ЭТО БЫЛА ВЕСНА
повесть
1 Лопатин Лешка (приятели-сверстники звали его и Ленькой, и Алешей, но все-таки чаще Лешкой, во всяком случае, ребятня из бараков лесозаготовителей) вместе с матерью, своей Евдокией Васильевной и коровой Пеструхой вышли из леса. Шел тот вечерний час, когда еще немного – и совсем исчезнет свет дня, все было уже приглушенным, померкшим, в воздухе проносились легкие, еле приметные сумеречные дымки, которые рождаются будто сами собой. Но свет все-таки еще был внятный, с той тишиной и особой нежностью теней и линий, которые свойственны началу настоящей весны. Низина перед ними плавно уходила к горизонту, где опять начинался лес. Отсюда он казался не таким светлым, приветливым и свойским, как тот, по которому они только что шли, а густо и мрачно темнел. – Лешенька, а вон и деревня, о которой я тебе говорила,– сказала мать голосом, в котором Лешке услышалась радость, скорее предназначавшаяся ему, чем согревавшая саму мать. Он хорошо чувствовал все оттенки голоса матери, ее лицо могло рассказать Лешке обо всех ощущениях, сомнениях, печалях, и тут его ничто не могло обмануть. Мать, конечно, и встревожена и вместе с тем чего-то ждет, надеется на эту деревню – авось да там накормят, приветят их, возвращающихся после трех с половиной лет жизни вдали от дома. Но вот ее лицо на глазах у Лешки меняется, оно явственно светлеет. Мать приподнимает голову, глаза ее уже смотрят не на деревню справа на пригорке, низину перед ними – мать заглядывает далеко-далеко, через лес, в родную свою деревню Сосница, где они будут жить у деда. Оба в эту минуту думают об одном, но по-разному. Лешкина мать беспредельно довольна возвращением домой, даже губы ее шевелятся от нетерпения: скорее, скорее... Она, конечно, и в этой деревне не остановилась бы, не будь с ней Лешки, и все спешила бы и спешила. И Лешка очень хотел на родину и торопил дни, не уставая рассказывать своим друзьям по жизни в эвакуации о Соснице, о деде Василии Алексеевиче, о поселке, в котором они опять будут, как до войны, когда построят новый дом вместо погибшего в огне военного лихолетья. Но теперь, в долгой дороге, он страшно устал и оголодал, и с царапающей сердце тоской до малейших подробностей видел крохотный домишко, оставленный ими в поселке лесозаготовителей, немудрящий его уют, покинутый навсегда, и привычный домашний лес за столовой, и дорогу к дому Шурки Енотовой лучшего его друга в эти годы, и деревянную школу на крутом берегу речки Цны, куда он ходил во второй класс... Да ведь он навсегда ушел от всего этого! Он никогда никого не увидит в Зеленом Городке! И слезы закипали в глазах, и в груди что-то невыносимо теснилось, болело, и хотелось все время оглядываться назад, в благословенную даль, где лежало все оставленное, привычное, осязаемо кровное. Но Лешка за эти годы многое узнал и понял, и крепился сейчас изо всех сил, чтобы, не дай Бог, и впрямь не заплакать. Пеструха в Зеленом Городке тоже оставила привычный кров и скудную, но ежедневную пищу; поначалу она все мычала, оглядывалась, шла неуверенно и безо всякой охоты, но вдруг с ней что-то произошло – и коровушка опередила Евдокию Васильевну и Лешку, зашагала сноровисто и бодро, сама находя старую дорогу и вглядываясь вперед с уверенной готовностью идти и идти. – Ах ты матушка... – растроганно сказала мать. – Ведь все припомнила. Ну, веди нас домой, веди, кормилица!.. И вот, значит, еще одна деревня на пути к дому. – Ну что, пошли, сынок, попросимся ночевать, найдутся добрые люди, пустят... И в ту же минуту их неподвижная группа – Пеструха посредине, мать слева, Лешка справа – обрела движение. Они начали спускаться в низину почти неприметной дорогой – ходить, ездить было тут, как видно, некому. Низина замерцала, запереливалась перед глазами розовыми, рыжими, лиловыми пятнами – еле приметное последнее солнышко просочилось сквозь густоту весеннего воздуха. Мать и Пеструха пошли прямо, а Лешка, чтобы хоть немного порадовать себя, припустил самой низиной напрямик, благо наст был крепкий, он так славно, с твердым, надежным уханьем похрустывал под ногой. Лешка брал все левее, где было много желтых въевшихся в снег пятен, и эта желтизна все усиливалась, становилась едкой, сочившейся свежими окоемами; наст стал подрагивать под ногой, под ним была явная пустота, и это прибавляло уже немножко тревожившего интереса; Лешка обернулся к матери и хотел ей крикнуть, как тут хорошо бежать. Он успел увидеть два темных, движущихся на фоне белой равнины силуэта – мать и Пеструху – а от подножья холма, где была деревня, наплывал на них и темный, и в то же время расцвеченный закатом воздух. И в ту же минуту раздался страной хруст – сначала этот хруст послышался внизу, у ног, и вот он бьет уже прямо в уши! Еще не успев ничего сообразить, Лешка как во сне раскинул руки – и это-то спасло его; боль сначала отдалась в плечах, потом во всем теле – острая и мгновенная, разящая боль – и лишь затем жуткий холод обволок все тело. Лешка еще и не понял даже, что он в воде, а мать уже бежала к нему с тонким нечеловеческим вскриком, который, раздавшись, все никак не мог остановиться, так и тянулся за матерью, жестоко подгонял ее. Лешка уже барахтался, его ноги, не в силах нащупать никакой опоры, болтались под водой, лед под ним прогибался и хрустел, ржавая вода хлынула на него – и в эту-то минуту прямо перед ним оказались широко раскрытые, с набухшими кровавыми жилками от усилий и страха глаза матери. Но почти сразу же лицо матери изменилось: ее многолетняя привычка сталкиваться в своей неустроенной жизни со смертельно опасными минутами и днями взяла верх. Глаза приняли просительное выражение, страх исчез. – Ну, сынок, потерпи... Я сейчас, я здесь... Ты только держись спокойней, не бултыхай ногами-то – просто держись, и все... Ты держись, я счас... счас... Мать быстрым движением сбросила полушубок, упала на снег и медленно и осторожно