Геннадий Андреевич Немчинов

ВСТРЕЧИ И ПРОЩАНИЯ

повесть

1

Сергей Залогов знал, что едет в командировку больным. Его даже радовало, что в городе, где почти никто его не знает, он избавится – как он надеялся – от своей нелепой хвори: в свободе-то, без всяких бытовых оков.

Поэтому он ехал в Приволжск именно с таким настроением: во что бы то ни стало выздороветь и вернуться домой в ясности и в полном владеньи собой.

“В полном владеньи собой” означало для Залогова многое; суть в том, что он, вероятнее всего от длительного переутомления, начал страдать сильнейшими головными болями несколько странного свойства. Мысль его упиралась в некий тупик, билась, ища выхода, не находила его – и в бессилии начинала гаснуть; и эта гаснущая мысль вызывала чисто физическое страдание: сначала начинало ломить голову, затем все тело становилось неустойчивым и противно слабым… Казалось, вот-вот, и сознание померкнет совсем, ты упадешь, короткая судорога – и конец.

Кроме всего прочего, в эти моменты – когда сознание начинало уже меркнуть – с Залоговым происходили непонятные явления: к нему, как совершенно живое, с дыханием и в движении, в цвете и запахе – являлось давным-давно забытое или полузабытое прошлое, и, ошеломляя его и мгновенно вытесняя настоящее, вступало в полные права, решительно распоряжаясь его жизнью. Очнувшись, Залогов уже не мог понять, где была действительная явь, где то, что на время оккупировало его сознание. Это было минутами просто даже и страшно: смешение яви и уже отшумевшего, давно, кажется, исчезнувшего из жизни.

2

В пятницу Залогов побывал в областной картинной галерее – это заняло примерно часа два, не более. Затем сидел в гостинице и кое-какие свои наблюдения записывал в рабочую тетрадь. Уже несколько лет он работал над книгой о русском провинциальном портрете, и все основные наблюдения, как теперь ему было ясно, были сделаны именно здесь, в Приволжской галерее. В сущности, теперь надо было лишь сесть и писать: книга сложилась, все главное уже было в голове.

Больше всего он дорожил своей свободой и независимостью от какого бы то ни было начальства, даже самого маленького. Здесь, в Приволжске, свобода особенно была нужна: для размышлений, прогулок, то неторопливой, то стремительной – как и в прошлый приезд – работы в гостиничном номере.

Пятница вся была ясная, без боли и слабости; он успокоился, приободрился. И сегодня, субботним утром, пошел просто погулять – набережной Волги, застроенной уцелевшими с восемнадцатого века домами, затем городским садом в центре Приволжска.

В саду было особенно хорошо; стояло утро; кричали – длинно и с азартом возбужденья – вороны. Снег лежал еще высокий, но серый налет и ледяная пупырчатость его уже были весенние, и сердце ловило, угадывало тайные знаки, те самые, что природа подает человеку, настраивая и его на перемены. Или, во всяком случае, напоминая: ты еще не все потерял, ты жив, если способен смотреть, видеть, чувствовать…

Старые липы и вязы этого сада-парка – неряшливого, но живописного, не без уюта милой провинциальной заброшенности, близкой сердцу Залогова – вихревым поднебесным ветром были сильно взъерошены и казались метелками, разгоняющими низкие пухлые облачки. Синева над ними свежо била в глаза. Залогов прислушался к этому протяженному, азартному голосу ворон, и в их влажном горловом крике ему почудилось что-то давно пережитое, осмысленное, как будто и они не могли забыть что-то важное из своего вороньего прошлого, что тревожит и мучит их.

Он прошел от новой чугунной решетки к тому уголку парка, где снег еще казался вполне зимним; остановился у липы с поблескивающей розоватым ледяной корой – она был облита льдом, как панцирем, и солнце играло на ней.

Почему-то вспомнилось, как тетка по отцу – незабвенная тетя Варя – шептала: “Свете тихий…”

Свете тихий… А как же дальше? Почему он, Сергей Залогов, не знает многих, многих завораживающе-торжественных, и утешающих, и вразумляющих душу, и томительно нежных, до спазм в горле, слов?..

Сергей подошел к липе так родственно близко, что ему услышалось ее дыхание; и то, как она жила своей неслышной никому жизнью – вдруг в это мгновенье перестало быть для него тайной. В ответ этому его узнаванью, потаенно-чуткому, даже и не удивившему его – что-то дрогнуло и в липе, словно она тоже потянулась к нему, давая знать: и я ощутила твою жизнь, и ты мне тоже близок. В ушах тонко зазвенело, голова легко закружилась, тело ослабло; это была секунда, каких Залогов знал немного в жизни – но уже не удивлялся им. В эти последние годы он понял в себе нечто такое, чего раньше не знал вовсе: способность как бы растворяться на какое-то время в окружающем мире, почти совсем сливаясь с ним, уже не зная, забывая себя самого. Но в такие мгновенья силы совершенно оставляли его. Как видно, все они уходили в это таинственное, не подвластное воле ощущение своей слиянности со всем живым миром, исчезновенья просто “я” – грубого, овеществленного, наделенного эгоистичной энергией отдельного существования.

Он не заметил, как опустился на снег; лишь когда ледяная корочка хрустнула под ним, а холод, проникший сквозь тонкое пальто, коснулся тела, он увидел себя прислонившимся спиной к липе – и медленно, в бессильной истоме, вытянул ноги.

3

Сидел он так всего несколько минут, когда чья-то рука нерешительно коснулась его плеча – в этом прикосновенье было и желание определить, что с ним, и чуть раздраженное удивление собственной смелостью и, может быть, ненужностью жеста: столько в мире нуждающихся в истинном внимании, а тут нестарый, возможно, пьяный и праздный человек тоже требует его… Но в то же время он, в своем состоянии особенной, магнетической чуткости – уловил и не случайность этого прикосновения неизвестной руки, его плечо подалось ей навстречу с благодарным признанием прежде еще, чем он осознал это. И, конечно, рука эта была женская.

– Что с вами? – спросил ясный голос, несомненно, молодой. – Вы пьяны или вам плохо?

Он поднял глаза. На фоне засиневшего мартовского неба с фиолетовыми прожилками – над ним склонилось темнобровое и темноглазое лицо женщины лет тридцати пяти или чуть больше; в этом лице было то выражение холодноватого и умного внимания, которое отличает лишь женщин с характером, естественно решительных, умеющих пренебрегать внешним, если что-то заняло их или требует их вмешательства.

– Я… не пьян, – услышал Залогов свой хрипловатый и болезненно напрягшийся голос. Ему была неприятна эта собственная слабость и то, что такие глаза, конечно, все заметят, и, возможно, затем с неприязнью отвернутся от его небритых щек – сегодня как раз сломалась электробритва – и от съехавшей набок помятой шапки, и от всего нездорового, обмякшего тела.

– Тогда что же? – голос еле заметно дрогнул. – Вы больны? Ладно, давайте помогу…

– Не надо…

– Как не надо, – с неудовольствием и уже откровенным раздражением откликнулась женщина. Он заметил, что в эту секунду она оглянулась – вероятно, в надежде позвать кого-нибудь на помощь себе или же просто сдать его в чьи-то руки. Но рядом никого не было, а кричать она явно не захотела. – Поднимайтесь… Я вот так поддержу вас, а эту руку дайте мне. Ну…

Залогов начал вставать, поддерживаемый ею. Руки у нее были не то чтобы сильные, но с решительной ухваткой, и он с болезненной расслабленностью поддался им. Но голову повело куда-то, и он, не рассчитав движений, сильно навалился на нее.

– О Боже! Да вы сильно больны! Зачем же здесь-то, почему один? Температура?

– Нет-нет… Все в порядке.

– В каком еще порядке… – с нерешительным раздумьем проговорила она негромко, явно не зная, что делать дальше. Но почти тут же добавила: – Нет, так я вас оставить не могу. Пойдемте… Да опирайтесь на меня сильнее… Куда вам? И – что с вами такое?

– Ничего… Пройдет.

Залогов знал за собой одно несомненное свойство: изощренность взгляда, когда достаточно секунды, чтобы можно было сказать о лице человеческом все – или почти все. Это шло от тысяч часов, проведенных перед портретами русских художников, известных и неизвестных, рассеянных по малым и большим музеям, когда малейшая деталь, складка на лбу или прищур глаз, говорят о характере больше, чем сотня страниц в ином пухлом романе. Ну, а затем, конечно, от портрета он уже шел к естественному чтению и живых лиц. Хотя, вероятнее-то всего, было наоборот, но он сам себя давно убедил, что все у него началось с портрета, и вернулось в живую жизнь этим странным знанием и опытом, что подчас пугали его самого.

Когда они переходили улицу напротив местного драмтеатра, и незнакомка осторожно и твердо поддерживала его, а он, превозмогая головокруженье и слабость, старался держаться бодрее – Сергей, как будто его кто толкнул под руку, взглянул на женщину.

Лицо незнакомки все оказалось перед его глазами – взгляд мгновенно впитал его до мельчайших линий, до крохотного завитка волос над левым ухом. Сначала его удивило, что сейчас глаза у нее были совершенно ясные и большие, а не темные, почти черные, какими показались ему всего несколько минут назад. И смотрели эти ясные глаза на него изучающе-холодно, с оттенком строгого удивления и скрытого, пожалуй, неприятия такой вот мужской физической слабости. Его передернуло, он пошел быстрее, невольно потащив и ее за собой.

В ее лице он увидел что-то такое редкое, что давно, с юности, трогало его в женщине – это было явное благородство духа, но с тем таинственно-переливчатым началом, когда женщина словно подчинена силе свыше ее и соотносит с ней все свои порывы, взвихривая свою жизнь порой до трагических крайностей, бездн – и замирая на самом их краю, с удивленьем оглядываясь на саму себя; такие женщины бывают и самыми благородными – и самыми большими мучительницами; они сами страдают от этого, но ничего не могут поделать с собой – их ведет их судьба. Он поэтому не обманулся этим чудным и умным глазам, этому твердому, выстрадано, конечно, благородному и словно уже навсегда успокоившемуся в своей высшей положительности взгляду. Ну нет! Она не всегда такая, ему это было понятно вполне.

– Куда теперь? Ах, знаю, налево. С вами все нормально?

– Нормально… – ответствовал он, хотя терпеть не мог этого заезженного слова.

Ее лицо, – продолжалась в нем непрерывная мука узнаванья, – это лицо во всем главном отчетливо чистого и прелестного человека. Как она на секунду улыбнулась, когда он сам ухватил ее, оттаскивая подальше от шедшего навстречу трамвая! Мгновенно дернулась переносица, и все лицо тотчас изменилось – милая, обольстительная ясность молодой жизни, обаянье женственности, порыв чего-то веселого, даже немного лукавого непередаваемо преобразил лицо: как маска сменила маску. Однако же это было одно и то же лицо!

– Надо бы вам в больницу. Но, я вижу, вы почему-то не хотите. Как же быть… Сегодня, кажется, Виктор дома, посидите-ка вы у него?.. – это был, скорее, вопрос, обращенный к самой себе. – Да, так и сделаем. Тут мой брат рядом живет в ректорском доме.

– Что? – невольно удивился Залогов.

– В бывшем ректорском доме при университете, теперь там всяких холостяков-преподавателей размещают. Вот к нему вас и сведу. Побудете у него до вечера.

4

Сергей запомнил лишь, как они пересекли еще одну, но уже пешеходную, выстланную булыжником улицу – булыжник теперь становился экзотикой и украшением – затем оказались в уютном университетском дворе с крохотным, каким-то совершенно детским сквером. Ректорский дом – он уловил лишь его очертания – был двухэтажный, деревянный, оштукатуренный, он стоял в этом дворе, видимо, очень давно и никакие ректоры уже не только не жили в нем, но и, вероятно, старались его не видеть, иначе он не был бы таким облезлым и дряхлым.

Затем была скрипучая и кособокая деревянная лестница, круто ведущая на второй этаж, широкая клеенчатая дверь и большая пуговка звонка, а дальше – неожиданный уют высокой и светлой комнаты в книгах, с широкой и совершенно плоской кроватью. Перед телевизором сидел красивый светловолосый мужчина и с расслабленным вниманием смотрел что-то живописное и красочно-экзотическое, происходившее на экране.

– “Рабыня Изаура”, – пояснил он приветливо – и продолжал смотреть.

– Виктор, можно тебя на минутку… А вы садитесь вот здесь, пожалуйста, на кровать, Виктор спит на голых досках, так что это, скорее, нары.

И более из этого вечера Залогов не запомнил уже почти ничего.

5

Утром продолжалось смотренье “Рабыни Изауры”. Залогов не знал, о чем он говорил с Виктором, братом незнакомки, обнаружившей его в парке на снегу, что он и его посетители, а в эту квартиру заходили то один, то другой мужчины возраста хозяина и примерно таких же повадок, думали о нем; почти не помнил, как его уложили спать. Просто очнулся на совершенно плоской кровати, попил чаю – и снова оказался у телевизора.

– Пей, Алексеич, вот еще чаек, – свойски говорил ему Виктор голосом человека, привычного к неожиданным знакомствам и вообще житейским меняющимся ситуациям. – Чаек хороший, с травками. А вино ты что, не пьешь?

– Да в общем-то пью, но теперь редко.

– А… А мы вчера наглоталась с ребятами. Живу один, сосед на три месяца уехал, то один с бутылкой забредет, то другой… Как тебе Изаура?

– Хорошо, – сказал Сергей, вглядываясь в экран.

– Во-во. И мне нравится. У меня сегодня лекций нет – будем сидеть да глядеть, ты не торопись.

– Я что-нибудь говорил или делал не то? – подчеркнул Залогов голосом.

– Чего это – “не то”? – удивился Виктор. – Ты клюнул носом и уснул, а мы еще долго вино пили. Еще ты успел сказать, что моя кровать не подходит для моих дам, если они есть, а я тебя поправил – им-то как раз нравится. Ну, давай глядеть…

Широкое, но красивое, голубоглазое лицо Виктора лишь на первый взгляд казалось простоватым; в глазах играло умное самолюбие, его не могли скрыть ни добродушная улыбка сильного человека, ни простоватая, подчеркнуто и строго отмеренная, речь; но сейчас эти умные и самолюбивые глаза были полубольными и растерянными, в них то исчезал, то опять вспыхивал интерес к телеэкрану, пригасала и вновь являлась скрытая мука глубоко встревоженного или нечаянно задетого чем-то грубым и опасным человека. Залогов, то смотря фильм, то всматриваясь в Виктора, видя боковым зрением стол с неубранными бутылками, стаканами, остатками еды – вдруг понял: брат незнакомки сейчас в том болезненном состоянии похмельности, когда человек заново переживает каждое свое неудобное слово, жест, каждый пьяный шаг или поступок, и это особенно трудно для сильного, но сбитого водкой с ног человека; он и оправдывает себя, и не прощает, и сравнивает с другими, и снова кается, и зарекается на будущее, и не верит себе… – и все это в бесконечных, раздражающих мозг почти до умопомраченья повторах. Несколько раз в жизни случалось такое и с самим Залоговым. Он попытался вывести Виктора из этого состояния.

– А фильм-то, кажется, неплохой.

– А вот, Алексеич, с таким, знаешь, удовольствием смотрю – ну прям в радость. А что Вельмира говорила – это ее дело, ну их, снобов всех, к такой-то бабушке. Может, она и права – сказка, все неправда, развлеченье для глупых или там незнающих… А раз мне в радость – чем это плохо, скажи? А?

– Да ты прав: смотреть очень приятно. Одно лицо ее…

– Во-во! Лицо-то, а?! Смотрел бы и смотрел, глаз прям не оторвать: вот женщина, а? И разве она глупая? Просто добрая и милая, а ум у нее дальше…

Они сидели рядом и смотрели, и Сергею очень хотелось спросить Виктора о его сестре, но мешала эта необычность всего вчерашнего, и он не решался. А на телеэкране двигалась молодая женщина с тем простым, открыто добрым лицом, в котором лишь прямота жизни и чувства, и все это на фоне латиноамериканской экзотики, легенд не такой уж и давней истории, и лицо Виктора здоровело, светлело, умиротворялось на глазах.

Подожди-ка, Вельмира… Ах, да, каким-то чудом он запомнил жестковатое смуглое лицо, жгуче черные волосы, изучающий взгляд сощуренных восточных глаз – и шепот одного из пришедших к Виктору приятелей:

– Любовница Витьки… Была Земфира, теперь – Вельмира… Дает, а?

– Да, Алексеич: сестра дала мне наказ и сегодня оставить тебя здесь.

Залогов покачал головой:

– Спасибо, Виктор. В гостинице хватятся. А вот завтра зайду, если позволишь.

– Да заходи, когда захочешь! А чего сказать Ирине?

Залогов вздрогнул: Ирина!

– Может быть, она еще сама зайдет?

– Не исключено. Да ты сиди до вечера, не торопись. У меня курица есть, суп сварю.

Он и правда сварил суп – и вкусный. Но сестра так и не пришла. Зато один за другим постепенно к вечеру заявлялись друзья-товарищи Виктора – одни пустые, другие с бутылками.

Здесь тоже была своя обыкновенная трагедия – трагедия невыверенной, во многом случайной жизни одинокого человека.

6

Залогов вернулся в гостиницу, когда еще не стемнело; он сел у окна своего семьдесят пятого номера на третьем этаже, взглянул на улицу. Воздух дымился: испарения от сырого, слежалого мартовского снега, казавшаяся влажной и свежей краска нескольких старых желтых трехэтажных домов, видных из окна; деревья крохотного сквера тоже казались розово-желтыми в последнем солнце. Редкие прохожие шли в обоих направлениях этой булыжной и фонарной улицы – фонари висели гроздьями, видимо, архитектор старался придать этому недлинному променаду прелесть необычности.

Сергей прислушался к себе. Хорошо было смотреть в тишине на эту улицу, сквер, вечернее небо в галках, – но не то чтобы боязно, а как-то холодно было от взгляда в себя, что-то опасно-обрывистое, тупиковое чудилось, ощущалось в душе. Боже мой, что же это такое привязалось к нему, зачем, когда началось? Это, судя по всему, вовсе не физическая болезнь с ее естественным течением, с тем или иным сроком отрадного выздоровленья; здесь нечто иное – то ли вот-вот душа захлебнется густым и тошнотворным мраком, то ли есть еще неведомый выход – но как его найти? Наверное, эти последние годы он жил слишком случайной жизнью, поддаваясь многому, что следовало отбрасывать решительно и безусловно: эти подчас ненужные, слишком частые поездки с их неустойчивым бытом и той лишенной радости праздностью, которая неотделима от гостиничного, купейного существования. Человек на колесах и в воздухе привыкает к этой невольной, расслабляющей его дух, да и тело праздности, его рабочие часы зачастую сводятся поневоле к минимуму. Рассеянная жизнь, вместо того чтобы давать свободу разуму, освобождая его от повседневных мыслей, – начинает угнетать его, мучить, заставляя с чрезмерной настойчивостью заглядывать в самые глубины самого себя, терзаясь невозможностью уловить смысл всего сущего и тайну собственного существования. И, как результат, эти страшные душевные провалы, когда кажется, что ты уже почти перестал быть. И особенно трудно по утрам: первый осмысленный вздох – и ощущение опасности каждой последующей минуты. За всем этим стоит та настороженная оглядка на себя самого, когда ты не знаешь – а что завтра, будет ли тебе резон жить, сможешь ли ты найти свой интерес в своем маленьком, – и одновременно во всеобщем существовании?

Но все эти мысли наконец стали нестерпимыми, и, чтобы их насильственно отбросить, Залогов спустился на первый этаж, в буфет.

7

В этой гостинице он жил уже несколько раз, тут его знали и относились к нему со снисходительным уважением. Сегодня дежурила Марья Павловна, женщина лет под сорок, которая, в отличие от других, испытывала к Залогову, пожалуй, чуточку и женской симпатии, с ее непредсказуемостью и прихотливой избирательностью.

– Сергей Алексеич, минут десять назад о вас справлялась молодая женщина. Я разрешила ей подняться, но она не захотела, только спросила, здоровы ли вы – я сказала, что да, ведь вы здоровы?

– Конечно, – поспешно сказал Залогов. – Больше она ничего не говорила?

– Еще сказала, что зайдет послезавтра.

– После – завтра?

– Да. Послезавтра.

– Спасибо, Марья Пална.

– Пожалуйста, Сергей Алексеич. Идите в буфет, пока не закрыли.

Послезавтра было далеко; несколько кукольное личико Марьи Павловны безмятежно, но как бы чуть виновато смотрело на него.

