вот очередь дрогнула – и начала быстро подаваться, и уже через несколько минут Федька Сигов первым из ребятни вступил в магазин: за прилавком стояли Иван Семеныч и его сестра Тоня, вот дело и двинулось. Оказаться же в самом магазине – что в рай попасть: тепло, пахуче, люди тут надышали уже, теперь лишь дожидайся своей череды подать карточки под бодрые выкрики Ивана Семеныча: “Давай-давай-давай!”. Ребятишки, стиснувшись плотнее, изо всех сил задирали носы – как там пойдет с довесками-то?.. Федька уже припрыгивает в экстазе, и видно, как молят судьбу его воспаленные надеждой и голодом глазенки: довеска, довеска, довеска! – Держи, Федор! – кричит Иван Семеныч, – вот тебе. – Но что это? Федька бледнеет и в немом испуге раскрывает, как скворец весной, рот: ни одного довеска, даже крохотного. И всем жалко его до столбняка – ведь и тебя сейчас точно так же может ударить злой, не знающий жалости случай. Произошла легкая заминка, и вдруг Иван Семеныч кричит, как бы удивляясь недогадливости, излишней поспешности своего покупателя: – Ты это куда ж, Федор? Стой! Тебе еще довесок причитается! – Чего? – бормочет, как в столбняке, Федька, но он еще не успел услышать собственный голос, как все лицо его счастливо распахивается навстречу словам продавца, словно сотворившему чудо уже тем, что остановил его, а ведь Иван Семеныч протягивает Федьке, вослед словам, и довесок, как раз такой, что можно его, не поступившись справедливостью, тут же и съесть: не слишком большой, не очень уж маленький: “Ух ты…” – сопереживает очередь без всякой и зависти, что-то и поняв, и тут же оценив, и приняв для себя к молчаливому сведению. Нерушимый закон: почти никто из тех, у кого оказались довески, не уходит сразу домой: все счастливцы остаются там же, на притоптанной, прибитой площадке, дожидаясь, пока уже все выскочат из магазина. Но, Боже мой, как сразу все, решительно все изменилось в свете! И в их маленьком мире, и, кажется, везде, куда только может достичь мысль и живое чутье человеческое. Плотно сбившись уже по-новому стайкой счастливой и возбужденной, они отнюдь не спешат насладиться довесками: о, нет. Тут тоже свои, скорее, и не привычки даже, но выработанные долгой практикой голодной жизни законы. Сначала все показывают друг другу свои довески: без хвастовства, со скромным торжеством – те, у кого побольше; слегка и завидуя, не без этого, но тоже радуясь своим – у кого поменьше и совсем маленькие. Потом как бы совершенно помимо воли, просто от желания продлить наслаждение – они оглядывают свой барачный поселок, и глаза их совсем уже не те, что полчаса назад, – в них пристально-живое сочувствие и сопереживание всему здесь родственно своему: баракам, в которых проходит их жизнь, совсем близкой школе на самом крутом месте берега Цны, их взгляды уже и с неким независимо взрослым выражением упираются в контору Ашкляя с ее высоким крыльцом, по которому взбегают-сбегают то и дело один, другой… А вон и пекарня, и дорога, исчезающая в лесной мгле, – она ведет в деревню Еваново, за которой уже чудится и весь огромный необозримый мир, в котором теперь бушует война, а в той войне у всех кто-нибудь да есть: отцы, старшие братья… Потом, не в силах осознать того страшного, что творится на земле, глаза ребятишек упираются в небо… Но и там все изменилось. Где угрожавшая ледяная бледность его, прожигавшая до печенок, заставлявшая трястись и припрыгивать, беспощадная в своей безмолвно-равнодушной отъединенности от всего живого? Небо явственно потеплело, в нем появилось больше розового, близкого душе, оно приблизилось, да оно совсем и не страшное даже! За Цной провихрился у самого леса первый взмет снега – на бараки двигался снежный ветер, но явно не злой, в нем чудилось что-то мягко-приветливое, желающее украсить этот январский день, придать ему таинственности и пленяющей глаз и душу неги чуда. Ах, как хорошо! И тут слегка придушенный от сладкого наслаждения голос Федьки Сигова:– Ребя, вкуснотища… – оказывается, он все-таки не выдержал и уже откусил первый, самый вкусный кусочек от своего довеска. Секунду все смотрят на Федьку – и движение, молчание, затем общее дыхание: миг приобщения к святому вкусу хлеба. А что… А что: разве не слышали миллионы солдатских сердец этот миг, и разве не знали они, как живут их дети в глубинах великой страны, в которую с огнем и мечом ворвался враг, и разве не хотелось им поскорее остановить, а потом завернуть, а там и уничтожить подлую силу? И, значит, в