поползла к Лешке, широко раскидывая руки. Ее глаза надвигались на Лешку, успокаивая, завораживая его своим влажным родным блеском, приказывая держаться. В правой руке матери была веревка – она, конечно, сразу все поняла, увидев провалившегося сына, и мгновенно сообразила, что он в воде. А веревка у нее всегда была под рукой, через спину Пеструхи вместе с несколькими торбами была перекинута и связка веревок. – Так, сынок, так, ну, еще минуточку... Ну, еще... И как же бесшумно ползет к нему мать, не дрогнет, не хрустнет лед под ней. Мать сначала хотела бросить ему веревку, но потом передумала – она вдруг цепким и каким-то хищно-обрывистым движением правой руки, приблизившись почти вплотную, просунула веревку ему под мышки, тотчас потянула к себе этот конец, и сразу оказалась в метре от него, обманув тяжко захрустевший лед. – А теперь, сынок, давай-ка вместе... – Приказ, облегчение послышались в ее голосе. – Я тихонько буду тащить, а ты подымайся на руках, помогай мне... Ну, Господи благослови... Лешка видел, как, круто изогнув шею, смотрит на них стоявшая неподвижно Пеструха. Ему даже показалось, что она, подняв голову, изо всех сил удерживает тревожное мычание. 2 По-настоящему пришел в себя Лешка в избе на печке следующим утром. Всю ночь его тряс озноб, стучали зубы, в голове было так нехорошо, что все у него мутилось – слова и голос матери... чьи-то аханья... еще женский грубоватый и какой-то придирчивый голос... То его трут, то укутывают во что-то вонючее и горячее, льют в горло какую-то жидкость – кипяток не кипяток, молоко не молоко, но есть привкус меда и каких-то горьких трав. И затем все стало тихо, он оказался на печи и провалился в забытье. И вот сейчас очнулся и смотрит с печки. За цветистой занавеской слева слышится какое-то шуршанье, оханье, стук чугунков, ухватов, оттуда выбивается сизоватый едкий дым, он ползет по полу, поднимается вверх. В низко сидящее окно – видимо, изба очень старая, потихоньку оседавшая в землю – видна все та же вчерашняя низина. Но сейчас она кажется такой праздничной, сияющей, что глаз не оторвать. И сильный, белый с голубым, свет бьет оттуда, доходит до окна, врывается в избу. В голове Лешки все успокоилось, но как бы еще не улеглось, и она ощущается им какой-то легкой и словно чужой; по лбу постукивают приятные горячие молоточки несильной боли, и хочется лежать не шевелясь и лишь смотреть и смотреть. А когда он попробовал закрыть глаза, его тут же подхватила мягкая волна, приподняла и понесла куда-то. Он испугался, впился пальцами в клочковатый старый мех полушубка, который был брошен на печь, поскорее опять открыл глаза. Матери в избе не было, но Лешка понимал, что она где-то здесь, рядом, иначе и быть не могло. В углу справа стояла широкая деревянная кровать, покрытая лоскутным одеялом, – таких одеял много повидал Лешка за время скитания с матерью по деревням. Они пестрели почти в каждом доме, где он побывал, – совсем старые, вылинявшие, с пробившийся сквозь дырки свалявшийся ватой, и поновее, а то и праздничные, ярчайшие, от которых глаз не отвести. А слева, поодаль от покрытого клеенкой стола, была постель в углу, прямо на полу – тюфяк, покрытый рядном, и маленькая подушка без наволочки. Тут из-за занавески выглянуло старое, в дряблой болезненной коже лицо, седые волосы свешивались на лоб и щеки, но глаза – Лешка привык в войну определять людей по глазам – смотрели с живым выраженьем внимания и спокойного сочувствия. Лицо старухи сразу повернулось к нему. – Ты, я гляжу, уже не спишь, родимый? А ты полежи, не скучай, вот картофья сварится – покормлю. Мамка твоя побегла в Степухино, сенца попросить вашей коровушке. У нас тут все как есть подчистую съедено, а у кого есть сколь – ау, для своей животины берегут… Муська повела мамку-то твою. – Какая Муська? – спросил Лешка и, услыхав свой голос, поразился его надтреснутой слабости и невесомости. – Ай ты и Муську не помнишь? – удивилась старуха. – Ну значит память-то у тебя вчерась вовсе отшибло. А Муська тебя волочь сюда, в избу, помогала мамке твоей, да возилась с тобой, да меду по всей деревне искала, с ног сбилась… Вот она какая. Муська – бойкая деваха. – Старуха уже шла по комнате с веником в руке, и теперь Лешка рассмотрел ее всю: маленькую, костистую, немного скособоченную, но ступавшую без утомленной или старческой вялости, легонькими шажками. Веник зашуршал, а Лешка все пытался упомнить какую-то Муську… и впрямь мелькнуло что-то… чьи-то руки, быстрые и молодые, крутят его, вертят, поворачивают, тащат… и вместе с материнскими, мягко-ласковыми, с их обволакивающей родной нежностью, словно пробуждают Лешку, выволакивают его из жуткого ледяного провала. – А вот попробуй-ка спуститься-то, родимый, картофья готова, готова уж! Счас на стол высыплю. И соль у меня есть, с хлебцем похуже, но корочку-то найду, найду… А вот давай-ка!.. Ай помочь? Но Лешка слез сам. Пошел от печи к столу – шатнуло его раз, другой, но эта слабость была чем-то даже и хороша: в ней услышалась ему какая-то приятность, сулившая нечаянный отдых и покой после трехдневной голодной дороги. Они со старухой уселись за стол перед окном. Старуха говорила, как почти все известные Лешке старухи, о войне, об убитом сыне и о внуке, которого только в прошлом году тоже взяли в армию, о снохе, которая померла нынче зимой… Разговоры эти были Лешке привычны, как и голоса рассказывавших старух – в них уже появились от частых повторов и людям, и себе ровность и усталое спокойствие. Война, ее воздух обволакивали всех людей, которых знал Лешка в своей жизни, войной жили все, о ней думали, она снилась. Иначе и быть не могло. Казалось, во все стороны, куда ни глянь, куда ни повернись – все насквозь пропитано войной, еще с тех самых пор, как в октябре сорок первого Лешка вместе с матерью и младшим братом, который и сейчас еще в Зеленом Городке, уходили от немца. А картошка у