В буфете толпились малого и среднего калибра районные партийные функционеры, почти все в синих костюмах и при галстуках, несколько и чопорные, и все-таки распахнутые от лишенной всякой официальности гостиничной обстановки. Почти все брали холодец с языком и горячие сосиски, а также по стакану сметаны. Гостиница эта была очень обыкновенная, но считалась полузакрытой – “обкомовской” – и буфет тут слыл вкусным и дешевым. Голубые кисейные занавески отделяли улицу от небольшого уютного зальца. Еле слышно переговаривались потребители обкомовской пищи; буфетчица и ее помощница громко, с семейными интонациями, обсуждали статью Евтушенко “Притерпелость” в “Литературке”. Обсуждение было заинтересованное и сочувственное. Буфетчица была из тех бывалых и тертых женщин, лица которых в конце концов, после всяких житейских опытов, приобретают выражение веселой и сочувственно-насмешливой снисходительности к роду людскому; посудомойка же была явно женщиной тихой и покорной судьбе, схожей с миллионами судеб тех, кто знал голод и холод войны, мыкал горе после нее, а затем, узнав отраду первой сытости, навсегда благословил ее и успокоился, оставив всякие иные претензии к жизни. Залогов всегда смотрел на нее с особенным чувством понимания, приязни и глубоко скрытого сочувствия – вероятнее всего, они были людьми одного поколения, просто она, эта тетя Феня-посудомойка, больше его хлебнула лиха и раньше состарилась. И лицо ее спокойно и навсегда загрубело и затихло.

Как хорошо смотреть на такие лица, какие они навсегда родные; люди с такими лицами есть пока еще почти везде – и как больно, что жизнь так и не успеет отблагодарить их за само их благородное и несуетное присутствие на Земле!

Тут что-то как толкнуло Сергея – Аня Белаш, Аня Белаш… Аня Белаш! Незнакомка, увидевшая его в парке на снегу, была чем-то разительно похожа на нее.

Вернувшись к себе, Залогов раздвинул занавески на окне, чтобы собрать в комнате весь свет этого мартовского дня, и, бродя из угла в угол комнаты, весь ушел в начальную пору своей юности, когда восемнадцатилетняя Аня Белаш училась с ним на одном курсе, в одной группе.

8

В эти годы, перешагнув через пятидесятилетний рубеж, Залогов был беспощаден к своей жизни где-то от тридцати пяти до сорока пяти лет: много было бездумности, какой-то лихой и вульгарной, когда виднелся впереди лишь один день, а дальше и решать что-либо, и задумывать-загадывать не хотелось, да и просто не было сил – почти все они уходили на повседневную суету. Жизнь диктовалась толчками ленивого тщеславия и самыми элементарными инстинктами. И когда после сорока пяти он вдруг спохватился и начал лихорадочно наверстывать упущенное – лишь тогда и понял, сколько было потеряно за отшумевшие десять лет.

И вот теперь, собираясь ко сну в своем № 75, Сергей с внезапным озарением увидел себя восемнадцатилетнего; какой же, оказывается, он был любознательный, неутомимый в поиске все новых открытий паренек! Едва вырвавшись из глухоты своей лесной родины, он в любой свободный час бродил залами Эрмитажа, Русского музея, тотчас начал ходить в Большой зал филармонии на Мравинского, слушал Шопена, Берлиоза, Чайковского, разумеется, не сидя в партере, а стоя меж сияющих белых колонн или же на хорах… “Франческа да Римини”… Сверкающий, яркий обвал музыки… Двадцать четыре этюда Шопена в исполнении Льва Оборина… Давид Ойстрах… Натан Рахлин… Мощный бас Гмыри… Помнилось и мало известные теперь имена дирижеров Янсенса, Зандерлинга… – они тоже вошли в летопись его юности, вместе с другими, и вечная благодарность им… “Фауст” в Мариинском театре – он сразу и решительно принял старые петербургские названия театров… “Лес” в Александринке, лекции по архитектуре в Эрмитажном театре, и Кунсткамера, и Зоологический музей…

Аня Белаш, как выяснилось позже, ходила этими же маршрутами.

Но сначала было другое: знакомство с Аней. Это был едва ли не первый студенческий вечер в его жизни. Он отстал от своих приятелей и поднимался один по широкой мраморной лестнице. Он ощущал праздничную, чудную плавность двух маршей лестницы – и роковую, как ему казалось, одинокость своей фигуры. Раньше, в родном Поселке, он никогда не задумывался, во что одет-обут, потому что не выделялся из круга сверстников; здесь же грубошерстный синий костюм жег тело, полуразбитые башмаки – разумеется, их нельзя было назвать туфлями, – позванивали, дребезжали прибитыми для прочности подковками; лицо залила краска полуобморочного смущенья: ведь все, все увидят сейчас, какой я есть!

И Сергей, почти растеряв дыхание, истратив на эти мысли все силы, остановился в большом холле на третьем этаже. Идти дальше, в 304-ю аудиторию, где играл оркестр и уже начинались танцы? Нет, это было невозможно! Он чувствовал в коленях точно такое же противное дрожанье, как и в сердце. Раньше он никогда в жизни не видел паркетных полов, и запах свеженатертых, поблескивающих паркетов томил почти так же, как музыка из раскрытых дверей. Да сколько же было всего впервые! Впервые был даже третий этаж – выше двухэтажных домов в родном Поселке не было; впервые был поезд; впервые были трамваи, троллейбусы… И самое главное – весь Ленинград.

Как на грех никто не шел, к кому можно было пристроиться и проникнуть в кипящий музыкой зал.

Затаив дыхание, Сергей подошел ближе. Из огромной комнаты, из широко распахнутых двойных дверей лился золотистый свет, слившийся в смехе, восклицаниях, быстром разговоре голоса казались единым голосом счастливого, самоуверенного, безмерно красивого и неудержимо влекущего человека.

Нет! Прочь отсюда! Он круто повернулся и уже спустился до второго этажа, увидев себя в зеркале, у которого по институтскому преданию, любила постоять перед началом бала Наталья Николаевна Пушкина.

Лицо было воспаленное, красное, глаза лихорадочно блестели, густые волосы шапкой стояли над головой, словно вздыбленные безмерным возбужденьем; синий же костюм выглядел особенно нелепым из-за отлетавших от него испарений: Сергей бежал двором из общежития без пальто и попал под сильный дождь.

– Я извиняюсь… Вечер уже начался? – вдруг услышал он мягкий, округлый, казавшийся почти на ощупь теплым девичий голос. Оглянувшись, увидел невысокую смугло-румяную девушку с двумя переброшенными на высокую грудь черными косами, совершенно черными и пушистыми… Еще не успев ничего сказать, он успел заметить этот ее сильный смуглый румянец, жаркие карие глаза, спелые крупные губы. Бархатистую мягкость ее бордового платья. – Ой, а ведь мы в одной группе!

– Да… – неловко пробормотал и Сергей, признав в этой девушке однокурсницу: ведь шел конец октября, на лекциях они после картошки сидели все вместе еще несколько раз. Он совершенно не знал, как можно говорить, как держаться с этими девушками-сверстницами. – А вечер начался. Танцы…

– Так я и знала… – с отчаянием в голосе сказала девушка. – А я туфли забыла, не танцевать же в таких ботах… просто ужас.

Сергей молчал, не зная, что сказать.

– Ведь вы Залогов, да?

– Да. Залогов, – повторил он за ней.

– Вот что, Залогов, вы подождите, я только загляну: что там? Или вместе?..

– Хорошо, – кивнул он. Лишь вчера один из ленинградцев, с которым он был вместе на картошке, вразумлял: “Что ты все “ладно” да “ладно”? Сразу видно, что из провинции! Говори хоть “хорошо”, что ли!”.

Девушка поднималась справа и чуть впереди, и он со смущенным, но откровенным интересом изучал ее. Несмотря на плотность своей фигурки, она двигалась легко и свободно, размещая тело в пространстве с той вольностью, которая не может быть искусственной. И тут она сморщила свой носик и с неожиданным удовольствием произнесла:

– Как вкусно пахнет паркетом, ты не находишь?

Сергей вздрогнул от совершенно неожиданной радости. Во-первых, они одинаково ощутили запах паркета, он пришелся им по вкусу, а во-вторых, это мило-обыкновенное, товарищеское ты!

Но девушка, не слушая его ответа, уже стояла у дверей, и с независимым видом заглянула туда, откуда по-прежнему неудержимо лилась музыка. Сергей, осторожно приблизившись к ней, оказался у ее левого плеча и видел, как медленно начало алеть ее ушко; в нем что-то чисто и нежно отозвалось на это аление.

– Нет, без туфель нельзя… – разочарованно вздохнула девушка. – Это все из-за тети, она спешила к поезду, я ей помогала… Придется уходить, – решительно тряхнула она косами.

Повернувшись, она с медленной грацией стала пересекать сияющее паркетное пространство холла. Не зная, как дальше быть, Сергей плелся за ней. Так спустились они в вестибюль к раздевалке. Девушка, уже достав из сумочки большой металлический номер, повернулась к нему.

– Да, мы же в сущности незнакомы еще: Аня Белаш. А тебя звать Сергей, кажется?

– Сергей, – чертова застенчивость мешала даже как следует обрадоваться продолжению разговора.

– Так если тебе нечего делать, можем вместе пойти…

– Я сейчас! – Сергей бешено кинулся к боковой двери, нырнул в темный закоулистый коридор, хлопок одной двери, другой, широкими скачками через дверь, в сто одиннадцатую комнату, кепка, пальто… Обратно!

9

Дворцовая набережная дохнула Ленинградом. Это был уже привычный воздух волнующих, безбрежных возможностей огромного города, где все есть, чтобы душа была в непрерывном возбуждении. Пахло холодной и влажной осенью, и это тоже был счастливый запах уже привычных ленинградских вечеров.

Аня Белаш и Сергей шли мимо длинного бокового фасада своего института, на них смотрели зарешеченные окна общежития, расположившегося на первом этаже; перешли улицу Халтурина, двинулись дальше Марсовым полем.

– Ты откуда приехал? – спросила Аня.

Сергей ответил.

– А я в Дарнице родилась, в Киеве. Украинка, – сделала она характерное, мягкое ударение.

Марсово поле было освещено смутными фонарями. Кудрявые густые аллеи вдоль него еле приметно дымились – густая тяжелая влага пропитала липы; почему-то Сергей вздрогнул от мгновенного, ярко захватившего его чувства – он идет Марсовым полем с красивой девушкой-однокурсницей родом из Киева! Эта мысль так взбудоражила его, что он прослушал, что в эту минуту сказала Аня.

– Ты не уснул? – ее голос всеми интонациями своими выразил отнюдь не шутливое негодование. – Я спросила: кто из преподавателей тебе больше всех нравится!

– Пока никто, – ошарашено ответил Сергей, сам пугаясь своего ответа.

Аня помолчала; он искоса смотрел на ее высокую грудь; одна ее коса была сейчас переброшена на грудь, вторая – лежала на спине; косы побелели от изморози.

– Знаешь, – упавшим голосом вдруг произнесла она, – пока и мне никто.

И тут они, немножко, помедлив, дружно, искренне расхохотались.

Миновав Марсово поле, пошли Садовой; Сергей больше всего в Ленинграде страдал от своей молчаливости; если говорить было не о чем, он молчал, не умея говорить непрерывно, бурно, сразу обо всем, как, допустим, один из его новых знакомых, второкурсник Лешка Розенбаум.

Но сейчас он шел рядом с этой почти незнакомой девушкой, и не ощущал ни малейшей неловкости. Что это было? Почему так? Он, конечно, не ответил бы и сам.

Дальше все было в каком-то тумане. Они пересекли Невский; шли улицей Росси, переходили Фонтанку; миновав мост Ломоносова, проходили мимо каких-то мрачных старых домов с глухими черными стенами. Изредка Аня говорила:

– Пять углов… Загородный проспект… – музыка ее голоса сливалась с музыкой этих названий.

“Наверное, подойдем к ее дому”… – мечтательно загадал Сергей.

– Теперь сворачиваем направо.

От проспекта отходил какой-то тупиковый переулок, показавшийся Залогову необыкновенно красивым: пятиэтажные дома с выразительного рисунка окнами были как бы сознательно и навсегда выделены, отгорожены от остального мира. И здесь жила эта девушка, которая начинала казаться ему необыкновенной.

Подъезд оказался крайним – у самого тупика, левый дом. Широкая старая дверь, толстое стекло, медная ручка.

– А теперь зайдем ко мне, я тебя чаем напою, – совершенно просто сказала она.

Он смотрел на нее молча, не в силах осознать ее слов; волнение боролось с благодарностью.

Сергей и сейчас, стоя у окна своего 75-го номера, в глухую весеннюю ночь, ощутил ту же острую, горячую благодарность к Ане Белаш. и ему захотелось пока задержаться на пороге ее дома, чтобы можно было завтра или еще когда-нибудь подняться вместе с восемнадцатилетней Аней по низеньким и широким, неровно стертым мраморным ступеням на третий этаж.

Он уже хотел лечь; вздохнув, взбил плоскую подушку, подумав, что спать осталось не так уж и много. Но тут новая мысль остановила его: да, чем же его новая знакомая, можно сказать, его спасительница, – чем она напомнила ему Аню Белаш? Почему он, пока она вела его к гостинице, то и дело неслышно бормотал свое: “Аня Белаш… Аня Белаш…” – Теперь он вспомнил об этом. Внешне у них немного сходства: разве глаза да рост, да южного оттенка красота. Но даже и глаза разные: у Ани – глубокий, мягкий, черный свет; у спасительницы – холодноватый, чистый и умный блеск, в них что-то внимательное и гордое, с явным оттенком непререкаемой твердости, чуть что… Тут ошибиться нельзя.

Тогда, может быть, та самая безоглядность поступка? Ведь Аня повела его в свой дом, совершенно незнакомого пока паренька, больше по доброму порыву, чем из симпатии: для симпатии пока не было времени. И точно так же незнакомка, увидев его на снегу, бросилась к нему, забыв о всех иных соображениях…

Что ж; может быть, это так и есть.

10

Этот сон приходил к нему уже много раз. Сначала что-то золотитсто-малиново засветилось; потом он, Сергей Залогов, оказался на улице Джамбула, откуда будто бы есть вход в дом Ани Белаш; правдой здесь было то, что они с Аней не однажды гуляли улицей Джамбула, и в вечерние часы посматривали на окно Ани: оно горело приглушенным красноватым светом, и казалось таким маняще-уютным, что хотелось даже оставить прогулку и спешить туда, к круглому столу, к чаю, к дивану, где они вели разговоры, сидя рядом, плечо в плечо, и плечо Ани было таким упругим, и в то же время податливым, по-домашнему мягким. Это окно на третьем этаже, если бросить на него взгляд через двор с улицы Джамбула, казалось необыкновенно притягательным.

Обычно сон начинался с того, что Сергей шел в этот дворик, похожий на сквер, с улицы Джамбула, и спускался узкой каменной лестницей в подвал, оттуда шла другая лестница, уже вверх; на площадке у квартиры Ани он обязательно встречал подругу своих студенческих лет. Встречались они так естественно, словно никаких прожитых лет за спиной у них не было, а было лишь краткое расставанье в ожидании очередного свидания. Затем, уже широкой беломраморной лестницей со стертыми за столетие ступенями, спускались в тот самый тупиковый переулок…

Здесь – и они уже знали об этом – их ждал бал-маскарад; весь переулок, до выхода его в Загородный проспект, был расцвечен гирляндами огней, освещавшими летний петербургский вечер; все сияло и переливалось. От Загородного переулок был отделен высокими, узорчатыми чугунными воротами, очень похожими на те, что вели в Летний Сад. Слышалась негромкая старинная музыка, и весь переулок был занят кружившимися парами в костюмах начала прошлого века, примерно времени первого бала Наташи Ростовой. Все было красочно, стройно, насыщено чудным волненьем праздничности. Аня и Сергей вдруг оказывались в точно таких же костюмах, как все дамы и кавалеры, и тоже вступали в круг… Это был совершенно выделенный из всего окружающего, свой собственный мир – он был создан на время их встречи: на время этого повторявшегося из года в год сна. Оттанцевав, они опять подходили к ее подъезду – крайнему слева. Музыка постепенно стихала; гасла иллюминация; сгущался мрак. Одежда незаметно менялась на них: Сергей – в грубошерстном своем синем костюме с широченными брюками и в той же самой “лондонке” - ловко сидевшей на его голове кепке, принадлежности почти всех питерских студентов пятидесятых годов. Аня – в одном из двух своих нарядных платьев – бордовом или голубом. У нее были еще два повседневных, лекционных: красное в черную клетку и коричневое, пришедшее с ней из Дарницы, со школьной скамьи.

Но сегодня, когда Сергей вышел из сквера-двора в подвал, он так и остался там, потому что именно в подвале встретила его Аня.

– Как хорошо, что ты пришел именно сегодня! – воскликнула она не похоже на себя, почти в отчаянье, и лицо ее было вспухшим от плача, как в иные зимние вечера оно странно и несколько даже смешно вспухало от мороза: нежнейшие персиковые щечки, они, казалось, распускались как цветки. А сейчас – лицо набухло слезами и пестрело нездоровыми пятнышками.

– Что с тобой?! – Сергей лишь однажды видел ее плачущей, и она так и не выдала ему тогда причины.

– Я тяжко заболела, и мне так хотелось увидеть тебя перед смертью! – обрывающимся голосом сказала Аня.

У него мгновенно заледенело сердце. Оглянувшись, он увидел в этом странном подвале ее дома (он даже не знал, был ли там такой подвал на самом деле) газовую плиту, а в углу – тот самый диван, который стоял в комнате ее тетки.

– Ложись скорее, а я поставлю чай! – так же сильно, с отчаяньем воскликнул он ей в ответ. Она покорно дала уложить себя, закрыть тем самым бархатным покрывалом, тяжелым и с огневистым отливом, которым она любила укрываться и слушать, как он читает ей вслух что-нибудь из “Гамлета” – они не уставали читать Шекспира… – или из “Двенадцатой ночи”, которую она любила даже больше “Гамлета”, или из “Виндзорских кумушек”… Ими за одну студенческую зиму был прочитан весь Шекспир.

– А теперь скажи, что случилось… – попросил он, подавая ей большую фаянсовую кружку крепкого чая, из которой они частенько пили по очереди.

– Я не знаю сама, но это так страшно, Сережа. Мне надоело жить, потому что я ненавижу грубость и злость, ты же знаешь, а в жизни столько грубости и зла, что это стало просто невыносимо. Я действительно не могу больше видеть и слышать злых людей, мне кажется, они заполнили весь мир, это ужасно, ужасно! – и Аня, заплакав навзрыд, укрылась с головой своим тяжелым покрывалом. Он подошел к ней, пытаясь утешить. Она освободила голову. – И я очень боюсь высоты, это во мне все сильнее и сильнее, мне кажется, что какая-то сила подхватывает меня с дивана, несет к балкону – и я лечу вниз…

– Но ты же в подвале!

– Так только кажется, на самом деле я живу на девятом этаже… Здесь я встречаю лишь тебя. Но я плачу не потому, что мне страшно умереть. Ты ведь помнишь мою Формулу?..

– Помню! Конечно, помню! – поспешно подтвердил Сергей.

– Ну вот. Мне страшно, что некому пожаловаться на свою болезнь, я ведь раньше никогда не боялась высоты… И вдруг… Что-то случилось со мной. Наверное, высота – это просто жизнь, которой я так теперь боюсь, что мне хочется спрыгнуть с нее…

– Перестань, зачем ты об этом?

– Я так рада, что увидела тебя. Мне стало так хорошо. Дай твою руку. И прощай.

11

Очнувшись от своего долгого сна, Сергей вскочил и почему-то сразу стал искать в записной книжке адрес тетки Ани Белаш, который дали ему в Ленинграде в январе восемьдесят второго года. Каждый год он собирался узнать адрес Ани, но всегда мешала мысль: зачем поднимать былое, пусть оно живет лишь в памяти. Не лучше ли встречаться с Аней лишь в его вечном сне. Но этот, сегодняшний сон был слишком не похож на обыкновенный. Вот адрес… Улица Дзержинского – это недалеко от Загородного, там тетка Ани, которой уже за восемьдесят сейчас, получила новую квартиру и переехала из своего Переулка.

Итак, напишем тетке: пусть срочно сообщит Анин адрес. Тетка ответит, если жива. Перед тем, как начать писать, он взглянул на свой настольный календарик: сегодня было третье марта – третий день его приезда в этот город.

С утра Сергей погулял по окрестным улицам; некоторые из них, особенно Медниковская, были похожи на улицы совершенно заброшенных маленьких русских провинциальных городков, какие встречаются еще в самой глубине России – в Тверской, Владимирской земле; тут же, почти в центре большого современного города, видеть их было удивительно, с этими ушедшими в землю домами, которым лет по сто пятьдесят, никак не меньше, присадистыми краснокирпичными амбарами, совершенно черными заборами из таких толстых и крепких досок, что они кажутся вечными; из-за некоторых заборов протягивали свои обнаженные длинные ветви яблони – видимо, такие же дряхлые, как и заборы; особенно умилил Сергея один дом, с двумя вязами перед ним, чья желтая свалявшаяся листва что-то пыталась сказать еще и о прошлом лете. Дом был полутораэтажный, с мезонином, с главным и боковым входом под железными узорчатыми навесами, с железным, задорного вида петушком на длинной трубе… Сергей рассматривал этот дом и так, и этак, и все никак было от него не уйти; вот в таком доме могла жить “Ржевская купчиха” художника Тыранова, ее портрет в областной Картинной галерее: когда этот дом был новым, вместительным, богатым – как может быть богатым купеческий дом примерно тридцатых годов прошедшего века.