тот самый час, когда получившие свои довески ребятишки топтались у магазина над Цной, – в тот самый час их маленькие сердца тоже придвигали победу, подталкивая отцов в битву за эти сердца. И тем и другим чаялось одно: скорее, скорее… Но как же долго одним надо было воевать, а другим – видеть в маленьких довесках к добываемому в очередях хлебу – миг счастливого торжества. – Талик, давай оставим по маленькому кусочку – по дороге съедим…– услышал Виталик Тальников голос Шурки Енотовой – соседки и вечной спутницы и в школу, и в летние леса. – Давай… – соглашается он через силу – инерция медленно-сладостного поглощения довеска почти неостановима – ему достались сразу два довеска, и оба маленькие, поэтому он сегодня среди особенных счастливцев. Выскочив за контору Ашкляя, они побежали домой не широкой тропою мимо столовой, а, свернув в подлесок, двинулись еле приметной, полузанесенной стопинкой. Шурка, высоко поднимая ноги в прохудившихся валенках, припрыгивала впереди, Виталик поспешал за ней. Все уже было так привычно: и этот густо мрачневший лес справа, и огромные шоры, окружавшие барачный поселок, и почти постоянный дым из трубы над столовой лесорубов. А у самого-самого леса – одиноко расположившийся дом Енотовых, в котором он свой человек – среди пяти сестер Енотовых, от двадцати до шести лет возрастом. Гороховое пальтецо Шурки, его главного друга, отмахнув полой налетевший ветерок, замирает: – Талик… – таинственно склонившись к нему, говорит Шурка, и лицо ее кажется ему необыкновенным, празднично-красивым и родственно-близким до каких-то запредельных ощущений, которых раньше не испытывал он никогда. – А пойдем к нам и будем друг дружке сказки рассказывать, а потом щей поедим – мамка варила? – А пойдем… 6 Речка Песочня в предгрозовой вечер вся сжалась и казалась узенькой. Налетевший резким порывом ветер вздул воду так, что волны, догоняя и перегоняя одна другую, черные внизу, но с белыми гребешками, взлохматили речку от берега до берега, и она стала похожа на рассерженного ощетинившегося ежика, быстро-быстро бегущего вперед. А впереди была Волга, в которую и вливалась Песочня. Гага стояла у самой воды, и, вытянув босую ногу, пыталась задерживать быстро бегущие волны. А волны, ударяясь о ножку, тут же подпрыгивали, разбиваясь на густо-синие крупные брызги, и бежали дальше. Гага, с интересом наблюдая за речкой, взглядывая и на низкое черное небо – его то и дело мягко распарывали огневисто-зигзагообразные молнии – в то же время думала: переплыть на ту сторону речки на плоту или пойти домой? Гаге было одиннадцать лет. Она казалась худенькой, но быстрое, гибкое, смуглое тело ее поражало ловкостью и мгновенно-здоровой реакцией на все, чем жила Гага в этот момент – бежала ли, крутилась на турнике, играла в лапту или в догонялки. Ее головка в черных волосах совсем короткой стрижки всегда была немного откинута, точно Гага постоянно готова к бегу или к встрече с неожиданной опасностью. Глаза у нее были темной-претемной голубизны и казались почти черными, особенно если она по своему обыкновению хмурилась и слегка прищуривала их. Но стоило всмотреться в эти глаза попристальнее, и они изумляли своей доверчивой открытостью, которую ведь понимаешь и в маленьком человеке. Гаге было непросто в эти дни: расходились, без всякого шума и скандалов, “по-доброму”, как говорила мать, но все-таки расходились – отец с матерью. Отец уезжал в Москву, и там его ждала уже новая женщина, будущая его жена. Мать решилась остаться на своей родине, здесь, в Оковецке, и отец купил ей с Гагой маленький, но очень уютный домик на берегу Жаровки – одной из трех здешних рек. А пока они еще жили у материнской сестры, у которой всегда останавливались, приезжая из Москвы по обыкновению на все лето. Так у Гаги оказались в Оковецке на какое-то время сразу два дома – здесь, на Песочне, теткин, и новый, на берегу Жаровки. И сейчас, кроме всего остального, она еще и решала, куда идти сегодня ночевать. Между тем ее помимо воли втягивал этот вечер, со своим черным, рассекаемым молниями небом, с речкой, которая вдруг стала странно, на глазах, вспучиваться, а ветер все быстрее гнал ее к Волге… И Гаге так захотелось оказаться посреди этого вихря, шума, блеска молний! Приподнявшись на цыпочки, туго, стройно вытянув свое худенькое тело, крепко прижав руки к бокам, она, сильно хмурясь, еще секунду колебалась – и вдруг, подбежав к плоту из трех сбитых лесин, нагнулась, вся напряглась, плот слегка