старухи была вкусная! Они ее чистили, макали в черную, насыпанную на стол соль, ели. Пар клубился над столом, дымились рассыпанные по столешнице картофелины, хрустела у Лешки на зубах сухая корка хлеба, которую дала ему старуха. Сама она ела без хлеба. Лешка этому как-то даже и не удивлялся уже: он знал таких старух немало и привык к их совершенно обыкновенной спокойной доброте. – А там кто спит? – спросил он, кивнув на занавеску, отделявшую маленький закуток в углу. – А я, родимый. Тама у печки тепло старым костям. Я там, почитай, всю войну и сплю – народу много перебывало у меня, тут на просторе стелю всем, а сама отгородилась… А загляни, коли охота! – Лицо старухи сморщилось, глаза смотрели на Лешку с лукавеньким прищурцем: мол, знаю я вашу братию, все-то вам знать охота. Лешка и правда заглянул в закуток, отделенный занавеской. Там стоял короткий топчанчик, аккуратно застеленный, на табурет была брошена потрепанная меховая безрукавка… Но все это было не главным, а главное – на стене над кроватью висела белесая, с вытертой до блеска ложей, показавшаяся Лешке очень короткой – винтовка. У него даже дух сперло. Много он повидал всякого оружия да и в руках держал, но все-таки вот так, вполне обыкновенно, у обыкновенной старухи… – Бабушка, откуда она у вас? – Охти мне – оглядел! А это от Сеньки осталась, он в партизанах ходил поначалу-то, внук мой, с шестнадцати годов в лес ушел. А прогнали немца – дезертиры окаянные в лесах наших объявились, да с оружьем… тут пришлось опять винтовки в руки брать… А и теперь озоруют, не всех выловили. – Ишь тебя разобрало как. – Старуха, мелко подрагивая дряблыми щеками, посмеялась. Во, гляди-ка – идут наши-то: матка твоя да Муська с Лукарьей! И сенца волокут. Сначала в избу вошла Лукерья – тетка той самой Муси, о которой говорила хозяйка. К ней очень подходило ее имя, как сразу понял Лешка. Оно совершенно совпадало с обликом. Это была именно тетка – о ней и можно было сказать только так – “тетка”. Она представляла собой тот тип теток, который Лешка так часто встречал, начиная с первых детских шагов в довоенном поселке. Конечно, тетки бывали самые разные, эти не родные, а знакомые и незнакомые, встреченные им за свою почти десятилетнюю жизнь, тетки. Те, довоенные, потом квартирные хозяйки, лесорубы, соседки в рабочем поселке, нищие… Одни тетки были добрые, другие – злые как черт от голода и холода, от похоронок, от болезней и смертей близких. Ох, как долго можно говорить об этих тетках! Например, о среднем их типе – и не злых, и не слишком добрых, а просто обыкновенных женщинах, которые жили и поступали так, как их заставляли обстоятельства. Лукерья была раньше всего остального явно хитрой теткой – стоило на нее лишь взглянуть, чтобы это сразу стало ясно. На ней был грубый вылинявший платок, или наспех повязанный, или уже настолько изношенный, что потерял способность покрывать голову – скособочился, оттопыривался от ушей, свалялся на затылке. Глаза у нее со вздувшимся водянистыми подглазьями, подпиравшими и даже как бы подталкивавшими их повыше ко лбу, смотрели настолько хитроватисто, что это было даже смешно. Взгляд у нее был такой, как будто она не говорила всем, а кричала: “Эй вы, а я лукавей вас всех и это мне очень нравится!” Но голос у нее был с громкой обидой в подрагивавших от злого чувства словах: – Во люди-то, во люди! – начала она прямо с порога в крик. – Ходила я в это Степухино почитай каждый день – и ни одна нехристь клока сена не дала! А эта-то, – она дернула головой в сторону двери, – появилась, да к Гурьянихе наведалась – и цельные санки везет от ней духмяного сена, прям из сарая. И не то чтоб просила – так, пожалилась немножко… И Муська моя вместях с ней, что лошадь, те санки волокла! Всею дорогу говорили, а меня как и нет. – Не будешь людей за нехристь считать, Лукерья, – спокойно сказала хозяйка. – Да она же небось глаз такой имеет – привораживает. Вот и ты – не пущу никого, не пущу… А взяла и пустила. – Хватит болтать-то при мальце что попало. А пустила: так куда ж им деваться было?.. Но тут Лукерья заметила, как смотрит на нее Лешка, лицо ее мгновенно изменилось, оно откровенно расслабилось и смягчилось, и Лукерья почти пропела: – А я-то гляжу… а я-то гляжу… Да какой же сынок-то красивенький у Евдокии Васильевны, да светленький, да приятненький.. ну вылитая матушка! А матерь твоя ох и ласковая баба, лаской-то она, видать, и берет… Ты уж извиняй меня, приятненький мой, старую дурищу, здря я напраслину-то, право слово, – лаской матерь твоя берет, это меня завидки взяли. А волосы-то у тя – что кудель, мягонькие небось, а? Лешка отвернулся от нее, но медленно – и, пожалуй, уже без злости. Нельзя сказать, чтобы на него совсем не подействовали слова Лукерьи. 3 Вслед за Лукерьей вошли мать и девчонка лет пятнадцати. Но девчонкой Лешка назвал ее про себя просто за неимением более подходящего слова, потому что она была какой-то серьезной и даже строгой. На ней была черная аккуратная телогрейка и коричневый с кисточками, плотно повязанный платок. На Лешку посмотрели серые глаза с откровенной глубокой пристальностью. В глазах было много чего-то своего, на что не могли повлиять ни Лукерья, ни хозяйка этой избы, ни, допустим, Лешкина мать, – вот что вдруг понял Лешка одним взглядом. Девчонка подошла к нему и просто и спокойно спросила: – Ну как ты? – Голос тоже был не совсем обычный – или Лешка склонен оказался тотчас же видеть в ней все необычное? – она словно бы ненадолго задерживала его в груди, и оттого он не просто отделялся от нее и звучал в воздухе, а выходил уже согревшимся, впитавшим все, чем дышала и жила эта девчонка. То есть Лешка ощутил: ее голос – это она сама, что она думает, то и выражает голос. – Хорошо… – сказал он и покраснел так, что закололо кожу. Мать подошла к нему, положила руку на голову. – Вот, сынок, Мусенька и тащить тебя помогла – в окошко увидала, а