Ему нестерпимо захотелось писать, и он поспешил в свой номер гостиницы. Это желание привычной работы было странным образом связано и с Ржевской купчихой – Тырановским ее портретом – и ночным сном об Ане Белаш, и образом Ленинграда, и той полуявью-полуфантастическим виденьем, что явилось ему во сне. Все вспыхивало в мозгу, меняло очертания, исчезало и являлось вновь. Это было и сладко, и нестерпимо: Залогов был встревожен настойчивостью этих видений, когда в дверь постучали.

Вошла Незнакомка – он открыл ей, посмотрел на нее первым взглядом, как именно на Незнакомку, а уже вторым – как на почти близкого человека: и плечо помнило ее руку, и был уже известен ее брат Виктор, и ее холодноватые глаза с золотистым сильным ободочком вокруг зрачков были, казалось, тоже давно, давно знакомы.

– Я решила узнать, как вы. Нет, я вот здесь сяду, у окна, – она села свободно и легко, съехав по креслу плавным движеньем так, что голова с беспокойными кольцами непокорных волос оказалась вровень со спинкой… Глаза изучающее остановились на нем.

– Вам хорошо здесь?

– Да, пожалуй: одиноко и свободно.

– Что это у вас все-таки было – там, в парке?

– Не знаю, – уклончиво сказал Сергей. – Это началось не здесь еще.

– Зачем же вы поехали в таком состоянии?

– Так и поехал: чтобы в дороге прошло.

– Ах, это и даже сознательно! – воскликнула она с немного подозрительным и откровенным удивлением. – Может быть, это не просто переутомление, как вы сказали Виктору, а нечто иное… Ну, действительно заболевание какое-то? Зачем этим шутить?

– Вы были у Виктора? Чем он занят сейчас? Я хотел к нему зайти попозже, – между тем Сергей вскипятил с помощью своего дорожного кипятильника два стакана чаю, – крепкого?..

– Да, покрепче. А Виктор, он, знаете, любит выпить, давно, со старших школьных классов – и пьет, вот и сегодня с кем-то там…

– Вельмира, Земфира?..

– Вельмира и другие, – усмехнулась она.

– Вы Анна… а отчество?

– Какая еще Анна… – неприязненно покосилась она. – Ирина Леонидовна. Можно просто Ирина, учитывая ваш возраст и прочее.

Залогов вздрогнул: он почему-то был уверен, что Виктор называл сестру Аней: неужели так можно забыться? Сейчас это казалось ему просто невозможным.

– Кстати, вы упоминали какую-то Аню – Аню Белаш, если я не ошибаюсь. Кто это? Знакомая? Когда я вела вас – бормотали.

– Это… Это моя однокурсница. Вы сильно напомнили мне ее.

– Ах, так… – несколько мягче протянула она. – Да: а зачем вы в Приволжск и чем вообще-то занимаетесь?

Залогов коротко и суховато объяснил – говорить о своей работе он не умел, да и не любил: большей части знакомых она казалась малопочтенной и несерьезной.

– А родом откуда вы?

– Да в том-то и дело, что из этой самой губернии, из некоего пункта, который я для себя всю жизнь называю Поселок, – и он объяснил, что это за пункт.

– Вот как! Я хорошо знаю это место, там у меня родная тетка живет. Вы Виктору говорили? Он бы обрадовался.

– Не успел.

– Так обязательно скажите… Нет, я сладкий чай не люблю. А я в Поселке даже три года работала в школе. – На Сергея родственно, тепло повеяло от ее слов.

– А вы… Где ваша с Виктором родина – тоже в нашей области?

– Нет, – немного помолчав, сказала она, словно размышляя, надо ли об этом говорить. – Мы родились с Витей в Лиепае, близ Риги. Теперь вот что: я работаю в небольшой рабочей больнице. Но не врач, а лаборант… Так вот, у нас есть очень хороший старый врач, Авдей Семеныч… Хотите, я расскажу ему о вас, он вас посмотрит… Проконсультирует? К нему многие обращаются, специалист он замечательный.

– Никаких врачей, – сразу и решительно сказал Залогов. – Я мог бы и дома. Нет, не хочу и не буду. Пройдет.

– Ну, ваше дело. А вот бегать по утрам – очень полезно. Это-то можете?

– Об этом я и сам думал! – обрадовался Залогов. – Завтра же… Нет, лучше послезавтра я побегу.

– Ну и правильно, – улыбнулась, едва ли не впервые, Ирина Леонидовна. – Спасибо за чай. Так вечером к Виктору?

– Да. Я там у него начал смотреть “Рабыню Изауру”.

– Нравится?

– Мне нравится на все это смотреть.

– Вот как. Ну и хорошо.

– А вы?..

– Мне некогда, – отрезала она. – Ну, я пойду.

Он встал в растерянности, не зная, можно ли удерживать и не желая вот так внезапно терять ее.

– Посидите еще, – попросил почти умоляюще.

– Нет, нужно идти. Да я как-нибудь еще загляну к вам. Вот только когда… Четверг у меня с часу дня – нельзя, пятница – некогда, суббота и воскресенье надо дома быть… Ага: в понедельник от десяти до одиннадцати. Мне до обеда – в центральную лабораторию… Вас устроит?

– Да.

– Тогда я пошла. Нет, я не люблю никаких провожаний! До свидания. Так бегайте по утрам. Кстати – у нас в выставочном зале две выставки: местных художников и русского военного мундира прошлого века.

– Спасибо, я схожу. Вы правда придете?

– Я же сказала, – холодно отрезала она.

12

В университетском сквере был тот странный теплый уют, который во всем и всегда так трогал Залогова: что-то находившее самый прямой путь к сердцу, когда тебе кажется, что жизнь не вовсе безнадежная штука, что есть разумные скрытые пружины ее, и стоит лишь сделать маленькое усилие, чтобы открыть их. Даже носатый нелепый бюст Калинина на высоком пьедестале не слишком раздражал – мало ли у нас всяких нелепых бюстов по всей стране, и мы вынуждены смотреть на них, пока они не свалятся, не исчезнут от ветхости.

Ну, а эти маленькие газончики, деревянные оградки, низкорослые липы, тропинки в разных направлениях, спешащие по ним студенты, все больше длинноногие, по-современному быстрые и дерзколицые девушки.

Обшарпанный желтоватый ректорский дом тоже вызывал добродушную улыбку приязни. Кособокая, скрипучая и крутая лестница показалась Залогову давным-давно знакомой. Стоило распахнуть дверь – она была не закрыта – как его опахнуло веселое и шумное разноголосье слившихся мужских и женских голосов. Оказалось, у Виктора идет очередной пир: отмечался чей-то День Рождения, может быть, даже и самого хозяина. Народу собралось человек десять-двенадцать, и, судя по всему, это были все свои люди. Стол был загроможден бутылками с водкой и пивом.

– Алексеич, проходи, садись, давай сюда! – Виктор был сильно бледен и пьян. Немногим трезвее оказалась и остальная компания, разве за исключением женщин: их здесь было человек пять. Сергея быстро со всеми перезнакомили; востроносенькая милая женщина оказалась – Тося, ее сосед, распаренный и голубоглазый, с добрым захмелевшим лицом – муж ее Вадим, еще одна женщина, суховато-умная и почти трезвая Галя, тут же ее муж… Все это были филологи и лингвисты, как и сам Виктор.

Муж Галины Владимир, показывая на Виктора, говорил с интонациями снисходительно-товарищескими:

– Витька любит сразу набраться, нет у него терпенья… По принципу: давай-давай-давай! А теперь вот скис, и так всегда…

– Давайте выпьем… Давайте выпьем! – кричал еще сильнее побледневший Виктор.

– А завтра будет больной… – тихонько заметила Галина, осторожно, с явным женским любованием наблюдая за Виктором – он в эту минуту нависал над столом, призывая всех выпить. Но когда ее Владимир хотел было поддержать тост, она спокойно вынула у него стакан из рук.

– Хватит!

– Суровая Галя, – с улыбкой сказал Залогов.

Это вдруг всем показалось удачным, и “суровая Галя” облетело стол.

А пьяный Виктор заорал:

– Сергей! Алексеич! Давай поцелуемся, чую, мы с тобой будем друзьями!

Они подошли друг к другу, и, стоя перед всеми, торжественно расцеловались.

– Вот так, Алексеич, вот так… Ирка тоже будет довольна.

Это “Ирка” неприятно резануло Залогова: ему казалось, что Ирину Леонидовну по самой своей сути невозможно так называть. Но общий шум заглушил эту его мгновенную мысль.

Суровая Галя, наклонившись к нему, шепнула:

– А к Виктору сегодня нагрянули и Вельмира, и Земфира… Что-то будет?.. Ну да ему уже все равно.

Только теперь, помимо восточнолицей, с несколько жестким взглядом узких глаз Вельмиры – Сергей увидел еще одну девушку, сидевшую поодаль от Виктора: лукавая улыбка, светлые голубые глаза, короткая седоватая стрижка – видимо, седина искусственная – весь склад лица бесшабашно-милый и какой-то легкий, озорной. Земфира была на удивление блондинистой, Вельмира же – восточной, и обе время от времени бросали одна на другую ревнивые взгляды.

– Вот послушайте, какие частушки будет петь Вельмира… – продолжала Галина.

Но сначала долго говорили, и Залогов постепенно узнавал из этих обрывочных разговоров, какой здесь собрался образованный и знающий, но обделенный жизнью народ. Почти все, за исключением Тоси и Вадима, бесквартирные, и это была бездомность безнадежая и мрачная, квартирное ожидание растягивалось на десятилетия; маленькие зарплаты, бессемейность, неуют… Не от этого ли и подобные водочные компании, гда они заглушали свою тоску, боль и безнадежность?

– …Днесь земля русская предстоит Богу! – кричал Виктор. А Тося славным тоненьким голоском запела: “Когда б я имел златые горы…”. Все тут же дружно подхватили. Это была песня, впервые услышанная Сергеем еще в годы войны, и он сейчас, замерев в удивлении, слушал ее в этой компании полупьяных интеллектуалов конца восьмидесятых годов – их в военные лета еще и на земле не было.

Что-то кружилось в голове, искало выхода, ускользающая, казавшаяся важной мысль – или просто виденье? Да, виденье прошлого – крохотный эпизод давным-давно ушедшей жизни; и вспомнился он потому, что поется эта песня – “Когда б я имел златые горы”, а ускользал оттого, что уж очень не подходил – даже в памяти – к этой обстановке. Это было сорок два года назад, вдруг даже и день в день?.. Пришло время возвращаться из эвакуации, и матери дали двух быков, чтобы довести свой скарб и больную мужнюю сестру с малолеткой-сыном до ближайшей деревни, дальше уж как хотите. На первые дровни сложили все вещички, а в извозчики посадили его, Сережку; второй бык вез тетю Варю, остаток вещей, правила им мать.

И вот Сережин бык приблизился к тому месту над Цной, где берег своей крутизной, казалось, падал прямо в реку; все похолодело в груди Сережки, и он огрел быка кнутом. Бык неожиданно сноровисто прибавил шагу, и все убыстрял и убыстрял его, переходя на бег; дорога скользнула к самому обрыву, правый полоз повис над бедной, а Сережка ощутил неожиданную бешеную радость! Все сверкало в весеннем солнце – снег, лед внизу в желтых влажных потеках, солнце, и – он ничего не боялся! Казалось, полети сани вместе с быком и с ним вниз, они непременно выпрямятся в воздухе и полетят дальше, к дому родному, в самый конец войны. Он тогда услышал свой веселый звонкий вскрик: “Когда б я имел златые горы…”.

Можно было бы рассказать этим сорокалетним и тридцатилетним о таком эпизоде? Боже избави! Наверное, это было бы смешно, или, того хуже, неинтересно…

– Вельмира! – вскричал Виктор. – На кухне еще одна бутылка стоит – на верхней полке, тащи ее сюда.

Вельмира, приплясывая и маня за собой жестами и узким прищуром восточных глаз Залогова, удаляясь на кухню, пропела: “Не ходите, девки, замуж, ничего хорошего, утром встанешь – титьки набок, а сама взъерошена!”. Громовый хохот был ей ответом за благородный риск. На кухне она взобралась на табурет, и, вибрируя всем своим большим и соблазнительным телом, взяв бутылку, приказала Залогову:

– А теперь снимайте!

Горячая тяжелая плоть спружинила в его руки, бешено затуманив голову; восточные зрачки загорелись недобрым огнем у самых его глаз.

Комната встретила их восторгом и пьяными воплями.

Ирина Леонидовна так и не пришла, хотя должна была, по слову Виктора.

13

… Итак, они с Аней Белаш поднимаются до третьего этажа. На этом он остановился вчера. Но это уже не сон – так и было.

Аня вынула связку ключей, с деловым видом побренчав ею, стала открывать дверь.

– Заходи.

Между двух дверей был широкий темный промежуток, что-то вроде тамбура, отделяющего лестничную площадку от коридора. В коридоре было просторно и светло. Молодая женщина повернула к ним очень характерное серьезное лицо – нос у нее так смыкался с переносицей, что переход ото лба к носу виделся как прямая линия. Сергей все видел в ярчайшем, пронзительном свете.

– Добрый вечер, Зинаида Викторовна, – несколько чопорно сказала Аня.

– Здравствуйте, Анечка.

Справа и слева были двери, одинаково обшитые темной клеенкой. К одной из них, третьей справа, Аня подвела Сергея, открыла дверь и коротко и радушно приказала:

– Ну, что стоишь? Иди!

За порогом с уважением сказала о женщине, значительно понизив голос:

– Это – художник-модельер.

Сергею показалось, что он приобщился к чему-то необыкновенному.

Голова туманилась; домашнее славное тепло обволакивало, делало по-детски слабым и нерешительным.

– Садись, Сережа. Я тебя сейчас пельменями и чаем угощу. А пока не оглядывайся, – деловито говорила Аня.

Он сидел на стуле у круглого стола, а позади шуршало что-то, свежо поскрипывало, падало, бросалось на стул, и даже и догадываться как-то было стыдно, что там делает Аня.

– Готово, можешь смотреть.

Она была перед ним в скользком даже на вид длинном халате – яркие желтые, синие и малиновые круги пестрели в глазах.

– Это японский халат, – гордость слышалась в голосе Ани, – Дядя-полковник подарил, ты только потрогай, какой шелк!

Сергей не знал, за что можно трогать, и в нерешительности взялся за полу. Аня в этот момент что-то брала, дернулась, пола отлетела, и перед глазами Сергея полыхнула горячим домашним теплом ее полная обнаженная нога.

– Ой! Ты меня почти раздел!

Ее смех был веселый и не сердитый, а южные глаза полыхнули жарким откровенным волненьем.

Свободно и просто Аня двигалась, собирала на стол, резала, приставив к высокой груди, круглый ситный, накладывая пельмени, приговаривая:

– Пельменей много и мы должны съесть их все.

С Аней было просто – и не это ли больше всего радовало Сергея. После чая, когда Аня вышла на кухню мыть посуду, он, вздохнув в блаженной отраде, наконец, свободно осмотрелся. Комната была небольшая и вся заполнена – диваном слева, круглым столом справа, широкой, высоко взбитой кроватью с множеством подушек и подушечек у окна; да еще шкаф у стены за диваном – оставался лишь узенький проход от двери к окну. Сергей и подошел к этому высокому окну; выглянул в него. Перед окном внизу, в свете фонарей, виден был маленький сквер и выход в какую-то таинственную улицу. Голова у Сергея закружилась от ожидания будущих – еще только возможных – вечеров в этой же комнате, и он, напрягая зрение и все-таки почти ничего не видя, всматривался и всматривался в скверик внизу и таинственную улицу… Не от этого ли и все последующие его сны о невидимом переходе с улицы Джамбула в подвал дома Ани Белаш? Сны, которые делали его задумчивым, рассеянным и тревожным: он думал о судьбе Ани, о ее неизвестной ему жизни и ее Формуле, в которую в студенческие годы посвятила она лишь его одного.

… Вошла Аня.

– Пожалуй, уже поздно, а? Я в ванну – и спать, – голос ее был озабоченным. – Тебе ведь еще ехать надо, а уже двенадцать.

Он даже вздрогнул: так они уже четыре часа вместе! Не может быть! Но это была правда.

– Ты сделай так: дойди прямо по Загородному до Звенигородской, а там садись на тридцать четверку, этот трамвай тебя прямо до общежития довезет.

Косы Ани лежали на ее высокой груди, и Сергей не выдержал, протянув дрогнувшую руку, коснулся одной из этих пушистых черных кос. Косточки его пальцев ощутили что-то божественно упругое и прохладное, для чего нет определенья на человечьем языке – во всяком случае, сам Сергей ни за что не взялся бы искать подходящее слово, просто ему тотчас стало и стыдно, и жарко.

Аня, с подозрительным вниманьем взглянув на него, почти тотчас улыбнулась мило и ласково:

– Ну, пошли, я тебя провожу до двери, одевайся.

В “тамбуре” они задержались и несколько мгновений стояли друг против друга, упираясь зрачками один в другого:

– До завтра. На лекции не просыпай!

– До завтра!

Когда трамвай номер тридцать четыре шел Звенигородской, и Сергей, стоя на задней площадке, смотрел на пролетающие мимо в свете фонарей плотные, заиндевевшие декоративные кусты у трамвайного пути, его ликующе захватила мысль: я теперь часто буду видеть это мельканье кустов на Звенигородской! И он смотрел, смотрел на эти коротко и аккуратно подстриженные кустики, и все не мог оторваться от них взглядом.

И сейчас, через несколько десятилетий, стоя у окна своего номера и глядя на пустынную ночную улицу, он вдруг почти с ужасом подумал: “Неужели я никогда больше не поеду к Ане Звенигородской улицей, мимо этих кустов?”. Эта странная мысль так поразила его, что он на минуту оглох, и стоял без всякого сочувствия к своему нынешнему постаревшему духу и телу, снова проезжая Звенигородской молодым, сильным, полным жизни, надежд и веселого, гулкого счастья.

14

Где-то в половине одиннадцатого, когда Сергей сидел у окна и смотрел на пешеходную булыжную улицу, плавающую в оранжевом солнце, на старинного рисунка желтые дома ее – и думал с тревожным ожиданием о чем-то неизбежном, и не понять было, нужном его жизни или нет – раздался стук в дверь.

– Ирина Леонидовна! – голос его дрогнул от волнения: он никак не ждал ее в такой час.

– Да, забежала вот… Куда пальто повесить? Мне этот ваш номер кажется очень знакомым – как будто давным-давно хожу сюда. Вам здесь нравится?

– Очень, – сказал Сергей. – Вот только вчера сон странный приснился, все думаю о нем, – и он рассказал о Загородном проспекте, Тупиковом переулке и Ане Белаш.

– О ней – подробнее, – потребовала Ирина Леонидовна.

Сергей незаметно для себя увлекся и говорил все более горячо, о чем и сам уже почти не помнил, а сейчас всплывало все ясно, сиюминутно.

– Значит, вы не видели ее столько лет? – переспросила Ирина, и задумчиво, и недоверчиво качая головой. – И не пытались найти… И даже забывали на годы?

– Найти действительно не пытался, хотя у нас и была одна нечаянная встреча, а вот, что забывал на годы – это вряд ли… Пожалуй, нет. Если забывал – сны о ней начинали сниться. Или вдруг успокаивала ее Формула.

– Что за Формула? – тоже подчеркнула она голосом. – Объясните!

Спотыкаясь и нервничая, повторяясь, что-то заново проясняя себе самому, он попытался рассказать о Формуле Ани Белаш.

– А что не писал ей – взрослой нашу дружбу с Аней не назовешь, это было еще что-то детское, и такое чистое, что страшно было стереть все нечаянной случайностью уже другой… Совсем иной жизни, в которой мы оказались оба. Я просто боялся видеть ее. Я даже обходил ее стороной, когда она на третьем курсе вышла замуж!

Так она еще тогда вышла замуж?!

– Да. За курсанта летного училища, чем-то очень похожего на нее, только он был розовым, а не смуглым, и голубоглазым, а не с карими глазами, как у Ани.

– Какой у вас вкусный чай. Или потому, что замерзла: сегодня солнце, но очень холодно. Кстати: вы бегали? – строго спросила она.

– Нет.

– Завтра же начать! – она и приказала, и притопнула ногой. – Или хотите больным остаться?

– Буду бегать, – покорно согласился он.