посопротивлялся, и, круто выбросив тяжелую волну, закачался на воде… Гага схватила валявшийся тут же шест, бросила его на плот, потом, замочив платье, вскочила и сама. И надо же было так совпасть – в этот момент от противоположного берега отвалил точно такой же плот под водительством Пуксона – мальчишки года на два старше Гаги, который не уставал приставать к ней с необъяснимой настойчивостью и неутомимостью. Если бы она вовремя увидела его – ни за что не поплыла бы! Пуксон же заметил ее и сделал какие-то свои выводы – сверкнувшая молния высветлила его напрягшееся злым торжеством лицо. Гага была уже почти посредине реки, плот ее сильно раскачивало, ноги заливала теплая бурливая вода. Она почувствовала, как колени ее задрожали, словно сквозь них пропустили ток – ничем не остановить эту дрожь! Она не была трусливой и слабой, но тут – мальчишка старше, да еще терпеть ее не может, и вон как разогнал свой плот: ведь догонит… А что потом? Сбросит ее в воду? Да и не это хуже всего – вон двое его приятелей на берегу, они же смеяться будут, когда он ее искупает… Что же делать? Гага налегла на свой шест, в то же время измеряя глазами расстояние до Пуксона: метров десять, не больше. Пуксон к тому же гнался-то за ней по течению. Нет, не успеть! А небо разбушевалось еще сильней. Гаге казалось, что молнии бьют прямо в нее. Река вскипала, косые огни летали со всех сторон… Но Пуксон был страшнее молний. Его смех уже за плечом. – Ой! – вдруг вскрикнула она: ее тоненький шест треснул и переломился, и она едва не упала в воду. И почти в тот же миг плот Пуксона ударился о плот Гаги. Она, пошатнувшись, всеми силами пыталась удержаться, но все-таки упала в воду. От неожиданности у нее сначала резко ударило в уши: шум и плеск воды, стук бревен о бревна, ее бултыханье и вскрик… В голове все смешалось. Волна ударила ее, оглушила… Но Пуксон, засмеявшийся было злорадно и торжествующе, неожиданно испуганно закричал: – Ты что… Эй, пусти! Гага, хотя и глотнула воды, и растерялась – сделала сильный рывок, голова ее высоко выпрыгнула из воды… И она, счастливо вся встрепенувшись, поняла: произошло нечто исключительное. Иначе Пуксон не закричал бы так… И правда: Пуксона с его плота сбросила чья-то дружественная ей рука. Она, уже вцепившись в свой плот и затем вскарабкиваясь на него, увидела: это был Виталик Тальников с Укромной набережной. Его курчавая голова поднималась над водой, а лицо было таким гневным, даже яростным, что Гага вздрогнула – это ее защитник, он смелее, сильнее Пуксона! –… Ты испугалась? Ничего, сейчас… – сказал Виталий, и она ощутила, как этот голос разлился теплом по всему ее телу. – Держись, я подтолкну твой плот к берегу. Ей хотелось ответить, что Пуксона она не слишком испугалась, просто растерялась от неожиданности. Но так сладко было знать, что у нее нашелся защитник, и она промолчала. Вот ее плот ткнулся в берег. Тальников, выйдя из воды, подал ей руку. “Да он же и раздеться не успел… – подумала Гага, – прямо в одежде мне на выручку…”. Она соскочила на берег. Ей так захотелось сказать ему что-то благодарное и ласково-доброе, что она сжала руки и прижала их к груди. Но ни одного слова не находилось. А когда уже хотела просто сказать спасибо – Тальников поднимался по тропинке вверх, остановился там за кустом: наверное, чтобы выкрутить штаны и рубашку… На следующий день Гага шла под вечер сквером у поселкового клуба сквозь толпу молодежи, собравшейся у танцевального пятачка. Было воскресенье. Играла музыка; слышался шорох танцующих пар. А слева на скамьях под кустами отцветшей сирени сидели ребята, девочки помоложе – они еще только смотрели на танцующих, не решаясь сами входить в круг. И тут Гага увидела Виталия. Он сидел один и пристально, завороженно и хмуро глядел на танцующих. Она вмиг поняла его. Ей даже показалось, что никто в мире лучше ее и не поймет этого подростка. Подойти к нему она не могла, это было бы слишком нелепо, он только посмеялся бы над ней – или недовольно отвернулся. Но она всею силой своей души почувствовала, что когда-то, неведомыми путями, неизвестно как – она подружится с Тальниковым. “Это будет” – подумала она решительно, удивляясь сама себе и не понимая, откуда у нее такая смешная уверенность, почти испугавшая ее своей неожиданностью. И от невыносимых для ее еще почти детской души этого взрослого знания или предвиденья – она побежала, не в силах никак и ничем выразить эту, может быть, самую удивительную минуту своей жизни. |