сейчас мы с ней сенца привезли. – Садись-ка за стол, – пригласила хозяйка. – Спасибо, тетя Глаша, – просто сказала Муся и села. Пока Лукерья, Муся и мать ели картошку, можно было еще полежать на печи и спокойно посмотреть на них. Лукерья, стащившая свой платок, оказалась очень похожа на старика – со своими широким шишковатым носом, оттопыренными ушами и редкими волосами: сквозь короткие жидкие прядки просвечивал во многих местах темный, отливавший желтизной череп. Плешивые старухи – редкое явление, и Лешка не торопясь исследовал ее, благо за ним никто не наблюдал. Мама ест по-своему – неторопливо, глаза у нее влажные, как всегда в минуты смущенья или зависимости от кого-то. Лешка за военные годы видел мать в разных обстоятельствах и с разными людьми и всегда мог бы точно сказать, как мать чувствует себя с тем или другим человеком. Сейчас ей хорошо – ее приветили, заботятся о сыне, помогают самой, и она вся оттаяла. Исчезла с лица эта подрагивающая напряженность, исчезло подрагиванье сухих и гневных глаз под вскинутыми бровями, словно мать каждую минуту ждет, что ее неминуемо сейчас обидят. И действительно, случалось, обижали. – Нервы совсем обглодали меня, Лешенька…– иногда жаловалась она сыну. – Дай Бог до Сосницы дойти нам с тобой: отлежусь, может.– И, помолчав: – А когда лежать-то? Нет, лежать мне уж, видно, никогда не придется… То-то ему сейчас радостно, что у матери спокойное, светлое лицо. За те дни, что Лешка с матерью пробыли у тети Глаши, решительно все изменилось на земле и в небе. Главное же – воздух был совершенно другой. В нем была теплая ясность и ровность. А снег в низинах, по берегам ручьев и речек, мимо которых они проходили, лишь усиливал своим искрящимся блеском это впечатление бесконечного разлива теплого розового воздуха. Опять они шли втроем – мать, Пеструха и Лешка. И все труднее было Лешке знать, что впереди у него нет своего дома, что они с матерью совсем бесприютны… Впереди было взгорье, густо заросшее молодыми соснами. На взгорье еще лежал снег, и белизна приподнимала лес, делала пологий холм словно бы выше, чем он был на самом деле. Лешка смотрел, пристально и удивленно, на лес и холм, но мысль его была не здесь, а удивление совсем не относилось к снегу и соснам на холме. Что-то толкнуло его мысль само собой, и он не мог поверить в то, что понял ясно. Да ведь… да ведь… – опять зазвучало в нем – да ведь рядом Песочня! Из-за взгорья донесся высокий и чистый, долгий звук. Он поднялся над лесом, над полями, взлетел к небу, а затем устремился вдаль, продолжая выпевать свою странную призывную песнь. – Мама, что это?! – воскликнул Лешка. Мать обернулась к нему, посмотрела долго и ласково. Брови у нее поднялись, а глаза стали медленно заплывать слезами. Не помнишь, Лешенька? Забыл совсем? Это поезд гудит. Мимо поселка нашего идут поезда. 4 По улице пронесся, как ветер, мальчишечий всеобщий крик: – Лед пошел! И забегали из конца в конец деревни, нахватывая на ходу драные полушубки, телогрейки, отцовскую и материнскую, вдрызг разношенную одежонку, ребятишки, девчонки всех возрастов, от пяти до пятнадцати лет. Лешка тоже схватил вытертый до белого блеска полушубок матери. – Побежали напрямки! – услышал он голос Славки Шурыги. Славка несся стремительно, по своему обыкновенно откинув голову, отчетливо и сильно бросая вперед-назад согнутые в локтях руки. Его узкое решительное лицо было нахмуренным и азартным. Лешка легко бежал рядом. Он знал, что стоит ему поднажать, и Славка останется позади: чего-чего, а бегать-то он умел быстро! Недаром в Зеленом Городке, где прожил почти всю войну, бег наперегонки был самым любимым развлечением ребятни. Там, конечно, Лешка был не из самых первых: попробуй, обгони Кольку Стражникова, он как черный вихрь в своей сатиновой косоворотке! А в Соснице неожиданно для себя Лешка оказался лучшим бегуном. Да и не хотел сейчас Лешка вырываться вперед – слишком быстро догнал бы бежавших впереди вместе с одноклассницами двоюродную сестру Элю и Мусю Сурынину. Розовый платочек Муси светил и светил, и хотелось все время видеть его. И сердце-то било так не от бега: Муся тоже спешит к Песочне, вот что главное. – Забыл сказать! – бросает на ходу Славка. – Коля Званцев из армии пришел. Он был знаешь кто – сын полка! Медаль “За отвагу” принес. – Где он? – Лешка знал уже нескольких “сынов полка”, но все равно интересно увидеть еще одного. – Уже там – на Песочне! Говорит – двоих немцев ножом заколол, он в разведке служил. – А сколько ему лет? – немного с ревнивым чувством спросил Лешка. – Уже пятнадцать! – А-а… – Это, конечно, объясняло все: пятнадцать – много лет, этот Званцев уже взрослый человек, такому чего не воевать. Вот попробовал бы он в десять лет – ни в жизнь не возьмут на фронт. Но все эти мысли не мешали Лешке – он по-прежнему не отрывал глаз от розового платочка Муси Сурыниной. На Песочне уже толпилась уйма ребятни – с Верхней Мельницы, из Сосницы, Славка и Лешка побежали левей вслед за девочками. – За девками дуем! – буркнул Славка. Муся и Эля поднялись на высокий берег, пошли над самой рекой. Песочня сегодня была в грозном движении. Лед еще не пошел, он лишь трещал, откалывался от берегов, ворочаясь, как великан, освобождающийся от пут. Но видно было: еще чуть-чуть – и река вспучится, заворочается, закрутится в ярости, и тогда-то уже начнется самое чудесное, ради чего и набежал сюда народ. Сплошной лед на глазах будет превращаться в льдины – и начнется настоящий ледоход. Лешка смутно помнил такие ледоходы на довоенной Волге. Даже сейчас у него дух перехватило: ух ты, это было да! А Эля и Муся все шли и шли. Там, дальше, уже и народу не было. Нет… Все-таки кто-то стоял над самой водой. Крепенько так это стоял. Невысокий человек в кепочке, без всякой верхней одежды, в синем и, вот уж странное дело, новом костюме! Кепочка сдвинута на правую бровь – без особой лихости, но все-таки