– Теперь одевайтесь – проводите меня в так называемый бибколлектор, я в нашей больнице комплектую небольшую библиотечку. Спасибо за чай. И скажите мне, – почти без паузы продолжала она, – чем я вам все-таки напомнила вашу Аню Белаш? Только правду!

Сергей всмотрелся в нее – ему только сейчас пришло в голову, что ведь это было очень серьезно: в критические минуты жизни он увидел в этой молодой женщине нечто, вернувшее ему память об Ане Белаш…

Ирина Леонидовна встала; лицо ее было обращено к нему – спокойное и строгое, оно показалось ему сейчас очень красивым. Но что же в нем было таким характерным? На отгадку давались секунды – ведь нельзя же, уставившись, смотреть на женщину! В ее глазах таилась отгадка – в этом умном и чутком холоде расширившихся зрачков, казалось, затопившем и без того темную глубь ее глаз? Если бы не золотые ободки зрачков, то в эти глаза просто невозможно было бы смотреть – сознанье начинало тонуть, втягиваясь в эту глубину. Или – чудесная, нервная живость этого здорового, но все-таки по-весеннему бледного лица, когда все в нем ежесекундно меняется, отзываясь на что-то внутреннее, неведомое тебе: уходит вверх бровь, вдруг дрогнет еле приметная морщинка у носа, вскинется повыше и сам носик, сомкнутся – и тотчас расслабятся губы того крупного, несколько жестковатого рисунка, какие бывают, по многолетним уже наблюдениям Залогова, у истинно добрых и с характером людей. А главное в нем – какое-то скрытое недоумение перед жизнью, вечный вопрос к ней: что ты несешь мне?.. Вот оно, поймал, нашел: это и было выражение Ани Белаш!

– Вы с Аней так много ждали – ждете – от жизни, что она не в силах быть с вами на равных, – сказал Залогов, и сам услышал, каким глухим, болезненно хриплым внезапно стал его голос.

– Что?! Боже мой, что это вы сказали? Зачем?! А если это правда? Как же мне жить тогда? Я родилась в год, когда закончилась ваша студенческая жизнь – и вы мне говорите такое, я ведь все думаю – моя жизнь еще впереди, а если так… – она почти задохнулась от гнева или обиды.

Он смотрел на нее с упреком: неужели вот сейчас эта прекрасная женщина, повернувшись и хлопнув дверью, уйдет от него навсегда? Но она махнула рукой:

– Ладно. Пойдемте. И думайте впредь, когда говорите!

15

Приволжск открылся сейчас Залогову совершенно своим городом; он шел слева от Ирины Леонидовны, наслаждаясь видом уже знакомой, казалось, давным-давно, булыжной улицы, с уличным сапожником, кафе “Минеральные воды”, шляпным магазином, праздными парнями и девушками какого-то неопределенно-потертого вида, почти сплошь прыщеватыми, с лицами смутно-недобрыми и вместе с тем как бы и растерянными, словно они и хотели бы чем-то заняться, да не знают, как и чем, а потому и шатаются здесь с утра до вечера. От их группки время от времени отлетали те мерзкие слова, что теперь везде привычны на улицах и которые были немыслимы в школьные годы Залогова – во всяком случае, в присутствии девушек их никто и никогда не произносил. Он то и дело порывался ввязаться в ссору – ему казалось невозможным, что Ирина тоже слышит эти слова. Но ее спокойно-безмятежное, явно отдыхающее лицо останавливало его. На мосту через широкую весеннюю Волгу она остановилась; улыбка сморщила носик, глаза весело блеснули.

– А вы опасный человек! Раза три едва не ввязались в скверную историю, я по вашим глазам видела. А – зачем? Ведь эти волки сразу бьют, почти не глядя и ничего не слыша. Что, вам хочется, чтобы нос на сторону свернули или под глазом синяк посадили?.. Будьте умнее – просто не слушайте всю эту гадость!

– Не всегда получается… – пробормотал Залогов, с почти враждебным чувством: значит, она считает возможным слушать всю эту скверну, не дрогнув?..

Ирина Леонидовна как услышала его:

– Мне тоже противно. Но еще противнее унижение, повернись все не так… – слова ее прозвучали тихо, с еле заметным внутренним спотыканьем, словно она и сама размышляла над ними: то ли, так ли сказала?

Они спустились с моста. Пошли набережной. Все было ясным, весенним и утренне свежим, едва освободившимся от густой пелены тумана. Старая церковь на берегу казалась такой одинокой и кротко-печальной.

– Храм Трех Исповедников. Там теперь какой-то архив, – Ирина заметила его взгляд.

– Какое неожиданное название – а я как раз хотел вас исповедовать…

– Вот как! Спрашивайте, – сказала она просто, но взгляд исподлобья был изучающий, кажется, вообще свойственный ей.

– Ну, например – замужем ли вы?

– Конечно. Разве я похожа на свободную женщину? Или никому не нужную?

– Нет, не похожи.

– Замужем, уже восемь лет. И сыну семь исполнилось.

– А чем занят муж?

Он инженер. Обычный, рядовой. Что дальше? Живем трудно – и в бытовом, и во всех смыслах. Муж меня любит. А я – я теперь уже и не знаю, люблю ли. Иной раз кажется: да. А подумаю да поспрашиваю себя – вроде уже и нет. Вероятнее всего, и у него то же, только он лучше меня и добрее – не признается себе, ко мне все ласковее, да и дорожит, привык, что нас ценят друзья, что я для него и сына, кажется, главный человек. А, может, это и не любовь? – вопрос в ее голосе прозвучал настойчиво и уж не раздраженно ли. – Может, для любви нужно что-то высшее, а что – мы все уже не понимаем, не умеем понять… Вот вы знаете?

– Давно не думал об этом.

– Значит, и не любили давно?

– Да, – взглянув на нее, с неожиданной твердостью признался Сергей, – хотя казалось, что любил.

– Ах, все-таки, значит, казалось!

– Было.

– И прошло?

– Пока не знаю.

– А жена?

– Мы не разведены, но вместе не живем уже несколько лет.

– Ловко!

– Скорее, трудно. И – неопределенно, что еще хуже.

– Ладно, как-нибудь поговорим обо всем этом позже. Мы подошли к цели нашей прогулки – вот это здание и есть бибколлектор.

Залогову вдруг пришла одна мысль.

– Сейчас март… Вдруг пришел темплан издательства “Искусство”. Спросите на всякий случай.

– Конечно.

Ирина Леонидовна, скрываясь за углом, вдруг обернулась, помахала ему, с веселой и даже лукавой улыбкой – глаза ее при этом щурились, густые ресницы взлетали вверх-вниз, и в этом было что-то чудно-весеннее, как показалось Залогову.

Он спустился к реке. В прибрежной рощице еще лежал снег, а самый берег песчано обнажился. Песок был твердый, плотно слежавшийся и совершенно не поддавался под ногой. Сергей встал над самой водой, всматривался в ее светлую весеннюю рябь, в неохватную лиловую ширь несущейся мимо Волги. И почему-то все, что он видел, соединялось в нем с мыслью об Ирине, преображаясь в ближние, летучие образы свиданий, разговоров, совместных прогулок… Впереди целый март – только бы он не надоел ей, и тогда это зыбкое, наверное болезненное, но радостное (“уж не счастливое ли?..” – почти с испугом подумал он) состояние продлится долго-долго.

Вот он стоял на берегу мартовской, уже очистившейся ото льда Волги… А тридцать лет назад случайно встретился с Аней Белаш на берегу Невы, где-то на Петровской набережной. Он тогда один посмотрел “Даму с камелиями” в “Великане”, и, возвращаясь пешком в общежитие, постоял над весенней Невой.

– Сережа… – еще не обернувшись, он понял, что за спиной Аня Белаш – и вздрогнул от неожиданности: они давным-давно не оставались наедине, да и говорили не больше раза в год по всяким случайным поводам. – Ты что здесь?

Он объяснил.

– Ой – я тоже была на “Даме с камелиями”, и тоже одна: у мужа занятия.

Далее он уже и не помнил, шли они Кировским мостом или ехали на трамвае, в памяти остались лишь широко раскрытые бархатистые, всегда дышавшие чистым теплом глаза Ани, да вольный, стремительный и прихотливый танец льдин на разбуженной Неве.

Да, они ехали. Аня – дальше, а он соскочил на улице Халтурина напротив института.

Он обернулся к набережной: Ирина быстро, танцующим легким шагом, спускалась к нему.

– Вот вам тематический план!

Он раскрыл книгу в оглавлении, нашел букву “З”.

– Ага, Залогов С. А. – “Провинциальные лики”.

Она увидела его имя раньше его! И вообще это что-то удивительное – ведь его работа держалась буквально на ниточке… Значит, включили.

– Спасибо. Вы принесли мне хорошую весть.

– Так пойдемте! – она с милой бесцеремонностью подхватила его под руку.

16

Утром, уже проснувшись, Сергей понял, что ему чего-то сильно не хватает… Полусонная голова – за окном было еще почти темно – соображала с трудом, не получив привычного мягкого, освежающего толчка дневной ясной жизни. Но в чем же дело? Ведь так хорошо было вчера – эта прогулка с Ириной Леонидовной над Волгой… разговор… отрадная новость о включенной в план книге. Да и вечер был неплох: две странички, написанных уже почти ночью, о “Ржевской купчихе” Тыранова… И тут он понял, в чем дело – он не успел вчера подумать, повспоминать об Ане Белаш; не было и продолжения уже привычного сна о ней. Значит, он уже относится к этому, как к потере.

Ладно! Попробуем-ка выполнить предписание Ирины Леонидовны – вперед, на утреннюю пробежку!

Кивнув улыбнувшейся дежурной – она высоко вскинула брови, увидев его в спортивном костюме, в смешной шапчонке с кисточкой и кедах – Залогов выскочил на улицу. Его сразу обдало ясным, бодрым холодом утра. Он начал медленным, но легким шагом; привычка к бегу уже была многолетняя – за исключением двух месяцев этой странной болезни – поэтому и дыхание, и шаг быстро выровнялись, мозг омыла светлая волна, все стало особенно отчетливым, глаза молодо-зорко впитывали каждую линию; свежесть утра мгновенно пробудила силы и радость жизни – ту самую, которая дремлет до поры – до времени в каждом человеке, а, случается, так и не осознается им никогда. Легонько, приятно потрескивал под ногой тонкий ледок; кое-где еще был снег – где желто-влажный, а местами и сияющее белый; одна из улиц, которой он пробегал, одноэтажно-деревянная, превратилась почти в сплошную, затянутую ледяной коркой лужу. Ах, есть, оказывается, еще силы, и не вовсе ушла радость жизни, и, значит – сама жизнь… И чисто-чисто, мгновенными проявлениями в голубеющем утреннем воздухе, словно вспышками – то и дело являлось ему лицо Ирины: ее холодновато-ясный взгляд, окольцованные ярким золотом черные зрачки. Это было наваждение – он ощутил ее взгляд как совершенно живой. Сергей знал за собой в последние годы одну особенность, в которой пока не признался никому: веру в невидимое, неслышимое, как он определил такое свое состояние для себя. То есть в нечто такое, о существовании чего все подозревают в детстве, но поверить чему не решаются. Это “нечто” совсем не обязательно сверхъестественное – это человеческое, но до крайних пределов выразившее себя в чувстве или мысли, когда, если думать привычно – человек и сам способен и на чудеса, и воспринимает чудесное как естественное.

Залогов уже привык к тому, что постепенно вошел в этот “мир чудесного”, хотя еще и ощущал себя в нем новичком. Но какие-то прорывы в невидимое уже случались с ним. Поэтому он совсем не удивлялся сейчас ни сопровождавшим его глазам Ирины, ни ровным, но сильным вспышкам, высвечивавшим ее прелестно-бледное лицо: оно являлось как сгусток света – и тотчас исчезало. Но за эти секунды он успевал осознать, что ее сопровождающий взгляд, ее глаза миг от мига теплеют и втягивают его в себя, – и чувство благодарной близости все сильнее овладевало им. А, кроме того, он понимал сейчас, в минуты бега, что-то и новое в себе: горячившее воображение, почти физическое осознание тех тайных возможностей, которые вдруг – или это лишь кажется, что “вдруг” – открываются мужчине и которые почти сводят его с ума, если речь идет о прекрасной, и, в сущности, недоступной женщине. Он, с недоверием прислушиваясь к себе снова и снова, все-таки понимал многолетним опытом: нет, не ошибся.

Ирина обещала придти после обеда – у нее оказывались свободными два часа. Залогов позавтракал и сел за стол, разложив свои записи, фломастеры, карандаши, ручки. Он любил, чтобы все было под рукой – пригодится или нет, не так уж и важно. Но, усевшись за стол и уже приготовившись зажечь лампу с широким зеленым абажуром – минуту еще помедлил. Теплый уют маленького гостиничного номера, его некая выделенность сейчас из всего мира тихо-тихо убаюкивали сердце, рождали иллюзию такой же сосредоточенности и тишины в душе, когда человек представляется себе самому чуть ли не центром вселенной, вместилищем ее тайных замыслов и воплощений. И, даже зная, как это далеко от правды, прежде чем пробудить себя от заблуждений, покачивается в этой призрачной люльке. Тут взгляд Сергея упал на репродукцию “Ржевской купчихи”, и он, усмехнувшись, стряхивая с себя остатки утренних химер, всмотрелся в это лицо. Вот она – безусловная живая жизнь! Такое лицо способно немедленно вернуть к самой грубой, но безусловной действительности.

Ах, это лицо! Он поворачивал его и так, и этак, всматриваясь, вдумываясь в него, с искренним восхищением радуясь его совершенной реальности и вечности – такие лица никогда не исчезнут. Но – как бы написать о нем не затасканными словами? Эх, попробуем! – он взял ручку, обдумывая первые слова…

17

И тут дверь беззвучно распахнулась.

– А вот и я! Ничего, что без стука? Ох, устала! Набегалась! – Ирина почти с размаху бросилась в кресло, стоявшее у самого окна. Залогов смотрел на нее, не имея сил думать о чем-то, кроме вот этих глаз и этого лица. Он внезапно понял секрет этого лица. В лице Ирины не было ничего статичного, замершего, как будто каждый его мускул, каждая невидимая жилка непрерывно менялись местами, и оттого эта легкая огненная лихорадка, когда одно движение, слабая улыбка – и живет, сияет все лицо, искрятся глаза, подергиваются, не умея быть спокойными, крупные, но живой упругости губы. Ничего окаменевшего! Ничего неподвижно-ус-покоившегося! Кто задумал и осуществил такое лицо, сама природа, или же тут и ее, Ирины Леонидовны, ум, женские опыты, городское, видимо, воспитанье, когда в толпе ли случайной, или в постоянном окружении привычных, непростой жизни, воспитанных людей – перенимается, усваивается, приживляется все это – сложное, и полезное, и помогающее жить, и очаровывающее?

– Ирина, – произнес он неуверенно, боясь ее отпора, – мне все эти дни хочется побольше узнать о вас. Я все время сдерживаю свое любопытство. Но кто были ваши родители, хоть это скажите, – попросил Залогов. – За вашей спиной Виктора расспрашивать я не хочу.

– Ладно, – сказала она, прежде вопросительно-испытующе взглянув на него. – Только вот с чего начать? Пусть будет с самого начала! Они в Германии, в конце войны познакомились… И вот что: я привыкла теперь никого и ничего не бояться, – Ирина с вызовом вскинула голову, – потому что поняла, что это смешно. Не удивляйтесь, если и о родителях буду говорить, как говорить… Скажем, не принято. Судя по всему, у мамы до отца было немало мужчин. Она была медсестрой… Девчонки попадали прямо в лапы полубезумных без женщин мужиков.

Ну, что тут долго: и без прямого принуждения медсестры вскоре оказывались фронтовыми подругами своих начальников. Генералы – тех оставим в стороне, генеральских подруг, мама говорила, презирали, там чаще не любовь, а выгоды всякие и поблажки, случалось и принуждение: куда денешься, если генерал – подлец и вместе с тем царь и бог? А все, что пониже – там чище, лучше… Хотя, конечно, тоже не всегда чисто-то. У мамы, по ее намекам – она любила со мной иногда пооткровенничать, когда я уже замуж вышла – тоже с командиром началось, кажется, с ротным. Его вскоре убили… А сменил этого ротного близкий его друг. Потом был какой-то лейтенант. Затем капитан Петя – я нечаянно наткнулась на его письма и взяла да и прочитала. Он так и подписывал их: твой капитан Петя. А в сорок пятом уже и мой будущий отец появился – майор Будейко. Не знаю, куда капитан Петя исчез… Погиб, наверное – их дивизия участвовала в штурме Берлина. Так вот, Сергей Алексеич, – Залогов непроизвольно вздрогнул, так непринужденно-мило и дружески, хотя и с легкой насмешкой, прозвучало у нее его имя, – есть у нас фото отца и матери той поры. Отец – усталое и благородное лицо, знаете, такое простое и мужественное, стройный, перетянутый ремнями офицер, в глазах что-то застывшее, или боль, или тревога. А вероятнее всего это просто безмерная усталость от войны. А рядом – мама: юбка, гимнастерка, берет, медали… Тело несколько несуразное, и, как это ни странно, полноватое, она явно не подходит отцу: видно, что сама смущается своей наружности, неразвязности, топорности – вот, топорности, правда! Она была из глухой деревни, хотя дело не в этом. Но и в этом: не умела владеть ни руками, ни ногами, руки висят безжизненно, ноги стоят как попало… Рядом со стройным, подтянутым отцом это смешно… Но опять-таки дело не в этом! Ведь и деревенские девушки разные бывают. Ну, мама вот такой была… Через все остальное перескочу, скажу о тепершних отце и матери. Я – четвертая в семье, меня они малышкой зовут. А старшие – Костя и Леня, одному сорок два, второму сорок. Эти братья – то, что говорят, положительные люди: в работе, семье, вообще в быту и жизни. И лица у них благородные, и все поведение – это без преувеличений. Мы с Виктором похуже, это мне ясно, и это не какое-то самоуничижение. Нет. Просто – факт. Что сталось с отцом и матерью за эти годы? По-моему, это что-то совершенно удивительное! Хотя, может быть, и нет, кто знает?.. Ясно одно: папа менялся в худшую сторону. А с мамой происходило вот что – она постепенно становилась одним из самых благородных людей, каких я только знаю. У нее теперь это и на лице написано, а лицо у нее – это ее натура. Насколько ее лицо в военные года было неуверенным, уходящим от чужого взгляда, что-то ущербное и жалобное пробивалось в нем, и потерянное человеческое достоинство так и било в глаза, это до боли было заметно – настолько же теперь она стала спокойно-степенной, с ясным независимым взглядом, когда сразу понятно: человек ничего не боится, потому что у него внутри все хорошо. Она закончила после войны пединститут, всю жизнь учитель, вела свою математику, любила учеников и не любила начальства, а начальство не слишком придиралось к ней, все-таки жена полковника, это у нас ценится, или ценилось, во всяком случае. И каждое ее слово, жест – все, все дышит этим ясным спокойствием… Она уже давно на пенсии…

– А что же отец?

– Отец… Отец пил, боялся начальства, потому что сильно зависел от него, видимо, пытался приспособиться – то к одному, то к другому, то к третьему… И как же сильно это сказалось на нем! У него даже нос вытянулся, по-моему, и лицо стало желчным и узким, куда и ушло все, где теперь благородный майор, штурмовавший Берлин… Нет его. И давно нет. И бабником стал – видимо, одно связано с другим, это был для него какой-то выход, самоутверждение.

– А сейчас как он?

– Сейчас лучше: его паралич разбил.

– Почему же лучше?!

– А потому что сразу оставил водку и баб: он почти до семидесяти бабником был. Мама не нарадуется – таскаются теперь везде вместе. Отец ногу волочит, палочка, лицо перевернутое, глаза косят и вытаращены, зато теперь только мама и мама… Чуть что: “Ма!..” – кричит. Без нее не может. И мы-то за них радуемся. А мать говорит: “Наконец я почувствовала себя замужней женщиной”. Вот ведь как бывает, Сергей Алексеич! Ох, засиделась я и заговорилась. Да: меня сюда к вам стало тянуть. Я не очень-то весело живу, если признаться… Муж мой простой и хороший, он и в семью спешит, и готовить умеет, грубоватый такой, суровенький, но надежный… – она вздохнула, нахмурилась, и, откровенно задумавшись, посидела молча. – Ну, а теперь проводите меня.

Они прошли до площади, и весенняя пешеходная улица, выложенная булыжником, в высоких фонарях показалась Залогову чудо какой красивой. Ирина Леонидовна сказала уже у самой площади, где она садилась на свой трамвай:

– Во-первых, послезавтра – завтра я не приду – вы мне расскажете о Формуле Ани Белаш. Во-вторых, я взяла билеты на концерт Евтушенко… Пойдете? Через десять дней.

– С вами-то? Зачем спрашивать.

– Ну вот, дождалась комплимента. А мои не хотят – ни муж, ни брат. Впрочем, не слишком и уговаривала… Есть и третье: моя подруга выходит замуж, в тридцать-то лет, и туда вы тоже можете пойти со мной. Вот и мой трамвай… До встречи!

18

“…Я не люблю никаких провожаний!” – эта фраза Ирины Леонидовны вдруг вспомнилась Залогову перед сном. А ведь он уже провожал ее – к трамвайной остановке, к ее работе… Ему вспомнился лабиринт улиц и улочек, которыми они на днях кружили, когда она повела его показать дом, где была ее больница. Старые дома, то асфальт, то уже обнажившаяся черная земля… Двухэтажное краснокирпичное здание какого-то техникума – кирпич уже почти черный, и это внятно говорит о долгих годах и привычном уюте этих стен, их слиянии с временем, с жизнями многих и многих людей, даже с воздухом: дом, его стены уже просто часть самого времени. Затем они вышли к стройному шоссе, потом был узкий мостик, и опять дома старой постройки, но относительно, – наверное, это пошли 50-е годы с их уже всем привычными приметами: некая помпезная и, пожалуй, милая провинциальность, стоит ли дом почти в центре Москвы или вот здесь, на окраине Приволжска. Выразительные карнизы, особая линия крыш, окон, балконов… Тут, видимо, был целый квартал таких домов, хотя их со всех сторон теснили сероватые пятиэтажки.

– Дальше не пойдем… – с непонятным смущением почти пробормотала Ирина Леонидовна. И, торопясь, недовольно пояснила. – Я все-таки, признаться, не хотела бы, чтобы нас видели рядом – ну их всех… К тому же зачем лишние переживания кому бы то ни было… – несколько нейтрально добавила она. – Вон наше здание… Эта дверь ведет в холл, а там лестница на второй этаж, куда я и поднимаюсь каждый Божий день. Вон мое окно – пятое слева…

Дом был из ряда тех же милых “пятидесятников”, разве побольше других.

Возвращаясь к себе, Залогов путался, то терял, то находил дорогу снова – и все больше очаровывался этим заповедным уголком областного центра. А теперь, возвращаясь к этому маленькому путешествию, он видел в нем все новые и новые прелести. И с болезненной настойчивостью сопоставлял с этим путешествием свои хождения с Аней Белаш в ее заповедную страну – Загородный проспект и улочки, переулки, примыкавшие к нему, исхоженные им и вдоль и поперек в год их дружбы-любви.

А ведь Ирине Леонидовне придется давать отчет о формуле Ани Белаш. Надо припомнить все в точности: подлинные слова Ани, момент их произнесения – где, когда, как это было – и почему возник разговор о ее формуле, чем он был вызван.

Особенно напрягать память не пришлось – слишком многозначительным был тот вечер. Аня тогда узнала о гибели в Киеве младшего брата. На лекциях она не была, ближе к вечеру Сергей, ни о чем не подозревая, пришел к зданию Ленэнерго, в ту телефонную будку, что стояла тогда на углу Марсова поля – улицы Халтурина.

Он до деталей запомнил этот вечер. Эта будка, можно сказать, была уже родной: сколько раз в последние месяцы осени-зимы он звонил отсюда Ане, договариваясь о встречах или предупреждая, что едет к ней на Загородный!

Он вошел в будку, но, прежде чем звонить, тоже по привычке, бросил, бросил взгляд влево, на Марсово поле. Оно туманно дымилось – стояла середина февраля, и воздух Ленинграда уже предвесенне и волнующе повлажнел; за этими окутанными призрачной дымкой аллеями угадывалась весна, – необозримое время новых, еще неизвестных, но уже властно притягивающих душу волнений. Сергей ощутил, как сладко заныло у него сердце, и, вздохнув, набрал номер телефона Ани Белаш.

Она как будто ждала: никто ее не звал, ее голос раздался тотчас, только прогудел длинный звонок.

– Сережа! Ты где?.. Приезжай!

Он побежал поперек Марсова поля к Садовому мостику, на трамвай. Михайловский замок замер в загадочной мрачной торжественности, голые ветви старых лип, прикрывая окна, драпировали краснокирпичные стены.

Аня ждала его у слияния своего переулка с Загородным. На ней была ее серая каракулевая шубка, на голову наброшен легкий платочек, лицо иссиня-бледное, обе косы на высокой груди.

– Меня бьет всю, – сказала она, стуча зубами.

– Что с тобой?! – испугался Сергей.

– Попозже скажу. Пойдем купим чего-нибудь к чаю. Да, чтобы не забыть: у меня был дядя, он сказал, что Сталин был страшный диктатор… Но ты пока об этом никому не говори, это еще опасно. Он знал обо всем, что делал Берия… Понимаешь?

– Так и сказал?.. – пробормотал Сергей ошарашено: о Сталине они в своем студенческом кругу говорили много, но чтобы так… Это было уже нечто жуткое. Значит, какие-то внутренние предчувствия, сомнения были вполне справедливы, и не следовало отмахиваться от них. Он хотел подробнее расспросить Аню, но она перебила его:

– Потом, потом когда-нибудь, Сережа. У меня сегодня трудный… Даже страшный день был, я только сейчас могу уже спокойно говорить. И ни о сем не спрашивай, подожди, сама расскажу дома.

Они пришли в тот магазин на углу Загородного и Звенигородской, где часто покупали что-нибудь вместе: пельмени в пачках, пряники, чай, конфеты… Невысокий подъемчик при входе в магазин, три ступеньки вверх – и тебя охватывает теплая волна; здесь уже воздух магазинной обжитости, суетливого уюта, всевозможных вкусных запахов. А главное – этот магазин был уже частью их мира, он словно бы и принадлежал им. Аня становилась тут быстрой и по-особому домашней, советовалась с ним, что взять, совала покупки ему в руки, опять становилась в очередь, глаза ее были доверчиво-свойскими…

Кульки они несли в руках – Аня забыла авоську, а у Сергея вообще не было ни сумок, ни портфеля, книжки и тетради на лекции он носил под мышкой, а в магазины на Чайковского или Халтурина бегал с чужими сумками.

Уже в переулке, недалеко от Аниного подъезда, у Ани выпал один из кульков, они нагнулись за ним оба, столкнулись, и когда Аня схватила и крепко прижала кулек к груди, то вместе с кульком оказалась прижатой к груди и рука Сергея. Анина грудь упруго поддалась под его рукой, нежно обволокла его сладостным, расслабляющим теплом: хотелось стоять и стоять так, забыв обо всем на свете, лишь целиком отдавшись ощущению минуты. Глаза Ани вспыхнули, она отстранилась, и, как всегда в минуты волнения, лицо ее запылало чистым, откровенным пламенем, а голос передал, что и ее ударило волненье. Не зря она в полушутку сказала однажды Сергею:

– У меня южный темперамент! – то ли гордясь этим, то ли чего-то и опасаясь.

Тетки, как почти всегда, не было дома.

– Садись, Сережа, я сейчас…

Аня раздевала, усаживала его, тотчас начала хлопотать о чае: она была заботлива так естественно и просто, что это даже и не замечалось.

Красную бархатную скатерть с тяжелыми кистями Аня накрыла зеленой клеенкой; распахнув дверцу платяного шкафа, переоделась за ней, продолжая говорить – лишь мелькнула ее полная розовая рука, и этот быстрый взмах на мгновенье осветил полутемную комнату, как вспышка молнии.

Но вот они сели за стол; высокие и широкие чашки без ручек – особенным блеском блестевшие и щедро расписанные блеклыми, но внятно проступавшими на фарфоре цветами – были наполнены дымящимся крепким чаем.

– А теперь поговорим о моем брате, Сережа: у меня младший брат погиб, – Аня вздохнула, потупилась, по лицу ее прошла черная тень, – вот почему я такая сегодня. Нет, рассказать тебе о нем я, конечно, не смогу, да и не хочу… Ну что можно рассказать? Каким он был? Нет, – голос Ани дрогнул, ямочки на щеках, опять резко побледневших, запрыгали, Сереже показалось, что она сейчас заплачет и он не знал, как, чем можно утешить ее. Но Аня, дернув головой, так что косы ее прыгнули на груди, одолела слабость. – Поэтому я не о Коле буду тебе говорить. А я лучше расскажу тебе, о чем думала все эти сутки – ведь я первый раз на лекции не ходила – и к чему пришла. Ох, Сережа, если бы ты знал, как мне было трудно! Я даже вот на этот потолок смотрела – видишь ты, какой он высокий? – как бы хорошо какой-нибудь крюк там, и… И просто ни о чем больше не думать, не чувствовать. Да нет, не бойся! Это у меня уже прошло. И я расскажу тебе, почему, только ты слушай молча и не перебивай меня ни разу и никакими вопросами! Понял? Просто сиди и слушай. Если согласен, то я попробую изложить тебе мои мысли, – несколько торжественно сказала она.

19

– …После бессонной ночи я легла на этот диван и уснула, – продолжала Аня тихим голосом, опустив ресницы; ее очень белые руки с едва приметной розовой, младенческой свежестью, будто пронизывающей всю ее плоть – едва шевелились на столе, обнаженные до локтей: широкие рукава халата опали вокруг них. – И вот что мне приснилось, Сережа. Да нет, не приснилось, а вот как нам фольклористка Литвин о старых сказаниях говорит: Явилось. С большой буквы – понимаешь? Это было живее, чем бывает в жизни, – опять изменив голос, произнесла она. – Мне Явилось, что все в мире гибнет и рушится – я понимаю, почему так, потому что погиб Коленька, и я все время помнила об этом, – но тут все рушится, валится, солнца уже не видно, какой-то мрак вокруг, дым, вой, сплошной ужас, а мы с Колей стоим на берегу то ли моря, то ли очень широкой реки без берегов – только вода и зловещее небо, и ничего больше… Я смотрю на Колю – он спокоен! “Мы ведь гибнем, Коленька, уже погибли, все погибли – и мы!” – кричу я ему. А он повернул ко мне голову и говорит. – “Аня, это не страшно, я уже знаю, ты не бойся, я тебе сейчас все объясню… Дай мне руку. Вот так. Она у тебя еще теплая – и пусть всегда будет теплой… – Сережа, он так и сказал, я точно запомнила. – И пусть всегда будет теплой!” – А потом говорит, все так же глядя на меня. “Теперь слушай внимательно. Уже первые люди держались за руки, ведь так?.. Одно поколение выпускало из рук другое, когда оно уходило во тьму – но ведь тепло рук сохранялось! И так было всегда… – он, знаешь, говорил очень-очень взросло, хотя ему было всего пятнадцать лет, он был взрослее, умнее меня… – Я, – говорил мне Коленька, – знаю теперь вот что… Может быть, сейчас и правда рухнет мир, погибнут все люди… Но то, что они узнали и почувствовали, уже не исчезнет никогда. И даже если мы с тобой тоже провалимся в бездну – вот, мы же с тобой держимся за руки, как держались все люди, и разве исчезнет тепло наших рук? Оно останется, оно будет в воздухе, в невидимой жизни, и потом опять от него начнется жизнь, а, значит, она будет и нашей… – Сережа, я почти не понимаю того, о чем я сейчас говорю, это Коля говорит моими устами, как это происходит, я не знаю, но это так и есть! И вот что Коленька сказал еще… Он уже начал растворяться, исчезать, я вцепилась в его руку изо всех сил, и он успел сказать. – Никогда уже ничего не бойся. Запомни Формулу теплой руки – и ничего не бойся. – Коленька, скажи скорее, что это за Формула?!” – закричала я – и открыла глаза. Лежу на диване. Глаза сухие, хотя перед этим плакала почти сутки. Все цело. Весь мир жив. И тут я чувствую, что успокоилась и даже хочу есть. Встала. Оделась. А сама все думаю: как же я не успела узнать Формулу? Хожу, все уже делаю, потом остановилась, слышу: как будто издалека-издалека тихий голос Коли: “Формула теплой руки”. И я поняла – это и есть вся Формула! Больше ничего и не нужно: весь смысл в ней. Вот почему уже ничего я не боюсь теперь и никогда не стану бояться: если ты знал тепло близкой и родной руки – ты передашь его другой близкой руке, и так будет вечно. Понимаешь? В этом смысл всего – в теплой руке. Это тепло не исчезает… И не исчезнет, – просто и буднично закончила Аня.

20

После завтрака в буфете гостиницы Залогов ходил в областную библиотеку: там хорошо было в тишине посидеть над своими записями. В библиотеке этой был один уютнейший небольшой зал на втором этаже. Залогову здесь нравилось решительно все – окна, выходившие в глухую неразбериху вольных деревьев, где переплетались ветви, так загадочно сквозил меж них небесный свет, и что-то всегда слегка шуршало, сыпалось, призывно шумело. И внимательно-спокойные женщины-библиотекари, кажется, лишь слегка менявшие год от года свои лица и голоса, но остававшиеся теми же самыми. Нравились посетители – как правило, студенты местного университета, и несколько обязательных чудаковатых старичков. Наконец, ему очень нравился зимний пейзаж на той стене зала, что всегда была перед глазами – в узкой вытянутой раме сизоватый снежный день, старая церковь, рождавшая чувство своей сиротливой заброшенности, печалившей и совесть, и глаз. Все здесь постепенно насыщало желаньем мысли, работы.

Залогов взял несколько свежих журналов и сел у окна с раскрытой форточкой – мартовский день живительно дышал за окном.

Раскрыв тетрадь, он начал разбирать собственные невразумительные записи: обычно, торопя мысль, писал как попало, почти не глядя, и в результате сам иной раз не мог понять своих неряшливых до безобразия строк. Что, например, здесь о щукинском портрете Александра Первого? – “…Стесняющийся самого себя – от ума, воспитанности, аристократической “интеллигентности”. Властность… Самолюбованье приятного во всех отношениях мужчины, который симпатичен и до которого охочи многие женщины… Младенческие, розовым бантиком, и в то же время чувственные уста – в развратную бабку, почти повторяющие ее рот и очертаньями, и влажной жаждой ласки (см. портрет Екатерины II)”. Эк незадача! Совершенно ничего дальше не понять… Глаза сразу устали.

Залогов поднял глаза от своей тетради. Впереди был только что пустовавший стол – теперь за ним сидела молодая женщина в голубом платье. Сначала он увидел ее спину, гибко, прихотливо изогнутую – с той естественной грациозной свободой, когда женщина в полной мере осознает свою привлекательность и в то же время окружена воздухом независимости. Умная женщина всегда это умеет – окружить себя словно непробиваемым пологом: она вся видна, она дышит, она живет на виду у всех – и ее нельзя коснуться грязной мыслью. Эта женщина, за столом впереди Залогова, сидела именно так – еще чуть-чуть, и ее поза была бы вульгарной, но она, конечно, вполне отдавала себе отчет в этом “чуть-чуть”. А все-таки нельзя долго смотреть на эту спину, на ее удлиненную, чудно соразмерную женственность. Невольно усмехнувшись и передохнув – он какое-то время сдерживал дыхание – Залогов коснулся взглядом густых, прихотливо перевившихся волос женщины, эти тугие колечки, пряди, локоны, высоко обнаженный затылок напомнили вдруг ему что-то близко знакомое.

Ирина Леонидовна! Горячая волна закачала сердце, как все последние дни встреч с ней. Она не видела его – или сознательно прошла вперед мимо, не тревожа?.. И в этот момент она обернулась; носик вместе с глазами, как всегда у нее перед улыбкой, слегка подпрыгнул, и она сказала тихо, почти неслышно:

– Что, вы и не видели меня?

– Только что узнал…

– А я едва не толкнула, проходя мимо… Долго еще?

– А вы?

– Я хоть сейчас могу уйти – мне тут просто нужно было проверить кое-что…

– И я могу.

– Так пойдемте!

Вдоль всей линии ограды городского сада стояли кавказские люди с цветами, и Сергей купил ей букетик мимоз.

Ирина, улыбнувшись, всунула в них носик.

– Что-то пыльно-южное, но приятное. Вы куда сейчас?

– Обедать на Пушкинскую.

– А, в “Пегас”?

– Да. Может быть, вместе?

– Не, мне уже почти пора. О свадьбе не забыли? Придете?..

– Обязательно.

– Ну и хорошо. О чем это вы задумались?

– О вас. Мне сейчас даже хочется поскорее с вами расстаться – чтобы спокойно думать о вас… Обо всем, связанном с вами.

Она ответила ему глубоким, изучающее-внимательным взглядом, – и ничего не сказала. Лишь у трамвайной остановки произнесла, не поворачивая головы, как бы себе, но все-таки и ему тоже:

– Слишком-то много не надо думать. Ну, до вечера. Нет, я не люблю вообще-то, когда со мной стоят и ждут. Да и… Тут всяких знакомых много, – она неожиданно покраснела, взглянула на него едва ли не враждебно – и отвернулась.

21

Стоило Залогову пересечь улицу Володарского и оказаться на Пушкинской, как у него являлось совершенно особое чувство причастности к чему-то забытому, старому, глубоко провинциальному и русскому. Разноцветные дома, в основном одноэтажные и кирпичные, пришли из старого времени – не такого, может быть, и далекого, всего-то- навсего столетней давности, а то и меньше, но тут уже все мерилось советскими мерками: царские годы были далекой историей, чем-то вроде летописно-легендарных страниц отечественной истории. Таков был противоестественный, со школьно-отроческих лет опыт социалистического воспитания.

На Пушкинской русская провинция обступала тебя ненавязчиво и домашне, пусть и несколько выпяченная для наглядности городскими властями: старые улицы подновлялись на скорую руку в туристско-показательных целях.

Но что это? Привычная тишина довольно пустынной улицы взорвалась чьими-то подлыми, нечленораздельными воплями. Напротив одного из домов, громко матерясь и крича, выясняла отношения группа парней, скорее даже подростков. Среди них было и несколько девушек. Лица у них были, почти у всех, перекореженные какими-то своими внутренними страстями и раздражениями, а резкие, визгливые ругательства, вылетавшие из широко разинутых ртов, лишь подтверждали это. Ругательства были нелепыми и подлыми, и их подлая суть усиливалась еще близостью девушек: они были тут же, под рукой у парней. Но – страшное, нелепое по сути своей впечатление! – переведя взгляд на девушек, Залогов увидел в их лицах естественное спокойствие, они словно подтверждали обыденностью своих лиц обыкновенность и привычность этих ругательств.

Залогова дернуло; он едва не бросился к этой стае, навстречу наглым и злобным взглядам, нацеленным на прохожих, как вострые, колющие пики: не подходи, пропорю! Но его отхватила назад неожиданная для него сила, – и это случалось с ним уже не впервые: назад, вмешательство бессмысленно! И он, подчинившись этой силе, отшатнувшись уже почти в прыжке – пошел своей дорогой к кафе.

Зло и мучительно удивляясь себе, он шел и думал: еще несколько лет назад он непременно – здесь для него и сомнений-то никаких не было – забыв обо всем на свете, не помня себя и не думая ни о чем – ринулся бы к этим подросткам, чтобы прекратить гнусность. Мало голоса, слов – схватил бы за шиворот, не останавливаясь ни перед чем, даже перед дракой. Такое случалось с ним. Правда, до этого дело не доходило, он знал за собой иную силу, ее почти всегда хватало: силу внезапной и пресекающей подлость ярости, это было что-то в нем от отца, ненавидевшего ругательства и внушившего и детям священную ненависть к ним.

И вот он идет мимо… Испугался? Да нет. Чего теперь бояться, после пятидесяти? И – зачем?..

Дело было в ином. Этот порыв почти тотчас снимала его видимая бессмысленность: матерились, зверели, дрались почти на каждом шагу. Безнадежность вмешательства ошеломляла и обессмысливала его. И он, кажется, начинал уже смиряться с этим. Но: что же будет дальше-то? А если бессмысленность злобы станет всеобщей?

Неожиданно он решил: “Надо выделить какой-то один день, с раннего утра и до позднего вечера, и, окончательно взвесив все, определить уже навсегда, как быть, как жить: махнуть на все рукой или сложить где-нибудь голову в темном вонючем переулке, под злобными ударами. Это решение утешило его, и он уже почти спокойно вошел в кафе “Пегас”.

В этом кафе Залогов бывал уже несколько лет подряд. В первый раз все в “Пегасе” показалось ему милым: лубочные картины на стенах, представляющие стилизованные сценки из прошлых времен древнего города: базар, бабы с ведрами на коромыслах, уголок старой улицы, мастеровые… Хорош, вкусен был обед… Внимательны, приветливы молодые официантки… Молчаливы виновато пьющие свою водочку у стойки командировочные с толстыми портфелями у ноги…

Теперь кормили совсем плохо; настенные росписи потускнели; официантки были откровенно-безразличными и медлительными; командировочные исчезли – водки не было – и без них что-то исчезло, казалось, навсегда: что-то трудно выразимое, какая-то часть жизни, некая ее сторона, пробуждающая снисходительную улыбку, невинный интерес, сочувствие… Лишь светленькая официантка Рита осталась мило-улыбчивой и все так же, вдруг словно замерев у стола, отставляла она главную свою достопримечательность – выразительный зад, и тогда все мужчины, как в трансе, молча, скорее оглушенные, чем возбужденные, смотрели на нее.