с долей твердого, позволительного кокетства. – Да это же Колька Званцев! – тихо сказал Славка почти в ухо Лешке. – Чего это он тут-то… – Но он не договорил, потому что человек в синем костюме обернулся и посмотрел на Мусю с Элей, затем на них. Теперь Лешка сразу увидел: лицо-то у него молодое, бледное и желвастое, с хмурыми или уж очень, до удивления, серьезными глазами. – Здорово, Коля! – непохоже на себя тоненько выкрикнул Славка. – Третий раз здороваемся… – усмехнулся парень в синем костюме. – Что это ты так, Николай? – ахнула Лешкина двоюродная сестра. – Холодно ведь! – Элю всю передернуло, она смотрела на Званцева, широко раскрыв свои и без того большие голубые глаза, быстро обхватив себя руками, словно пытаясь удержать тепло. – А ничего… – Званцев отвечал Эле, но смотрел-то на Мусю, Лешка сразу это заметил. – Вот, батькин, заметь, костюм натянул – и по плечу пришелся… Как? – Хорошо, – быстро откликнулась Эля. – Я Семена Никитича помню, рост у него был с тебя, не больше. – Это у меня с него, – поправил Званцев. – А вот тебя, заметь, я не знаю, – сказал он вдруг Мусе. – Заметь: и я тебя тоже. – С едва приметной насмешкой Муся повела плечами. И тут Званцев покраснел: его бледное лицо дрогнуло и пошло красными пятнами, а лоб наморщился как-то старчески, мучительно. Эля поспешила им на выручку: – Это Муся Сурынина, она до войны в Калинине жила, теперь у нас в Соснице. А Коля Званцев воевал! – с откровенной гордостью произнесла она, поведя рукой в сторону парня. – И раненый, и медаль принес… – Две были… – негромко перебил Званцев. – Вторую в Калинине на вокзале потерял – за кипятком бегал, в толпе с гимнастерки сорвало. Или сидором кто зацепил, или плечом… Толпища была будь здоров. Ну, идите сюда, тут ловко стоять. Эля, Славка и Лешка спустились к нему, а Муся подошла к самым заберегам, и вдруг прыгнула на лед, быстро дальше, и вот уже середина реки. Все ошеломленно смотрели на нее. – Эй… – негромко позвал Званцев. – Не нало. Сейчас начнется… В ответ у берега раздался долгий глухой хруст. Воздух надо льдом напрягся, полнясь зловещими звуками, и сразу стало ясно, что конца им уже не будет. Лешка видел теперь только Мусю. Она или ничего не слышала, или не хотела слышать по какой-то одной ей ведомой причине. Муся была в сапогах и фуфайке, а между чулками и юбкой, когда она сильно вытягивалась, светилась белая полоска живого тела. Эля, стоя рядом с ними, громко и по-своему простодушно ахала: – Что ж это.. Муська, Муся, ворочайся скорее, ведь трещит… Трещит, Муся! Званцев тоже хотел что-то крикнуть и уже открыл было рот, но в тот самый момент середина реки круто вздыбилась. Муся взлетела вместе с гулко треснувшим льдом, а у берега образовалась широкая полоса черной бурливой воды. У Лешки все оборвалось внутри: что-то надо делать, и скорее! Он хотел крикнуть и не мог, горло словно заткнули ватой. А вода уже бросалась на берег, прямо под ноги, а Муся уплывала на льдине. – Прыгай! Прыгай!.. – крикнул Званцев отчаянным сильным криком. – Чего же она молчит-то, господи… – взмолилась тихо Эля. – Чего ж молчит… Званцев резко, одним рывком скинул пиджак. Затем, примерившись, осторожно и в то же время ловко перескочил с берега на лед. А вода уже, напирая снизу, крушила, ломала самые крупные льдины, все стонало и ухало. Званцев в минуту оказался рядом с Мусей. Она уже пыталась прыгать и сама, но льдина ее кружилась, раскачивалась и все убыстряла ход. Званцев схватил ее за руку. Еще какое-то мгновение они стояли рядом, затем – наверное, по команде Званцева – одновременно прыгнули… Льдина под ними качнулась, на нее хлынула вода… но они уже прыгали дальше. Сначала на берегу оказалась Муся. Она медленно стала подниматься к ошеломленным Эле и Лешке. И тут Званцев промахнулся – видимо, потому, что совсем позабыл о воде: он смотрел уже только на берег, на Мусю. Ухнув в воду почти по шею, он, распихивая льдины, не меняясь в лице, ухватился за протянутые руки и безо всякой торопливости вылез на берег. – Заметь: бегом к деревне. Ну! – Это были первые слова Муси. И они, изо всех сил подталкивая, в шесть рук помогая бежать Званцеву, в то же время безудержно смеялись. И никак было не остановиться. Сам Званцев смеялся хрипло и очень весело, а глаза его как и не были никогда хмурыми. 5 Лешка выглянул в окно, увидел небо, заполнивший деревню явно прохладный, чистейших тонов воздух и начал лихорадочно собираться. Вот прошел к последним домам деревни Коля Званцев в своем синем костюме и сдвинутой на правую бровь кепочке. “Это он Мусю караулит!” – с негодованием думает Лешка, натягивая сапоги. Но куда же все подевались – мать, Эля, тетя Маня?.. Еще ведь очень рано. Хлопнула дверь в сенях. В дом вбежала Эля. – Эх, соня! Вся деревня коров в поле провожала. – Эля румяная, веселая, говорливая, голубые глаза простодушно и ласково смотрят на Лешку. – Сейчас мама и кресная придут – пироги сажать будем. А я вот печку растоплю! Давай-ка помогай. Но Лешка спешит, краем уха слушая Элю. Пироги! А там Коля Званцев Мусю дожидается. – Да ты что! – сердится Эля. – Куда? Иди, трубу послушай, да и в дом – скоро Муся к нам придет, я ее на пироги звала. – Что?.. – Лешка так и сидит на скамейке с не до конца натянутым сапогом. Но спохватывается и торопливо спрашивает: – Какая труба? – Да пастушья. Не видал разве? Дядя Костя еще трубит небось, бабы все там – старается. Лешка повеселел мгновенно, как будто и нельзя иначе. Выскочил на улицу. Пусть теперь Коля Званцев ходит сколько угодно под окнами Муси! Она сама придет вот сюда, к Эле, а значит – и к нему. На улице было ясно, прохладно. Сосница казалась насквозь просвеченной. И никаких горизонтов вокруг – мир стал безмерным. Старые дома купались в розовом воздухе. И тут справа от деревни высоко, звонко взлетел чистый звук. Лешка вздрогнул от неожиданности: труба! Но почему же эти ликующие звуки сдавили сердце, а все тело