Рита взяла у него заказ; он ждал обед, рассматривая одну из росписей: румяную молодку с коромыслом и ведрами, идущую снежной тропинкой… Никак не выходила из головы уличная сцена с подлыми воплями. Отец… Ни одного слова ругани за всю его жизнь, а ведь прошел три войны, девять лет жизни, по его собственным подсчетам, в окопах: и не стал ругателем! Единственное, и самое сильное, его ругательство было в минуты крайнего раздражения: “А, чтоб тебя!” Ясное, молодое, озаренное светом голубых глаз лицо мамы… А она? “Охламон” и “басурман” – вот ее самые сильные слова, когда она уже и себя не помнила от гнева и обиды.

– Рита… – позвал он, и сам удивился болезненной слабости своего голоса.

– Да? – официантка обратила к нему свое молодое, но всегда то ли слишком утомленное, то ли перевозбужденное чем-то своим, внутренним лицо.

– Нельзя ли, Рита, пятьдесят граммов коньяку? – он знал, что постоянным посетителям официантки иногда приносят коньяку.

– Я попробую, только в чашке, хорошо?

Залогов кивнул, с неслышным вздохом откидываясь на спинку стула.

22

Уже темнело; весенний воздух начал зыбко сгущаться, а холодный ветерок бодро освежал лицо, и все опять казалось странно молодым, полным надежд и тайн, волнующих самое сокровенное в душе. То одно, то другое видение являлось нежданным – или все-таки вызывалось смутным желанием? – и почти сводило с ума.

Такие внутренние “картинки” он называл про себя террором воображения, но сейчас никак не мог отказаться от них – это было свыше его сил, уж слишком напряжена была душа одиночеством и тоской, чтобы не попробовать убаюкать себя.

Он вышел на набережную; с Волги тянуло сквозящим резким холодом. Не постоять ли над рекой, еще есть минут двадцать до назначенного часа? Но тут он непроизвольно взглянул вперед. В сильном свете вспыхнувших оранжевых фонарей набережной прямо навстречу ему метрах в десяти бежала женщина: это была Ирина Леонидовна. Сначала ему бросилась в глаза ее длинная цветная – что-то сине-малиновое, но не цыганской яркости, а приглушенно-благородных, блеклых тонов – юбка. Она плескалась вокруг стройно и очень женственно выбрасываемых ног.

Лицо Ирины было – или показалось ему? – смутно тихим; слегка нарумяненные по нынешней моде молодых скулы на глазах вспыхнули уже ярким малиновым румянцем, глаза она почему-то прятала от него, то ли в скрываемом волненье – но эту мысль он попытался отбросить, в это нельзя было верить – то ли она не хотела слишком демонстрировать ему их праздничный, лихорадочный блеск: не все хотят, чтобы видели их жадность на развлеченья.

– Ну вот, вы пришли, я рада, я ждала… – произнесла она скороговоркой, почти не разделяя слов. – Пойдемте, свадьба будет вот здесь, в кафе: устанем – можно отдышаться над рекой. Я люблю танцевать… А вы?..

– Нет. Не умею – забыл. Да и не очень умел, – сказал он, и ему самому услышалась в своем тоне скрытая враждебность к кому-то, к чему-то: как будто кто-то уже отнимал у него Ирину Леонидовну.

Вошли в кафе; праздничный, уже накрытый стол человек на сорок, с несколько застоявшимся воздухом всеобщего возбужденья и ожидания, который сгущается обычно перед такого рода событиями и как бы несколько приподнимает людей над повседневной своей жизнью.

– Да, моя подруга засиделась в девках, – сказала Ирина Леонидовна с той несколько простонародной интонацией, которая иной раз так идет типичным горожанам.

– Вы сядете напротив меня, хорошо? И вот что, я уже хотела об этом: не попробуете ли говорить мне “ты”? А я вам, конечно, только вы – мне-то нельзя иначе, правда?

Еще одно напоминание о возрасте. Но он неожиданно для себя спокойно усмехнулся:

– Пусть будет ты. Что будешь пить на свадьбе?

– Я не типична: пью совсем мало и редко – можно сказать, совсем не пью. Иногда немного коньяку – но его тут не видно, выпью вина.

Свадьба началась внезапно, как обвал – загремел оркестр, разместившийся в углу, а перед этим целовались молодые, к которым Залогов не слишком присматривался, лишь поздравив их и вручив цветы и подарок; и вот, едва лишь стихли крики “горько”, начались танцы.

Он увидел, как вскочила Ирина, и, в своем неожиданном для него наряде, легкой, порхающей походкой, почти бегом, немного пригнув головку, ринулась в круг танцующих. Боже мой! Он смотрел на нее во все глаза: она танцевала не просто отлично, с первого взгляда можно было понять, что сравнить ее здесь просто не с кем.

Все эти современные танцы Залогов не любил – даже чисто внешне, с этим одиноким круженьем, телодвижениями, которые казались то нелепыми, то цинически откровенными, и всегда вызывающими, с их броской экстравагантностью; но тут было нечто очаровывающее: Ирина танцевала с таким чувством ритма, такта, предельного вкуса, что это был скорее полет, а не танцы; юбка ее взвивалась, ритмично колебалась, то обвивая стройные ноги, то взлетая почти до пояса – но лишь на мгновенье; руки ее все время были в движении – ничего статично-неживого, замершего, гибкость их была почти неприметной глазу, какой-то переливчатой, а каждое движение тела чутко, мгновенно соизмерялось с музыкой, сливалось с ней… И тут, глядя на Ирину, Залогов вдруг понял тайну современных ритмов: они дают полную, желанную свободу телу, при условии, что человек не только хочет, но и умеет пользоваться этой свободой.

Какой-то очкастый, сравнительно молодой мужчина – он был толстоват, но явно прыток и опытен в танцах – на несколько минут заинтересовал-таки Ирину своим бесшабашным видом опытного партнера, за самоуверенностью которого действительно уменье, и она прелестно полетала вокруг него. Но только он разошелся – юркнула, как ручеек, между танцующими, и продолжала свой неутомимый полет уже одна. Затем, не успел Залогов ничего понять, подлетела к нему и уселась рядом. Дыхание было на удивление ровное.

– Так вы совсем не танцуете?..

– Совсем, – с улыбкой глядя на нее, сказал он. Глаза у нее были сейчас удивительно детские; они и светились, и переливались по-женски, а в глубине их было такое детское чувство, такое откровенное, смелое удовольствие, что хотелось смеяться, глядя в них.

– Все время смотрели на меня, ну прямо взгляда не отводили!

– Вот как… А я и не замечал, – пробормотал Залогов, не зная, что еще можно сказать.

Они чокнулись; она пила маленькими глотками, по-прежнему глядя на него блестящими детскими глазами – они как будто плавали над бокалом, светясь в несколько сумрачном воздухе кафе. И что-то серьезное, едва ли не настороженное было в них тоже.

– Не хотите немного над Волгой постоять? Я скажу, что мы скоро вернемся.

– Хорошо бы. А почему вы… ты без мужа?

– Я посчитала – уже три раза на “вы”, нехорошо забываться. А без мужа – мы так договорились. Так пойдемте.

23

Они спустились к Волге, потом прошли под старым мостом; Залогов присел, коснулся воды рукой – пальцы встретили тоненькую, почти неощутимую корочку льда, она взбухала, вибрировала под напором течения, но пока держалась: утром исчезнет. Какая-то смутная ассоциация родилась у Залогова – не так ли холодок, сковывавший Ирину Леонидовну, постепенно таял, взгляд ее теплел, душа приоткрывалась ему в эти дни, и, кажется, еще совсем-совсем немного – и холодок этот исчезнет вовсе. Если уже не исчез…

– Знобко, – сказала Ирина и легонько клацнула зубами. – У меня совсем легкое пальтецо – вырядилась, называется…

– Идите сюда, – опять сбился он на “вы”; самому не удобно проявлять такую инициативу, а если не отступит…

Она подошла, он распахнул свое пальто, укрыл ее и привлек к себе; прижимаясь к нему покорно и уютно, Ирина молчала. Потом сказала где-то у самого уха:

– Да, так о возрасте что-то вы такое говорили и прочем, о чем и говорить-то нельзя, настолько это… неважно. Мне уже несколько дней хочется вот о чем… Ладно, скажу сразу, без предисловий: мне в последние два-три года жилось очень плохо, трудно, главное же – совсем без всякого интереса жила: просто жила. Семья. Всем понятные заботы. А разве это все? Это – какая-то маленькая часть настоящей жизни, хотя такие слова могут показаться и кощунством. Ведь я живой человек, как и все – а в меня уже никто не всматривался… Не вслушивался, не пытался понять… Разгадать. Ну, полюбить, наконец: ведь если тебя любят, ты живешь, ты все можешь, и совеем не обязательно при этом грешить или вульгарно кокетничать в ответ – просто знать, что тебя любят. Вот. А муж – он ко мне привык, он спокоен, я ему просто нужна, он мной дорожит, не пьет – не гуляет… Как, впрочем, и я. Он меня никому не даст в обиду, я для него ангел-хранитель, я знаю, что красива – но я еще и работаю, я хорошо вяжу, шью и даже домашний парикмахер… Вам прическа не нужна?

– Уже не нужна.

Она тихонько, но весело рассмеялась.

– Ну да. Так вот: а тут вы. Я по вашим глазам в парке, когда вы в своем обмороке сидели у дерева, сразу поняла, что-то стукнуло меня словно: тут все не просто, не обычно, что-то повыше обыкновенного, привычного… А мне, наверное, это-то прежде всего и надо было: повыше привычного, тусклого. Тут все и сошлось: ваш интерес, все сильнее и сильнее – я сразу его поняла, и с благодарностью, поверьте, лукавить теперь смешно же, – и мой настрой внутренний! Понятно говорю? – Залогов промолчал. – Понятно, думаю. И я решилась… На ответное движение. С каждым днем оно все ускорялось. Как и у вас, кажется? Да. И вот – сегодняшний вечер. Я раньше никогда ни к кому ничего не испытывала. А сегодня танцую – и все думаю: кто первый мужу доложит, как вы на меня смотрите… И как потом мы выйдем вдвоем к Волге… И как уходить станем. Мне весело – и я боюсь!

Дунул резкий, пронзительный ветер, опалил кожу ледяной, волнующей влагой весны… Залогов сильнее прижал к себе Ирину, наклонился к ней, желая что-то спросить, и, наткнувшись подбородком на ее носик, уже не в силах отстраниться, нащупал своими губами ее губы и поцеловал ее долгим, помутнившим сознанье поцелуем.

– Пойдемте… – выдохнула она навстречу ему.

Она опять танцевала. Залогов невольно сравнивал ее с ее подругами, и это было очень наглядно. Вот танцует молодая женщина, и танцует хорошо, но руки ее висят безжизненно, впечатление скованности и непомерных – в сравнении с, так сказать, самой задачей – усилий; вот вторая – прекрасное тело, все явно упруго и первоклассно, но эта женщина видит цель именно в демонстрации своего тела и всех его частей в отдельности: продемонстрирует одно, затем, повернувшись, другое… И так далее, с живейшим удовольствием повторяясь, и, вероятно, считая такую демонстрацию основной задачей подобного танца. Так, наверное, отчасти оно и есть.

И вот танцует Ирина Леонидовна; ее волосы, вырвавшись из-под гребенки, внезапным водопадом заливают спину; она, смеясь, одним порывисто-гибким движением подбрасывает их вверх, подхватывает рукой, мелькает гребень, склоняется головка… Волосы на месте, а тело, ноги продолжают жить той же жизнью танца, ни на миг не отяжелев, не потеряв воли к движению. Вот она повернулась к нему, улыбнулась мгновенной, ослепившей его улыбкой, а грудь ее на цыганский манер заплясала, и хоть продолжалось это лишь мгновенье, его опалило огнем от обращенности ее тела к нему, к его взгляду, к его чувству.

– Черная жемчужина… – сказал он ей тихонько, когда она оказалась рядом.

– Пора уходить. Хватит. Они еще долго собираются гулять. И – домой не хочется…

– Пойдемте ко мне в гостиницу, – сказал он, ощутив холодок в сердце – как перед прыжком в омут.

– А пустят?

– У нас – по-домашнему…

– Так пойдемте.

24

Оставшись с Ириной наедине, Залогов ощутил сначала растерянность. Она сидела у окна, утонув в легком креслице, глядя на него своими темными, но с ярким золотым ободком глазами спокойно, и, казалось ему, с вопрошающей строгостью. Он решительно не знал, как быть и что же делать. Плеснул в стаканы остатки коньяку – вечерами иногда выпивал по глотку. Взяла; уперев локоток в колено, раскачивала стакан в руке.

– Ведь вы собирались соблазнить меня?

– Я разучился.

– А раньше случалось?

– Ну, не специально… Не нагло или грубо, но было – то есть какой-то натиск, что ли, когда и не знаешь уже границ – допустимо ли это слово или жест, все сливалось… Да и вино.

– А, может, так-то оно и надо? Ведь шли женщины-то эти, не насильно же их тащили вы: по чувству… или страсти, увлечению? Так ведь?..

– Да, это так, – сказал он, прислушиваясь, скорее даже присматриваясь к своим мыслям.

– Ну вот. Так что же?..

– Да все равно… Я однажды пережил – этому уже года два – что-то вроде шока. Был в Подмосковье, на одной очень зеленой станции, там все дачное, уютное – дома, тропинки, лес, даже заборы… И вот невдалеке от железнодорожной линии увидел старый дуб – он был явно очень старый, а листья поразительно зеленые и свежие, это было самое начало июня. Я остановился рядом с ним, пока без всяких мыслей. Посмотрел вверх, где уже только небо и листья – там было так чисто, ясно, светло… Так как-то беспредельно светло, что я невольно вздрогнул… – и тут же подумал: что меня так встряхнуло, всего, и душевно, и физически, отчего мне вдруг стало и стыдно, и неприятно, и даже противен я себе вдруг стал? Какая у меня перед этим была мысль?.. И я поймал ее, эту мысль: я думал, что вот ко мне на встречу должна приехать одна женщина, которая мне тогда очень нравилась, и мы с ней выпьем хорошего вина, и будем говорить, а потом, вероятнее всего, у нас произойдет то самое, что бывает у достаточно взрослых и осознающих взаимную тягу, приязнь мужчины и женщины, уже понявших на опыте и достаточно оценивших простоту нравов нашего века… Это не совсем те мысли и слова, пожалуй, но близкие моему тогдашнему чувству. И я тут же, стоя под этим деревом и глядя на его вершину, припомнил и старые подобные же истории, которые со мной случались и в которых я ничуть не раскаивался… Просто я в этот миг понял, что дальше так уже не смогу, что я в эту именно минуту стал – нет, еще становлюсь у себя самого, можно сказать, на виду! – иным человеком. Это было сильнейшее, пронзившее меня чувство и вместе с тем понимание. Я не знал, каким же я стал – становлюсь! – но уже знал, что с бездумным прошлым покончено навсегда. То есть я ощутил в себе тот свет, на который смотрел – вверх! – и мне захотелось быть и самому светлее, да и просто лучше. Я услышал, вернее всего, какой-то призыв к себе самому: живи чище, светлее, взрослее, наконец.

– Ага. Это вы поблагороднее решили стать, если сказать попроще, – подытожила вдруг Ирина, и Залогов и рассердился, и покраснел, раздраженье вспыхнуло в нем так, что она едва не стала ему неприятна. Но он увидел совсем близко ее глаза – и едва не онемел: так ласково, дружески смотрела она на него.

– Да ведь и правда: просто-напросто поблагороднее, – пробормотал он, не зная, как можно было сердиться на нее за такую простую правду.

– А как же мне-то быть? Вот у меня уже крыша поехала… А дальше?

Он смотрел на нее с недоумением – и, внезапно поняв, что она хотела сказать этой крышей, рассмеялся со счастливым, мальчишеским облегчением. Она, глядя на него, тоже засмеялась, но глаза ее были серьезны, головка вскинута, носик нацелен прямо на него: внимание, какое-то изучение, прислушиванье к чему-то… В себе, в нем?..

Затем она вздохнула, встала; подойдя к нему, медленным и гибким жестом забросила руки ему за шею, потянула к себе, и была в ее руках какая-то чисто женская нервная дрожь, когда внутренняя сумятица чувств вдруг оборачивается резкой и беспредельной решимостью: или это мгновенный самогипноз, или подошел человек к той черте, когда он уже не может оставаться прежним, и порыв этот вполне осознан, и уже ничто не подлежит внутреннему обсуждению и – осуждению тоже.

Потом она отстранилась; сделала несколько шагов назад.

– Нет. Лучше оставить все как есть. Вы ведь тоже думаете так, правда?

25

Ирина сказала, что придет в пятницу – “от десяти до двенадцати, в этих пределах, точнее никак не могу”, – по ее лицу он понял, что быть точной она действительно не могла: глаза были растерянные, и это ей очень не шло.

Он не выходил из номера весь день: сидел у окна, смотрел на постепенно розовеющую в сильном мартовском солнце улицу; затем разливался дивный свет дня; наконец, дома, скверик слева, небо начали густо синеть; потом все стемнело. Глухое отчаяние – от безвыходности, невозможно понять причину – вытеснило из груди все остальные чувства. От крепкого ли чая, который он пил весь день, не выходя из комнаты, разогревая воду кипятильником, или от всех этих мыслей, только засыпал Залогов на короткие минуты.

Встал рано; вышел на улицу; почти не задумываясь, куда идет, оказался среди деревянных домов старой улицы, с ее лужами, неприхотливо разросшимися березами и тополями, со всеми приметами неряшливого, но так много говорящего сердцу провинциального быта.

Все было по-утреннему свежо и приподнято, пахло весной. Но как он ни пытался приблизить и себя ко всему этому, ощутить утро со всей полнотой волненья – все было напрасно: что-то замерло внутри и никак не оттаивало, не отпускало.

Белокирпичное здание слева от общего порядка домов привлекло его взгляд, и он уже свернул было в березовую аллейку, чтобы посмотреть: как этот дом здесь оказался и что это такое вообще – и тут словно сам воздух утра донес до него его имя.

Еще не веря себе, он обернулся: кто-то – он никак пока не мог поверить в правду этой минуты – быстрым, летящим шагом, в коричневом пальто шел, почти бежал к нему сквозь деревья. Сначала мысль – что за женщина, Боже мой… И лишь затем: она! Горячей, немыслимой радости сила подхватила его, от внезапности происходящего, от этого совпадения порыва, от того, что на глазах разрешилась вся сложность вчерашних мучительных загадок: почему не пришла, что случилось, не изменилась ли к нему! Ирина все сразу поняла по его лицу.

– Я никак не могла вчера! – вскрикнула она ему навстречу, и его сразу разбудил ее голос, словно шквал счастья налетел на него. А в ее ответном взгляде, в ответном блеске ее глаз он увидел их общую тайну, которая сделала этот март самым необыкновенным месяцем в его жизни. Значит, и он, и она не сироты на этой земле, сироты те, кто не знал любви, и, Боже ты мой, как же их жалко и больно за них, для кого ни разу не вставало вот такое мартовское солнце – слабое сейчас, едва различимое сквозь густой влажный воздух. Это самое солнце осветило и уголок аллеи, и лицо Ирины.

– Ну же, ты что, что с тобой?! Да проснись же! – смеялась Ирина. – Ты слышал: я – вчера – никак – не – могла. Все ясно? – но по глазам ее он видел, что она понимает все-все, что творилось с ним. И, может быть, это-то и было самое главное.

26

На второй день утром Залогов получил в главном почтамте письмо из Ленинграда. Сначала он с недоумением покрутил его в руках, затем понял: от тетки Ани Белаш. Желтый большой конверт, стоило взять его в руки, стал излучать какие-то опасные токи. Залогов подошел к окну, перенес тяжелый и низкий табурет поближе к свету – день был тусклый, влажный воздух клочьями плыл за окном – и уже хотел вскрыть конверт. Но в последний момент, когда уже начал надрывать плотную жесткую бумагу, что-то остановило его. Нет! Предчувствие даже не говорило, а кричало, что письмо несет какую-то трудную, может быть, даже ужасную новость. Так не оставить ли это письмо на день отъезда из этого города?.. Пусть так и будет!

Потянуло в ректорский дом, к Виктору, в этот чем-то и бивачный, ненадежный, но странно затягивающий холостяцкий мир молодых ученых, которые жили одним днем, мало во что верили, мало что любили и кому доверяли, но при этом оставались хорошими, по-своему интересными людьми.