отозвалось на них чутко дремавшей, а теперь вмиг проснувшейся болью?.. Это было что-то такое, как случается во сне: нужно идти – не сделать ни шага, взмахнуть рукой – рука не подымается. А сам ты и не ощущаешь себя, весь-тоска, печаль. И тут память толкнула… Довоенная труба на Заволжской набережной, когда пастух Семен Панафидин утром выгонял коров. Все лето звуки берестяной трубы Семена будили улицу, и эта труба казалось вечной. Но нет ни одного уцелевшего дома на Заволжской, нет коров, не поет труба пастуха… – Лешенька, ты что тут стоишь? – Мать подошла неслышно от проулка. – Пошли-ка в дом, – по своему резковато сказала и тетя Маня. – Тесто месить, пироги печь. Эля уже вовсю работала. Ярко пылала печь, огонь прыгал по стене, голосисто потрескивали дрова. В доме запахло особым предпраздничным уютом. – Дуся, давай я тебе мучицы добавлю… – тетя Маня полезла на печь. Мать за войну привыкла всем делиться с Лешкой, и теперь, когда они вышли вместе во двор добавить дров для печки, сказала расстроено и смущенно: – Спасибо Мане, а и стыдно: себе берет пшеничную муку, мне ржаной сыплет, в свое тесто шесть яиц вбухала, мне два сует… Что девка-то подумает, и так краснеет… Эх, Маня, Маня… Лешка не очень задумывался, как ему относиться к тете Мане. Он видел: она совсем не такая, как мать. В ее лице сразу видна была сила и неуступчивость, выражение небольших, узкого разреза глаз говорило: а вот я тебе покажу, если ты меня заденешь! И правда: если что не по ней – тетя Маня кричала резко и звонко, отдавая голосу весь запас сил. Не потому ли невозможно было даже представить себе тетю Маню спокойной, тихо говорящей, ласково или хоть внимательно смотрящей. Каждый клок ее одежды был таким же нервным, как она сама – вот почему вокруг нее всегда шумел напряженный, посвистывающий ветерок. Тетя Маня никогда даже не задумывалась, если ей нужно было что-то сказать. Даже деду. Лешка слышал, как она крикнула ему вчера: – Ты покупай Танин дом-то, покупай, не тяни! Здесь я хозяйка, по углам-то зачем вас с Дуськой жить, лучше в своем дому. И мне не в радость. Вон, Ивана не могу привести, когда хочу… Иван был старшина из военной части, что стояла в Соснице. Эля однажды сказала Лешке, когда они вечером лежали рядом на печи: – Мамка живет с Иваном уже три месяца, – в словах ее было спокойное приятие факта. Но Лешка никогда не обижался на тетю Маню, потому что война научила его: самый лучший на свете человек – тот, кто тебя накормил. А тетя Маня кормит их – вот уже месяц скоро. И стоило им прийти в Сосницу, как отдала им маленькую комнатку за перегородкой – кровать и табуретка, больше там ничего не помещалось, но это было жилье, и никто их в доме не обижал, не ругал, не косился на них зло и неприязненно. На кухне и в доме горячо и сладко пахло печеным – это пробивается из-за заслонки дух почти испекшихся пирогов. У Лешки жадно трепетали ноздри, но, забывая даже о пирогах, он то и дело подбегал к окошку: не идет ли Муся?.. И все-таки он ее прозевал – из кухни вдруг донесся Мусин голос: – Ой, не могу! – У Эли от смеха подрагивает каждый слог, и правда ей веришь – “не может”: – Колька за тобой бегает, а ты “твой Званцев”. Перекрестись, Муська… Вон и Лешка знает. Правда, Леш?.. Мать и тетя Маня смеются, за ними и Муся. Она пристально, с откровенным любопытством смотрит на Лешку. А ему жутко и весело. И хочется заглянуть как можно глубже за темноту серьезных глаз. – Так правда, Леша: бегает за Муськой Коля Званцев? – повторяет Эля, а Лешка не может понять: как это она так спокойно и легко говорит “Муська”? – Правда… – отвечает наконец он подрагивающими губами. – Ну, давайте есть пироги. – Тетя Маня своей быстрой сухой рукой поводит в сторону стола. – А то остынут. Над столом в щели стены воткнуты веточки первой вербы, и серебристые нежные бутончики мягко светятся, притягивая взгляд, разжигая в груди огонек трогательной, светлой радости. Тетя Маня тожественно разрезает, с явной гордостью, свой пирог, а мать Лешки, и смущаясь, и сердясь, – свой, поменьше. Но куски кладут вперемежку на большую тарелку, и мать облегченно вздыхает. – Какая красивая открытка! Можно посмотреть? – Муся берет с подоконника открытку, которую Лешкин отец только вчера прислал из Германии. На открытке – большая корзина с румяными яблоками, а на ручке корзины стоит уморительный цыпленок. Отец писал открытку Лешке: “…Дорогой Леничка, мы наступаем, бьем фашиста. Скоро всему придет конец, и тогда я вернусь домой с Победой. Слушайся маму, помогай ей, не скучай. Да учись получше! А приеду – расскажу много интересного…” Хмурясь, Муся смотрит на открытку. Резкая складка пересекает ее лоб. Открытка еле заметно подрагивает в ее руке. Лешка понимает, что не нужно бы смотреть сейчас на Мусю, да никак не оторвать глаз от ее бледного лица, от пристального темного взгляда – немигающего, устремленного на открытку, читающего в ней что-то свое. Муся сидит напротив Лешки, рядом с Элей. Слева – тетя Маня. Мать разливает чай, Лешка видит ее руки – и вдруг по ним чувствует состояние матери: руки ее вот-вот взметнутся, в них нарастает нервный порыв… Так и есть – мать быстро подымается, охватывает Мусины плечи, прикипает к ней и целует. Крупные слезы льются по ее щекам: сначала Лешка боится, что Муся вырвется, отстранит лицо… Но она лишь тихо говорит: – Да, тетя Дуся… Нет папы. 6 Лешка выходит из дому первый – Эля еще не собралась. Он начинает неторопливо ходить вдоль палисада. Уютно, вольно устроился дом – строил его дед, в девятьсот пятом году этот дом появился, Лешка знает. Уходит к Песочне дорога, вьется мимо высокой ветлы, мимо окон, мимо пруда, колодца и бани – в поле, огибая сосновую рощу, а там уже и река в розовом утреннем свете. За крайними ломами деревни – еще одно широкое поле, почему-то оно особенно нравится Лешке: бескрайнее, лишь окаймленное подлеском, который кажется всегда от расстояния