Но сначала заглянул в выставочный зал – туда привезли из Царского села, из дворцовых запасников, русский военный мундир прошлого века. в основном это оказались уцелевшие мундиры Александра Первого – Благословенного. Сшиты они были словно вчера - цвет сукна, и вид этих мундиров говорили: наш хозяин может в любой момент надеть нас на свои плечи, и опять придворные и близкие ко двору дамы смогут любоваться им – лицемерным и милым умницей, изящным и расположенным к праздным размышлениям и необременительному, ласково-нежному флирту средних лет мужчиной, умеющим быть и благородным и чутким, и обидчиво-раздражительным государем… Были тут и многочисленные мундирчики детей, внуков Александра, можно было видеть колеты, ментики, ташки, лядунки, доломаны… Залогов ходил, всматривался, пытался представить себе владельцев этих мундиров, и невольно качал головой: хочешь – не хочешь, а приходила мысль, что из века в век государство все свои лучшие силы отдавало армии. Разве одевался простой народ так, как одеты были солдаты, не говоря уже об офицерах? Разве не лучшие материалы шли армии, не лучшие портные шили на нее, не лучшие мастеровые люди снаряжали, обустраивали, вооружали ее? А кони?.. Да мало ли что еще… Нищая страна – а что бы ни писали теперь о великой ушедшей России, она все-таки была нищей во всех своих измерениях – нищая страна содержала прекрасно одетую, обутую армию, и это продолжалось бесконечное количество лет, и все эти мундиры рвались картечью, вместе с телами их хозяев, или истлевали, заменялись новыми, и вся эта кожа, и сукно, и весь этот металл, не послужив ничему насущно живому и положительному – все перемалывалось, съедалось временем, изгладывалось безглазым молохом. Так было в России, так было во всем мире. Бедные, нищие духом, унижающие, презирающие свою природу, свой богоданный разум люди – живут все еще в вооруженном противостоянии: народ – народу.

В ректорском доме Виктора не оказалось; Залогов зашел в университет. В коридорах и на этажах было мрачно, запущено и сильно пахло уборной. И преподаватели, и студенты ходили в шапках – и отнюдь не от холода, а, видимо, от наплевательского отношения к своей альма-матер и правилам хорошего тона. Залогов встретил одного, второго приятеля Виктора, и лица у них были опустошенно-больные и в лихорадке нетерпенья, природа которого была вполне ясна: видимо, вчера в ректорском доме состоялось очередное застолье. Так и оказалось – вышедший из аудитории Виктор Леонидыч тотчас детски-жалобно объявил:

– Больной я совсем, надо б выпить, Алексеич… Глаза не глядят, голова не варит. Пойдем ко мне?

– Пошли.

Уже в доме всмотрелся в него повнимательнее: лицо состояло как бы из нескольких слоев – из-под кожи с багровым оттенком с трудом пробивалось что-то здоровое, естественное; глаза смотрели растерянно, секундами из них вообще исчезало осмысленно-человеческое начало. Виктор сидел под своими книжными полками, на которых стояло множество великолепных сочинений: философия, история, филология… и ничего этого он давно уже, по собственному признанию, не читал, лишь иной раз в светлую минуту раскрывал какую-нибудь книгу, на миг веселея душой: ага, я еще что-то понимаю, я еще жив, не вовсе пропал!

И сейчас он, сидя под этими книгами со своим молодым и красивым, но обессмысленным вчерашней попойкой лицом, еле слышно бормотал, убеждая скорее себя, чем Залогова:

– А все-таки на лекции я как штык хожу, Алексеич… Ни разу не проспал, да. Ни разу. И студенты меня уважают, да. Бывает, правда, рыло от них воротишь, как сегодня, чтоб перегаром не пахло, ну это… Ну, это – что делать, бывает, Алексеич. Все пьют. Все. А? Ты согласен? – и он, не слушая ответа, продолжал бормотать. – Я свой курс хорошо знаю, я не пропаду. Да. Филология – это наука, да, Алексеич, это наука… – и почти без перехода. – Лягу я, Алексеич, лягу, да. Худо мне. Выпить бы, а? Может, лучше будет? Ребята должны придти, принесут чего-нибудь.

– Давай мы с тобой лучше сделаем так: поспи часика два, потом я свожу тебя в бутербродную, выпьем там немножко – и будем в городском саду гулять и говорить.

– Давай, Алексеич! – вскинулся Виктор. – Давай, да! Будем говорить, Алексеич! Я сейчас – полежу я, совсем плохо мне, хоть помирай…

27

Залогов, оказавшись в городском саду над Волгой, ходил от кинотеатра “Заря” до выхода из сада в противоположной его стороне. Он был здесь совсем один, и эта пустынность, резковатый, почти зимний ветер, бодрый воздух располагали к какой-то то ли особенно близкой, то ли отрадной мысли.

Он вспомнил Ленинград середины пятидесятых годов – весенние дни прощанья с Аней Белаш. В сущности, это были почти такие же дни, только где-то, пожалуй, в начале апреля. Вообще все тогда было определеннее, резче: и весна, и зима. Но это была весна – да, в начале апреля.

Загородный у Пяти Углов был в рваных пятнах снега, все было приглушенным, и даже шум от машин, трамваев еле-еле касался слуха, будто все внешнее происходило в ином измерении, а ты оставался самим собой, со своими мыслями и чувствами, со всей своей жизнью: оглохший, одинокий, заблудившийся в странном мире улиц, переулков, этих ребристых мрачноватых выступов угловых зданий у выхода на Загородный.

Отчего у него было тогда такое состояние? Наверное, это предчувствие: они с Аней Белаш уже несколько дней не встречались и не говорили по телефону, на лекциях же она с ускользающим взглядом откровенно избегала его. А у него раздражение перемежалось с растерянностью, и он просто не в силах был сделать к ней шага.

И вот – быстрый шепот на ходу, когда он спускался по лестнице мимо мраморных Аполлона и Венеры:

– Приезжай ко мне через час, Сережа… Только позвони сначала, я к тебе выйду.

Он сначала даже и не понял, зачем это: “Я к тебе выйду”. Разве он не мог, как всегда, сам зайти к ней? И вот после звонка он шел к ней, ничего не понимая.

– Пойдем в магазин, Сережа, мне нужно… – сказала вышедшая к нему из подъезда своего дома Аня. Она носила все ту же свою серую каракулевую шубку. Но пушистых черных кос на высокой груди уже не было: теперь у Ани, как почти у всех однокурсниц, была обыкновенная короткая прическа, и образ Ани с косами потихоньку растворялся в памяти.

Они прошли Загородным к магазину, и опять были эти три ступени, старушка за высокой блестящей, постукивающей успокоительно-четко кассой, хождение рядом по отделам. Аня говорила мало, Сергей тоже молчал, предчувствуя что-то еще непонятное, но неизбежное: он верил предчувствиям. Она, при ее невысоком росте, всегда ходила, высоко вскидывая голову, а тут клонила и клонила ее, глядя себе под ноги и то и дело отставая от Сергея.

Вот и ее дом. И тут она сказала, быстро и странно запинаясь, выговаривая слова вспухшими, младенчески чистыми от холода губами:

– Сережа, я замуж выхожу. За одного курсанта… Он в летном училище, это милый парень и любит меня. Я хочу жить спокойно и здраво – понимаешь? С ним так и можно жить. Ты еще мальчик… Ну, сам понимаешь, о чем я, тебе и мысли такие даже ни к чему. Ну, прости, я пошла, все, – и она, протянув ему руку – он машинально подал ей свою, ощутив нежно-мягкую, мгновенно расслабившуюся, точно лишившуюся силы ее ладонь, – обычно крепкую, энергично отвечающую на пожатие. И, еще ничего не поняв, увидел, как широкая и старая дверь с прихотливо изогнутой медной ручкой медленно-медленно, с нерешительным слабым поскрипыванием, закрывается за ней.

Мужа ее он увидел впервые на выпускном вечере в Доме Искусств. Он был лишь чуть-чуть повыше ее, со слабой сутулостью, лицо румяное, но отливавшее легкой желтизной, какая случается у нежных блондинов. Они с Аней танцевали медленно и слаженно, и лица у обоих были закрытые от всего внешнего – шума многочисленных прощаний, слов, смеха и слез. Может быть, потому, что у них шла уже своя, семейная жизнь, и это-то оставляло их за пределами общего круга?

Прошло несколько лет. В конце января Сергей Залогов, оказавшись в Ленинграде, в годовщину гибели Пушкина пришел во дворик его последней квартиры. Здесь уже стояло десятка полтора молчаливых и скорбных людей – тогда еще не принято было собираться большими толпами, и вспоминать об этом было почему-то отрадно. Каждый, стоя в зимнем и тихом дворе, с его невольно умиляющей глаз стариной – теперь это была старина – думал о своем Пушкине. И каждый, хотел или нет, прислушивался к общему стуку сердец: опять люди прощались с Пушкиным, и сколько раз уже случалось это за жизнь десятков поколений.

Слева от Залогова стояла женщина в черном зимнем пальто с серым воротничком и в серой же шапочке, открывавшей густые черные волосы. Вот женщина медленно, как-то неотвратимо начала поворачивать к Сергею голову, и в этом движении была святая закономерность случая, того самого, который он про себя называл с большой буквы – Великий Случай. Вот ему открылся ее правый глаз, и прежде чем он расширился, знакомо вспыхнул – Залогов уже увидел то родное и давнее, что успело дрогнуть, проявиться в нем.

– Здравствуй, Сережа. Ты замерз?

– Да нет, совсем не замерз.

– Ну, все равно – пойдем со мной, я напою тебя чаем. Ты один?

– Да. На Загородный?..

– Туда.

Они подошли Невским к театру имени Пушкина, где смотрели когда-то, сидя рядом в бархатной красной ложе, “Лес” Островского, и свернули на улицу Росси. Это был их привычный студенческий маршрут.

28

Залогову почему-то казалось, что вся квартира сейчас соберется посмотреть на него – ведь прошло, шутка ли, лет восемь, если не больше, как он здесь не бывал. Но они не встретили ни одного человека! Лишь теплый застоявшийся воздух широкого коридора был тот же. У Сергея пошла кругом голова – этот воздух мгновенно опьянил его, он показался ему самым необыкновенным на свете.

– Ты что стоишь? Проходи… – позвала Аня.

В комнате он осмотрелся: и здесь нет перемен. Даже диван был застелен тем же красным бархатным покрывалом с мягкими шариками на кисточках.

– Смотри, Аня – видишь, одного шарика нет?

– Ну да, – взглянула мельком Аня.

– Я берег его много лет… Первые годы и не расставался – постоянно носил с собой в кармашке брюк, который зовется “пистоном”.

Аня посмотрела на него быстрым взглядом.. Когда она уже выходила на кухню, Сергей спросил вслед:

– А твоих платьев ни одного здесь не уцелело?

– Спрошу сейчас у Зинаиды Викторовны, я кое-что у нее оставляла.

– Это кто – я забыл?

– Художник-модельер. Помнишь?

– А-а… – Залогов, оставшись один, откинулся на спинку стула, закрыл глаза. Комната переместилась во времени, и он увидел восемнадцатилетнюю Аню Белаш. Вот она в своем еще школьном платье – коричневая униформа, оно ей уже тесновато, и все ее юные формы – она иной раз о себе говорит в веселые и озорные минуты “грудастая хохлушка” – требуют свободы, решительно распирая его. Лицо Ани в этом платье не походило на то выражение, какое было прописано на нем, стоило Ане надеть платье парадное, бледно-голубое, свободное. Когда она в школьном – у нее лукаво смотрят глаза, играют ямочками щеки, смешливо прыгает подбородок, и все лицо как-то особенно осиянно юной прелестью, брызжет свежестью чувств. С ней можно играть, громко смеяться, она ни на что не обижается, ей все нипочем… Залогова никак не отпускало то давнее время; услышав шаги Ани за дверью, он с усилием потряс головой, освобождаясь от своих видений.

Распахнулась дверь, он посмотрел на Аню – и не поверил глазам: на ней было ее школьное коричневое платье.

– Бог мой, сколько же ему лет?!

– Мне сшили его к экзаменам в девятом классе… Да, так, вспомнила, – она, коротко рассмеявшись, смотрела на него с какой-то странной неловкостью: что это, мол, я, зачем устраиваю этот маскарад. – Думала – не налезет, – очень по-женски сказала она. – Но с треском, а натянула.

Фигура Ани на первый взгляд изменилась мало, лишь тело ее стало женственнее, линии его смягчились. Когда она наливала Сергею чай, стоя слева от него и неловко наклоняясь, он осторожно обнял ее за талию и с ласковой мужской фамильярностью, которая пришла с житейскими опытами, привлек к себе. Рука невольно дрогнула, ощутив ее горячее, сладостно поддавшееся под ладонью тело. Аня вдруг села на его колено, рассмеявшись, взглянула на него.

– Как мы осмелели, даже не верится! Ведь мы с тобой, Сережа – ну что за дети были! – и ни разу не поцеловались. А теперь уже поздно!

– Скажи хоть мне: как ты живешь?

– Муж у меня разбился несколько лет тому назад, но остался жив, почти неподвижен, я ухаживаю за ним, я одна у него… Детей нет, счастья нет, – он хотел что-то еще спросить у нее, но она закрыла ему ладонью рот. – Не надо. Да, вот о чем я еще часто думала: сейчас все пьют, и мужчины, и женщины, а мы с тобой, Сережа, не выпили ни разу ни глотка вина! Это прекрасно, правда? И не нужно было, и не думали, и не помнили об этом.

– Да, Аня. А как твоя формула? Я ее так и называю про себя: “Формула Ани Белаш”.

– Ты помнишь?! Да только формула и спасала меня все эти годы!

– Она неизменна?

– Почти. Я внесла в нее – вернее, вносила – лишь небольшие дополнения.

– Какие же?

– Так сразу не ответишь, Сережа… Ты все помнишь о “Теплой руке”?

– Да. Твоя Формула и мне помогала.

– Почти все осталось неизменным: смысл в “теплой руке”. Люди живут, чтобы узнать друг друга и ощутить “теплую руку”, и если они ее ощутили и поняли, что это значит – они уже вечно бессмертны, им не страшно ничего, они узнали главное на Земле, ценность их жизни вечна… Понимаешь, помнишь?

– Помню и понимаю.

– А дополнение такое: нужно, чтобы это была честная жизнь – обыкновенная честная жизнь у совершенно обычного человека. Как бы он ни жил – раньше, понимаешь? Это очень важно – к моменту осознания им формулы “теплой руки” он уже должен быть достойным человеком – в совсем простом, житейском смысле…

29

Уходить из прошлого в настоящее оказалось совсем не трудно: Виктор Леонидыч, нашедший Залогова над Волгой в городском саду, поразил его своим голосом. Это было нечто шелестящее, потрескивающее, и подвывающее, и подвизгивающее даже, кажется.

– Алексеич…

– Да что с тобой?

– Э, хватил водки, да многовато: распарка началась.

– Какая распарка?

– Ну, понимаешь, когда все внутрях разлаживается, сам не поймешь, где что.

– Так чего же ты хватил столько?

– А тут сложный вопрос: не допьешь – плохо, так тебя и тянет бежать куда-то. А перепьешь – еще хуже: остановиться не можешь, пока не съешь столько водки, что ни себя, ни других не узнаешь.

– А середина?

– А середину уловить надо, это целая наука, Алексеич. Зато когда уловил – ух и хорошо, блаженство!

– Эх вы, ученая братия.

– Да какие мы, к черту, ученые, Алексеич? Я уж и не знаю – есть они теперь, ученые-то, в нашем государстве, или кончились совсем? Так как насчет бутербродной? Одному бежать уж больно не хочется, а не утерплю.

– Сходим. Только давай погуляем немножко. Выдержишь?

– Немножко выдержу.

Его огромное спортивное тело странно обвисло, помягчело, лицо побагровело, красивые светлые глаза слезились и младенчески помигивали. Остановились у памятника молодому Пушкину, побывавшему и здесь в своей короткой, но многодорожной жизни.

– Эх, хорошо ему… – просвистел-просипел Виктор. – Никакой тебе выпивки не надо, стой и стой. Позавидуешь.

По саду болталось много пьяных мужчин, больше среднего возраста, с лицами морщинистыми и воспаленными, с пустыми или жалкими глазами; в их походке, жестах, фигурах было привычное безразличие ко всему и покорность чему-то высшему, уже не зависящему от них.

Откуда их столько – опустившихся, сгорбленных, прячущих глаза, иные сидят на скамейках в безразлично-покорной позе? И по лицам их можно прочесть судьбы, а по глазам – узнать будущее…

– Водку привезли! Точно! – жадный огонек ожидания и надежды встряхнул Виктора. – Пошли, Алексеич – мужики где-то уже успели…

– Да стоит ли тебе еще?

– Да брось! Через три дня опять бегать по утрам буду, зарядочка, гантели…

– А потом кто-то опять с бутылкой зайдет.

– Это-то да… А чего? Зачем себя беречь? С женкой расстался, детей нет, вокруг такая жизнь – глядеть тошно, квартиры своей нету, где просвет? Не вижу! Не вижу – и все! И, скажу я тебе, у многих так-то, по всей России-матушке. Да сам знаешь, что я тебе говорю. Вот разве диссертацию накатать… Да времени жалко, ну ее к лешему – и так проживу. Пошли!

Когда Залогов взглянул вверх, на кроны лип, на подтаявшее небо в просветах меж ветвей – его поразила эта чистая весенняя голубизна в сравнении с копошащимся в грязи, захлестнутым душевными неурядицами человеком. Неужели никогда не прекратятся страдания, настигающие человека везде – и свинцовые волны внешних безжалостных сил, и бездны собственной души, в которых тонет все святое, что вложила в него природа!

– Пошли, пошли, Алексеич… – стонал рядом Виктор. – Не могу я больше, так его все разэтак…

30

У здания цирка толпился народ; бродившие в разных направлениях люди то выныривали из тьмы в неровный свет фонарей, то опять полурастворялись в холодной весенней мгле, прореженной лишь слабыми пучками электричества. Толпа казалась безразличной к тому, что ее привело сюда, и жила сейчас своим стадным чувством движения и тех смутных ожиданий, которые лишь отчасти были связаны с вечером известного поэта, чье имя, несмотря на перепады, вот уже тридцать лет было на слуху в стране.

Больше всего в этой движущейся взад-назад толпе ощущался суетливо-праздничный настрой: ухода от привычного гнета домашних дел, любопытства друг к другу и того свободного одиночества на людях, когда в человеке проявляется некое даже и надменное самоутверждение.

Ирины все не было, и Залогов ходил от цирка к троллейбусной остановке и обратно. Она, конечно, придет, думал он, хотя и без особенной уверенности: ведь был случай, когда им не удалось встретиться, и она затем не объяснилась, но казалась оглушенной чем-то своим, что таила и не могла иначе по свойствам своего характера. Лишь сказала:

– Я не могла.

Она вышагнула из темноты прямо к нему своим стройным и скорым шагом, на ходу проговорив быстро:

– Тут будет много знакомых.

Но вот все стали втягиваться в здание цирка. Ирина с усмешкой, обращенной скорее к себе, чем к Залогову, шепнула:

– Раздеваться будем отдельно.

Все это было так не похоже на нее, всегда верной своей неуступчивости всему, что могло на нее давить – и в то же время Залогова резанула жалость к ней, беззащитной перед жадным взглядом или заспинным словом.

Он уже снял пальто, когда вдруг увидел, как Ирина под чьими-то глазами, с лицом решительным и странно сузившимся, вырвалась из своей очереди и даже не подошла, а подлетела к нему: – Я с тобой, – и больше уже не оглядывалась, не смотрела по сторонам.

Они сидели рядом довольно высоко над ареной, на которой был установлен похожий на журавля высокий микрофон.

Поэт выбежал на арену, и, тяжело отбрасывая длинные ноги и сильно клоня казавшуюся сверху чрезмерно маленькой и острой голову, побежал к микрофону. Во всей этой картине было нечто и смешное, но и вызывающее уважение его решительным настроем на встречу с огромным скопищем народа.

Сергею очень хотелось найти какую-то высшую точку интереса и удержаться на ней. Но нет. Не удалось. Что-то мешало и раздражало во всем этом, и он сначала попытался было понять – что же именно, но потом махнул рукой, стал просто слушать.