голубым, таинственно притягивает взгляд. Вот бы где оказаться! А придешь туда – обыкновенный подлесок, за ним начинается лес. Но тогда глаза обращаются к дальнему лесу, за Песочней – и уже он представляется таинственным и зовущим. Лешка решает: догонит Эля! – и один идет в нижнюю половину деревни. Спуск почти неприметен, но Лешка очень чувствует его: воздух внизу гуще, солнце, розовое и густое, стекается туда, в нижнюю часть деревни, со всех окрестных полей, из всех переулков. То одна фигурка ныряет в этот густой солнечный воздух, то другая… Потом сливаются вместе, чтобы шагать в поселок было веселее. Особенно много солнца напротив дома, где живет Муся с матерью и теткой. Это изба-пятистенка, черная и старая. Для Лешки этот дом главный в Соснице. И высокая крыша над ним не такая, как у соседних, и крыльцо особенное, на него ведет крутая щербатая лесенка, и на окна не посмотришь обыкновенным взглядом – в глубине стекол что-то переливается, посвечивает, манит, как тот дальний лес. Там – Муся, она ходит, сидит… спит там. Она живет в этом доме. – Эй, Лешка… Он очнулся, увидел прямо перед собой Колю Званцева. Званцев смотрел на него пристально и как-то осторожно. –…В школу? – Ага. – А Эля? – Сейчас догонит. – Она что… за Мусей заходить будет? – Ну да. – Ты в кино-то пойдешь? – Как все. – “Чапаев” – сила, я видел! Коля мучительно соображает. Лоб его идет морщинами, глаза смотрят в небо – он словно ищет там ответы на свои трудные вопросы. – Слушай, Лешка… Поможешь мне? Я дождусь тут вас всех… Вы – в школу, я – на льнозавод. А ты возьми да скажи: Муся, в кино сегодня идешь? Или как там… придумай. Заметь: меня не впутывай… Понял? Лешка колеблется. Ему очень не хочется ради Званцева вызывать Мусю на разговор: обидно! Муся еще обратит внимание на него… а там кино… сядут рядом. Вон как девки взрослые Колю примечают: Колюшка да Колюшка, на гулянках так и крутятся вокруг него. А что, если и Муся?.. Но Званцев смотрит так трогательно, такие у него страдающие глаза. – Ладно, – кивает он. – Вот спасибо тебе! – и Николай ходит опять в сторонке, чтобы не мельтешить под окнами Муси. – Эй! – Голос двоюродной сестры настораживает Лешку насмешливыми интонациями. – Вы что тут на пару делаете? Муську дожидаетесь? Лешка уже понял, что Эле нравится Коля Званцев, и он немножко жалеет ее. Лешка отвлекся от Мусиного дома, и в это время стук двери, шаги на крыльце – и Муся с ними. – Здравствуйте, ребята, – говорит она сразу всем. – Пошли! А человек двенадцать ребятни всех возрастов уже ждут напротив дома Женьки и Славки Лебедевых, которых все в Соснице зовут Шурыги. Крик на всю деревню! Кто рассказывает что-то, кто кого-то передразнивает, кто просто громко говорит от удовольствия быть вместе с приятелями. У кого брезентовая сумка через плечо, у кого старый, еще довоенный портфель. А у некоторых матерчатые торбы, сшитые матерями. И одежда соответственная: в заплатах, а то и в дырках пиджаки, разнокалиберная обувка, и драная, и вдрызг разбитая. Кепки, картузы, платочки. У девчонок побольше аккуратности, почище они, чем мальчишки. Элю, Мусю и Лешку встречают свойскими приветствиями, при виде Коли Званцева уважительно переглядываются: чего это он с ними? Ишь ты, не зазнается – можно прочесть во взглядах. Двинулись. Лешка ждет случая, чтобы успеть выполнить просьбу Коли Званцева. Но тут разгорается спор: – Озерком пойдем! – говорят одни. – Прямо! – упрямятся другие. Лешке нравится и та, и другая дорога. Прямо – это мимо множества скирд с льнотрестой, на которые приятно смотреть; мимо высокой трубы льнозавода, которая от этого кажется самым главным, что есть в округе; над Песочней, уже тихой, освободившейся ото льда. Хорошая дорога! А Озёрком – сумеречный, густой и влажный лесок, теснота узких тропинок, когда можно быть бок о бок с Мусей. Наконец, обязательный базар. Базар-то все и решает. – Зайдем на базар, купим семечек и витаминов, – солидно говорит Женька Шурыга. – Озёрком! – тут же откликаются дружно все. И когда уже сворачивали с дороги в сосновый лес справа, Лешка невольно оборачивается и видит одиноко стоявшего на дороге Колю Званцева. Ему стыдно – Муся! А в кино пойдем сегодня? “Чапаев” идет!.. – Лешка говорит громко, почти кричит. Его слова тут же покрываются гвалтом. – В кино! В кино! В кино!.. – только и можно разобрать. Муся внимательно смотрит сначала на Лешку, потом повернула голову к дороге. “Она все поняла!” – догадывается Лешка. – Пойдем! – голос Муси спокоен, но Лешка слышит в нем что-то слишком уж обидное – или для себя, или для Коли Званцева. Пересекают заболоченный низкорослый лесок с бочагами черной густой воды – это и есть Озёрок. Миновали скотобойню слева. А тут и базар. Это опять сосны, но уже плотная, сухая роща, а посередине – длинные дощатые ряды. В воскресные дни они сплошь заставлены товарами спекулянтов из областного центра. Так называли этих людей – спекулянты. Но без них не было бы ниток, иголок, мыла, обуви, одежды… А в будни здесь толчется совсем немного торговцев семечками и витаминами, которые идут вместо сахара – зелененький пряно-сладкий горошек с легким привкусом лекарства. На базаре у всех появляется суетливое, беспокойное желание скорее выбрать что-то. Выворачиваются карманы, считается мелочь, сдвигаются головы, горят глаза. Муся кладет Лешке руку на плечо, и его пронзает током от неожиданности и благодарности за этот неторопливый и ласковый жест. – А мы с Лешкой леденцов возьмем – вы как хотите. Заметь: они вкуснее! – говорит Муся и весело смеется – уж очень удачно передразнила Кольку Званцева, самой понравилось. – Но у меня денег-то нет… – растерянно, почти неслышно бормочет Лешка. – Зато у меня есть! Блаженство продолжается до самой школы. Во-первых: плечо помнит нежное тепло Мусиной руки: во-вторых – леденцы не кончаются, Муся протягивает все новые и новые, у нее много. Почему-то особенно хорошо идти по Бульварной