Поэт, о котором уже несколько десятилетий говорили, пожалуй, больше, чем о ком-либо другом из пишущей братии, начал со своих ранних стихов. Как некоторые из этих стихотворений трогали четверть века назад! Какой горячий отклик вызывали! И какой же в них, оказывается, поверхностный пыл, и как же все это невзросло, наивно, излишне наглядно – наглядность броского плаката, который совершенно выцвел от времени. И еще одно такое же стихотворение, и еще… Любопытно: понимает сам поэт эту, такую внятную, неполноценность, плоскостность своих стихов – или же их искренняя горячность все еще волнует его, и он хочет передать ее тем, кто слушает его сейчас? Вероятнее всего, опыт стихотворчества говорил ему все о своих ранних стихах, но он помнил об их широкой популярности и верил в ее силу. И, конечно, был прав. Пошли новые стихи. Они что-то будили, напоминали, и даже трогали, но скорее задевая что-то в душе, чем разжигая чистое пламя, как большая истинная поэзия: уж слишком все это отдавало рассудочностью, позой. Но вдруг еле приметный, но общий вздох откровенного чувства: поэт читал то свое давнее стихотворение, в котором, может быть, выплеснулась вся его душа до дна: “Идут белые снеги…”, – и голос его дрогнул, весь он очнулся, и было ясно, что вот это стихотворение он не может забыть никогда, как только что забывал другие, силясь припомнить строчки, нервно дергая головой, бегая вокруг микрофона-журавля, ссылаясь на усталость: “Это мой второй концерт подряд…”. А зачем, спрашивается, нужно было лишать себя живого и свежего голоса, а людей заставлять видеть себя в такой тяжелой, серой замученности?

Обрадованный зал – все-таки он все видел, все понимал, все чувствовал – ждал от него нового чуда, а он вместо чуда прочитал мелко-скабрезные стишки, которые, – наверное, ему так показалось, – нужны залу, чтобы посмеяться и передохнуть.

Ирина пренебрежительно фыркнула; неужели поэта не удивило, что после этих стихов, в которых он демонстрировал свое прихотливо-изощренное воображение, так сказать, в бытовом плане – почти никто не похлопал ему? Или так уж истаскал по миру свою беспокойную душу, выскреб ее до дна в непрерывных писаньях, что разучился понимать, что допустимо, а что нет? И не мешает ли действительно вечное шатанье по свету в поисках жизни – не мешает ли как раз жизни в ее обыкновенном и вечном, тихом сияньи? Но тут мысль Залогова споткнулась – не ему было с его крохотным опытом путешествий судить об этом.

То, что Ирина была рядом, сидела справа от него – наполняло все происходящее особым смыслом. И Сергей испытывал сейчас светлую приязнь и к этому цирку, и к заполнившим его людям, и к бегавшему вокруг микрофона-журавля поэту. Ее жизнь был рядом с его жизнью: разве это не чудо само по себе в этом мире разобщенных жизней?

– Мы не сможем видеться три дня, – тихо сказала Ирина, ничего не объясняя.

Поэт между тем раскланивался с публикой, с лицом надменным и все-таки как бы немного обиженным на себя, на всех.

31

Желтый конверт на столе постоянно притягивал взгляд; рука не однажды порывалась вскрыть его. Теперь до отъезда из Приволжска оставалось всего несколько дней. Пора! Залогов сел у окна; скверик внизу был в сизом облаке испарений: последний снег исчезал и там. А как же мысль о поездке в деревню матери, и чтобы был еще снег, чтобы запахло там ушедшей навсегда весной дальнего, истаявшего, как этот снег, детства? Так не поехать ли завтра?.. Он встрепенулся, встал, быстро заходил по комнате. Хорошо. Завтра так завтра.

Итак – конверт. Но что еще хотелось вспомнить, прежде чем читать это письмо? Что-то связанное с Аней Белаш, к чему он подходил давно, да так и не удосужился все еще ухватиться за ускользавшее давнее виденье. Что же это было, и отчего такая потребность: обязательно припомнить тот эпизод! Что-то весеннее…

Ему до боли сердечной захотелось поговорить с Аней наедине, и он решил дождаться на Загородном ее возвращенья с лекций. Он бродил по Загородному, от Пяти углов до Тупикового переулка Ани Белаш, и никак не мог понять: что случилось, отчего Загородный для него уже не вечно родное место, каким был прежде, а что-то не принимающее, почти отталкивающее его? Ему было не по себе от этого ощущения, и от какой-то очень важной мысли, которая никак не давалась ему: мозг просто отказывался впускать ее, и она вьется, трепыхается вокруг ее черепной коробки, и ее никак не поймать. Он увидел скверик, где они когда-то зимой на первом курсе сидели с Аней в тихом сумеречном забытьи, в окружении пышного снега, чуть-чуть подкрашенного первыми фонарями, вспыхнувшими на Загородном.

Он зашел в этот сквер; сейчас тут было зелено – и пусто. Это была середина мая, в Ленинграде в это время только-только деревья сбрызгиваются первой листвой. Сергей не знал и сам, оттуда это пришло, но вдруг ему представилось впервые с такой ошеломляющей силой, какой город сейчас вокруг него. Это был не только Загородный проспект, с его старыми домами, с пережитыми здесь зимними и осенними вечерами, снегом и лужами, воздушной рекою над головой; с беспокойным сумраков долгих вечеров, когда они с Аней Белаш ходили из конца в конец проспекта; вместе со всем этим он сейчас ощущал и весь огромный весенний город, который окружал его домами, парками, улицами, и все это было живое, дышало вокруг, и требовало отзвука в душе, и какого-то высшего проникновения в себя, в свою таинственную, незатухающую жизнь.

Сергей сидел, с недоумением, почти с тревогой прислушиваясь к этим своим ощущениям; оглянулся; зеленый маленький скверик показался ему особенно зеленым и маленьким. Небо над ним – особенно светлым и с очень петербургским оттенком, переливчато-загадочным, втягивающим твой взгляд, не отпускающим его.

И тут Сергея сорвала со скамьи какая-то мгновенно захолодившая сердце сила, и он сразу подчинился ей с радостным освобождением.

– Нет! – сказал он вслух. – И снова повторил. – Нет, – уже спокойно и твердо. Он знал, что это означает: что никогда уже он не придет на Загородный – не придет к Ане Белаш, ради нее, к ней. А если придет – для него это уже будет просто улица, просто Загородный проспект. Жизнь Ани ушла от него – это была ее жизнь, а не их; ее дыхание согревало кого-то другого.

Так, значит, и должно быть – и пусть так и будет.

Он глубоко вздохнул, быстрым шагом выходя из скверика, оглянувшись лишь на высокую липу, поднимавшуюся меж углов двух зданий: как одиноко, как многозначаще для глаза и сердца выросла она здесь.

32

Желтый конверт, желтый конверт… Рука тянулась к нему – и тут же ее отбрасывала какая-то сила. А все-таки пора читать, что бы там ни было.

Он вскрыл конверт. В нем оказались разрозненные листки, исписанные мелким неровным почерком.

Взял первый листок: он не помнил Аниного почерка, но сразу же услышал интонации ее голоса: “Сегодня опять это случилось ночью – какая-то сила подхватила меня под руки и насильно повлекла меня на балкон; Сережа, я тебе расскажу о балконе нашей – теперь уже просто моей – квартиры. Он длинный и узкий, это девятый этаж, и внизу все страшно маленькое и постоянно гудящее или шумящее, этот гуд всегда угрожающе бьет мне в уши, я не могу, не имею силы спокойно его слышать. Когда я раньше, лет пять назад, стояла на этом балконе – я и тогда уже понимала, что людям нельзя жить так высоко, что это для человека ненормально: ведь он не птица. Вдруг ему – любому человеку хоть с маленьким воображением – захочется прыгнуть или просто шагнуть вниз? Разве в этом есть что-то необыкновенное?.. Любой человек (хоть с крохотным воображением – ты понимаешь?) всегда захочет испытать себя, и он вполне может шагнуть в пустоту – просто веря, что какая-то сила удержит его в воздухе и осторожно опустит на землю. Иначе, без такой веры, по-моему, невозможно даже и жить. Ну вот. Меня все время стало тянуть именно это – сделать шаг с балкона. Ведь не могу же я просто упасть? Это было бы смешно и нелепо. А так как я воспитана, как и все люди, в осторожном понимании, что могу не все и возможно и мое падение вниз, на заасфальтированный двор – то я стала сильно бояться высоты. Это продолжалось до смерти мужа. А теперь, когда он умер, я внезапно потеряла эту боязнь – и сначала совершенно растерялась. Это оттого, что знаю: теперь ничто не мешает мне шагнуть с балкона вниз, в этот угрожающе-гудящий мир. Я уже ничего не опасаюсь, потому что, во-первых, верю, что какая-то сила подхватит меня, а во-вторых, ну и что, если я упаду вниз? Это ничего и нигде не изменит.

А тебе продолжаю писать вот почему – мне уже некому писать такие письма, ты понимаешь, какие: вполне откровенные, с переходом даже в запретные области. А тебе можно, и я обязательно попрошу тетку отправить тебе эти свои листочки, когда… Когда, может быть, я шагну с балкона. А может быть, этого и вовсе не случится, если ко мне вернется моя боязнь высоты. Тогда я порву эти листки, и ты никогда о них не узнаешь”.

Залогов долго ходил по комнате. Потом продолжил чтение Аниных листков.

“Однажды мы с тобой вышли вместе после лекций, дошли до Летнего сада и шли главной аллеей, когда вдруг хлынул дождь. Я помню, какой он был кипучий и светлый, и мы с тобой кинулись влево, там были какие-то зеленые деревянные сооружения, а вокруг были кусты – помнишь эти дремучие заросли, они совсем не вязались с представлением о Летнем? Сквозь них свистел, шумел дождь, а воздух из светлого стал таким по-ленин-градски зеленым, каким он бывает лишь в такие дни. Тут ты меня и укутал своим плащом, мы стояли тесно-тесно, и я затаила дыхание, не зная, как мне быть: я не могла и не хотела отстраниться от тебя, и мне было в то же время так стыдно… Так хорошо и так стыдно. А дождь все хлестал и хлестал, и это продолжалось долго-долго, а вокруг был Летний, его липы, аллеи, уже раскрытые белые статуи. Вот что я вижу сейчас и чем дышу, и это такое счастье – не поверишь, я этот миг ощущаю именно как счастье.

Прощай, Сережа – мне так хорошо и спокойно сейчас. Я ухожу от своего негаданного одиночества и нежданных болезней, от всяких страхов надвигающейся старости, я уже не могу видеть нынешний мир с его мерзкой и злобной непредсказуемостью – я остаюсь в теплом, добром, уютном, счастливом и зеленом мире нашей юности уже навсегда”.

Из конверта, когда он встряхнул его, выпала еще четвертушка листа. На ней высокими лиловыми буквами со старческой аккуратностью было выведено: “Выполняю просьбу моей племянницы Ани и посылаю это письмо. Аня погибла ровно год назад, она упала с балкона девятого этажа, из своей квартиры”.

Залогов, не дочитав фразы, откинулся на стуле, закрыл глаза, все пошло кругом, шумела голова, страшно билось о грудную клетку сердце, ему казалось, что он слышал, как потрескивали все сосуды его тела, с трудом выдерживая напор крови.

33

Ирина должна была придти в середине дня, и это было теперь единственное, чего он желал, чтобы уйти от неотвязной боли в мозгу.

Какая сила и почему погнала его на этот автобус? Но он ехал – и неотрывно смотрел в окно. В городе снега уже не было, и еще десятка два километров автобус шел сиротливо бесцветным лесом – уже не зимним, еще не весенним; но вдруг все не5ожиданно и празднично преобразилось. Лес, на который только что Залогов смотрел почти безразличным, слегка сожалеющим взглядом, внезапно обострил все его чувства. Высокие ели, просвеченные солнцем, стояли неплотно, но лес был обширный, бесконечный, и везде, куда только ни проникал глаз, мягко, синевато, с тем весенним оттенком, который говорит сердцу о весне больше тысяч слов, лежал снег. Быстрые тени, от ярко-желтых и фиолетовых до ослепительно-голубых, пробегали среди деревьев, искрясь и больно радуя глаз.

Что-то начало происходить с Сергеем, а что – он никак не мог понять, а только какие-то легкие судороги потряхивали тело, голова была как в тумане, все смешалось в ней, как в ранней молодости под влиянием стакана вина, когда неопытный организм реагирует на спиртное целой бурей разнообразных состояний: от высшего восторга, счастливой любви ко всему и всем - до неуверенной, ранящей дух слабости…

Этот снежный лес казался бесконечным. Как хорошо, что решился поехать, что какая-то сила толкнула его в этот автобус.

Он сидел у окошка, смотрел, чего-то ждал. Но когда впереди замаячило широкое поле – встал, торопливо прошел к водителю и попросил остановить автобус.

Он шел обратной дорогой, не замечая ни времени, ни усталости, и чистая и слабая игра теней и света ласково щекотала ресницы повлажневших глаз.

Какая-то узкая зеленая машина, железно громыхнув, замерла рядом с ним.

– Можем подвести! – крикнул ему женский голос.

Он вошел в открытую дверцу; в полуовальной кабине “скорой помощи” с ее скорбным и знобящим духом сидели двое парней и девушка и пили из горлышка водку, передавая бутылку друг другу по очереди в деловом молчании. Девушка в широких джинсах с бесчисленными карманами сунула бутылку Залогову. Он, секунду помедлив, взял ее и тоже приложился к горлышку. Холодная жидкость обожгла горло. Девушка сунула руку в карман где-то у самого своего колена, покопалась там, вытащила сухарик и дала Залогову. “Скорая” летела дальше на бешеной скорости.

34

В ректорском доме было сегодня спокойно; Виктор подчеркнуто равнодушно сообщил, что “четвертый день спиртного во рту не было”. Его многослойное лицо казалось здоровым, отдохнувшим. На столе, на кровати – везде были в праздничном беспорядке разбросаны, разложены книги, и Виктор то и дело оглядывал этот рабочий беспорядок удивленно-зачарованным взглядом: он и сам еще, казалось, не верил, что способен с утра видеть вокруг книги, и вечером их же, а не бутылки и стаканы.

– Эх, Алексеич, пошла диссертация… К осени закончу – хорошее дело, а?

– Хорошее, – согласился Залогов, радуясь его радости – он за месяц привязался к этому сильному, физически даже могучему, но такому податливому в житейской своей невыверенной жизни человеку. Вот бы таким, как сегодня, он был всегда.

– Тут Ирка тебе какую-то писулину оставила, Алексеич… – это “Ирка” вновь покоробило Залогова, когда он дрогнувшей рукой брал вчетверо сложенный листок из ученической тетради.

– Ты будешь дома? – спросил Виктора.

– Дома… – с блаженной улыбкой, которую и не пытался скрыть, сказал Виктор, – закроюсь и никого пускать не буду. А ты, если придешь, стукни вот так три раза, – Виктор продемонстрировал стук. – Работать буду, полежу, подумаю… Ты когда уезжаешь-то?

– Через два дня.

– Так заходи проститься-то.

– Зайду.

– А мне сегодня Изаура приснилась… – сообщил Виктор, закрывая за ним дверь, все с той же своей размягченной улыбкой отдыхающего душой человека. Вот только долго ли продлится этот отдых – день ли, два или три дня еще…

В гостинице прочитал письмецо Ирины: она уезжала в командировку и оставила ему эту записку.

“… Я выбрала место, где мы простимся, – писала она, – только не уезжай без меня, ни в коем случае! Мы посидим в том же кафе, где была свадьба – в дневной тишине оно хорошо, там мало кто бывает в будни, а я сорвусь с работы. Откуда-то у меня в памяти осела фраза, что правду говорить легко и приятно, и это, пожалуй, так и есть. Так вот: я и сама не знаю, почему все так сошлось в жизни, что мы встретились, я, в сущности, не знаю даже, что ты за человек, кто ты на самом деле, но я должна была встретить тебя и встретила: ничего важнее для меня и быть не может. Эта встреча заполнила все пустоты в моей душе – а разве одного этого мало?.. Прошлым летом в нашем дворе весь август летали огромные страшные осы, они явились неизвестно откуда и окружали своим зловещим гуденьем, стоило выйти во двор. Я их безумно боялась – и не напрасно – одна-таки укусила меня. За ночь моя щека стала как барабан. Я бросилась в свою больницу, и моя приятельница-врачиха совершенно спокойно объявила, что укус таких ос бывает смертельным – их жертвой был какой-то древнегреческий царь: утешила! Теперь я знаю, почему меня укусила та оса: я ее испугалась. А сейчас, если эти осы снова появятся, они равнодушно облетят меня, я их совершенно не боюсь, потому что не боюсь уже ничего. Как будто чьи-то огромные ладони отвели от меня уже навсегда любой страх… Итак, до встречи, я буду ждать ее”.

Залогова поразила какая-то общая интонация в записке Ирины с тем, что говорила Аня Белаш в своем письме. Это вызывало и тревогу, чувство, что эти оби женщины знали, знают что-то такое, что неизвестно ему самому и вряд ли откроется когда бы то ни было. Их духовные, душевные силы были явно больше его собственных, и то, что было подвластно их духу – лишь легким намеком подчас являлось ему.

И думал о том, что в непрерывной толчее жизни, когда, случается, не в силах уяснить себе даже простую мысль – он прозевал те великие минуты, когда трамвай жизни должен был двигаться, везти в будущее сблизившиеся, обретшие друг друга души. А он продолжал стоять. И опять он остается один на своей остановке?..

Когда шел к картинной галерее, у которой Ирина Леонидовна назначила ему встречу, в нем звучала какая-то далекая-далекая музыка, услышанная в необыкновенный вечер и в далеко не обыкновенных обстоятельствах. Но он никак не мог припомнить, где и когда это было. И вдруг уже почти у самого дворца времен Екатерины, где размещалась галерея, в памяти отщелкнуло: кинотеатр “Арс” в Ленинграде, нашумевший тогда английский фильм “Мост Ватерлоо” и совершенно необычно звучащая там музыка Чайковского: и узнаваемая, и чем-то почти чужая, она звучала таинственным призывом к страсти, любви, поднимая в душе волны печали – одну за другой. Они тогда остановились с Аней на деревянном мостике через Карповку, и Аня, такая обычно сдержанная и не любившая вольностей, прижалась к нему, заглянула снизу в его лицо, и сказала:

– А чем этот мостик хуже моста Ватерлоо?

Он тогда не понял – просто совеем не понял ее. И лишь сейчас смысл ее слов горячо и больно коснулся сердца: она говорила о них, а не о мостах, и это тоже была потерянная минута.

Два крыла старинного здания дворца плавали в вечернем лиловатом мареве, а центральный корпус, поднимавшийся выше, был окрашен теплым золотистым светом. Ирина уже была здесь.

– Я вообще-то всегда опаздываю на свидания – от нескольких минут до часа, а сегодня захотелось придти первой.

– У тебя так много было свиданий?

– Много. В меня в университете непрерывно влюблялись.

– И что же – откликалась на все призывы?

– Иногда приходила! Я очень любопытная.

Они сидели за угловым столиком кафе “Якорь”, у окна, и видна была Волга, городской сад на противоположном берегу. Уже оставались лишь отдельные блестки льда и снега. Ирина, подперев голову кулачком, смотрела в окно. Когда официантка отошла, сказала:

– Давай сейчас молча подумаем о чем-то самом главном, что было у нас в жизни – ты о своем, я о своем, и не обязательно все это пересказывать друг другу.

Она сидела сосредоточенная и задумчивая, постукивая своей легкой, нервной рукой по его локтю, и он ощущал, как каждый ее слабенький стук ускоряет бег его сердца. Она была рядом, но где-то и не здесь, ушла в неподвластное ему. “Нет, у меня не получится сейчас никаких отвлечений…” – усмехнулся он: все было полно ею, потому что он уже знал, понимал, предчувствовал: эта их встреча последняя, вся логика и его, и ее тайных мыслей и настроений подсказывала это, и такой исход их короткой и нежданной любви вызывал мучительную тоску и отчего-то – тревогу: словно они в чем-то ошиблись, или в себе самих, или в жизни, в том ее строе, который распространяет свою власть над их поступками, поведением.

И тут что-то мягко, еле слышно отщелкнуло в нем: он услышал свой мозг, свое сердце, все свое, поразившее его своей молодой силой, энергией тело. Как?! Он совершенно забыл о своей болезни, от которой едва не погиб меньше месяца назад! Он вполне здоров – и даже смешно думать, что может теперь в бессилье и беспамятстве упасть где-то и навечно исчезнуть в случайную одинокую минуту. Вот что такое голос, рука Ирины Леонидовны, подхватившие его в городском саду, вот что такое вся она для него.

Но от Ирины мысль, сама собою откачнувшись в прошлое, подсказала вдруг: а в первой юности таким же ангелом-храни-телем была для него Аня Белаш, с ее цельной натурой и бескомпромиссной уверенностью в том, что правда на свете есть. И есть Формула Жизни – Формула Бессмертия, которую он называл с тех пор Формулой Ани Белаш, незаметно, но все с большей силой начиная верить в нее и сам. Эта Формула вспыхнула в нем сейчас, как символ уже вечной и нерушимой веры: тепло человеческой руки не исчезает вместе с человеком, через миллионы лет оно передается от одного человека к другому, и вся жизнь – это созданье такого тепла, сохраненье его. Тепло руки, биенье близкого сердца – как самое главное, что есть не только на Земле, но и во всей Вселенной.

1992 г.

 


 [Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]

Опубликовано 08.12.04