улице к школе. Яркая ряска пруда в начале улицы, высокие и толстые, уцелевшие в огне липы, и уж самое удивительное – несколько вполне сохранившихся жилых домов. Со всех сторон стекаются на Бульварную школяры – из поселка, из ближних деревень. Все они идут к одноэтажному деревянному дому над самой Селижаровкой – к школе. Весна, памятная последняя весна войны – теплая, светлая, тихая! Отходят от печали детские лица, яснеют глаза, стремится к чему-то еще и не вполне понятному душа – стремится в мир, где уже не будет насильственной смерти и голода, бомб и слез, страха и отчаяния. А какое небо: оно раскинулось над поселком зеленым ликующим шатром. Идти бы так, идти – рядом с товарищами-спутниками, слышать их взлетающие голоса, видеть их лица… Муся остановилась. Лешка от неожиданности налетел на нее. – Ты что?.. Лицо у тебя такое счастливое – завидно даже! На, последние. – Она втискивает ему в ладонь липкие, теплые леденцы. 7 В Соснице стояла воинская часть, и в воскресные дни деревня была заполнена солдатами и офицерами в чистеньком, отглаженном обмундировании, с праздничными лицами. Там и тут слышались гармошки. И с каждой голосистой гармошкой воздух раскалялся все сильнее, небо над деревней становилось жарче. То великое, чего так долго ждали – дни, месяцы, потом и длинные, заполненные неисчислимыми смертями и горем годы, – уже совсем близко. Так или иначе, а центром веселья была и Рита и Клава – связистка и медсестра в военной форме. Рита – темноволосая и веселая, ходила, накинув на плечи кожаную черную куртку, а кучерявая, тихая, ясноглазая Клава – в своей светлой новенькой форме с блестящими пуговицами. Обе они были совсем молоденькие, красивые, и ребятня Сосницы не однажды была свидетелями споров военных и взрослых деревенских парней: кто красивее, Рита или Клава?.. Одних привлекала легкая, звонкая веселость Риты: встряхнет головкой с короткими остриженными волосами, лицо разгорится, глаза вспыхнут – и смех по всей деревне. А Клава стоит рядом, смотрит на подругу и только улыбается молча. Да еще возьмет покраснеет, если Рита отмочит что-нибудь. – Рита! – упрямо твердит кто-нибудь, перечисляя достоинства связистки. – Э, врешь, я б в женки Клаву взял! – убежденно возражает шесть-семь однополчан. Ходят по воскресной Соснице и школяры всех возрастов. Те, что постарше, стремятся не отставать от взрослых, тоже жмутся туда, где Рита и Клава. Помоложе ходят с Мусей и Элей. Исключение, пожалуй, одно – Коля Званцев. Хоть он теперь и рабочий, и медаль “За отвагу” светится у него на пиджаке, и рады бы ему старшие парни были, а место он себе выбрал, как видно, уже постоянное: в одной компании с Мусей. Поравнявшись с ними, Рита останавливается, строго смотрит на Званцева. – Николай! Ты, говорят, с Дунаевым подрался? Разве так можно! Да еще и по голове его чем-то шарахнул. Он все-таки офицер. – Дурак он, а не офицер, – спокойно говорит Званцев. – Это ты брось! – раздается угрожающий голос из окружения Риты и Клавы. – Если медаль нацепил… – Коленька, – поспешно перебивает высокого, мрачноватого капитана Клава. – Ну зачем тебе драки, ты домой вернулся, тебе спокойно жить надо. – Погоди, Клава, я сначала отвечу этому. – Званцев кивает головой на высокого офицера. Лешка знает, что фамилия офицера – Савчук и что он в поселке частенько пьяным пристает к парням. – Ты со мной лучше не связывайся, мелюзга. Или не знаешь, что… – Заметь: я в разведке был. А теперь слушай. Этот Дунаев, твой приятель, Зинке Андреевой сарафан на голову натянул. – И правильно сделал! – говорит тонким раздраженным голосом Савчук. – Она… – Вот тогда я и влепил Дунаеву. А что по голове чем-то шарахнул – это он врет. Я его на кулачок подцепил. – Да правильно он этой девке сарафан на голову задрал! Эта девка со всеми… – Савчук, перестань! – резко говорит Клава. – Так. – Званцев подошел к Савчуку, спокойно посмотрел на него в упор. – С Зинкой я вместе в школу ходил, заметь, мы с ней соседи, она хорошая девка, я знаю. Поэтому ты заслужил… – Кулак Николая мелькнул в воздухе, Савчук переломился надвое. – Если хочешь – можем за огороды пойти, один на один. – И только успел это сказать Званцев, поднялся крик. Все как очнулись. Кто-то держал Савчука, а другие оттаскивали Званцева. Рита вдруг начала громко смеяться. – Вот тебе и Коленька! Коленька!.. – передразнила она Клаву. – Этот Коленька главного драчуна части Савчука наказал. – Застрелю! – хрипел Савчук, царапая рукой кобуру. – А вот это ты уже брось! – И приятели капитана заломили ему руки за спину, потащили в сторону. За ними хлынули все военные. Муся повернулась к Званцеву. – Коля… Ты молодец. Правильно сделал. – И Муся протянула ему руку. Званцев секунду не шевелился. Он стоял страшно бледный, как в глубоком обмороке. И вдруг, отвернувшись, низко пригнул голову и как-то странно побежал – большими неловкими прыжками – в калитку Женьки Шурыги. 8 Письма от отца шли уже из глубины Германии, и Берлин упоминался в этих письмах все чаще – рядом, рядом Победа… Домой вернулся дед: он работал сплавщиком, а в свободные часы строил дома погорельцам – каждый плотницкий топор шел в дело. После ужина дед пристроился у окна. Сутуловато пригнулся, глядя на улицу. Его тяжелые широкие плечи обвисли, глаза устало запали и казались влажными. В лице его была сегодня какая-то крайняя, трудная тоска. Даже Лешка сразу понял это, а мать так и ахнула. – Тятя, что с тобой? – Так редко, в особые минуты душевной близости, она называла отца. И он, вообще не любивший никаких слов, если без них можно обойтись, тотчас ответил: – Мишу вспомнил я, Дуня. Ты вот что – найди письмо-то, что я тебе показывал, да почитай мне… Это было единственное письмо, присланное дядей Мишей отцу с фронта – в сорок первом он погиб. Дед и мать сидели в крохотной комнатке, сидели рядом, у самого окна, и уже почти в темноте мама читала письмо дяди Миши. Лешка вышел в большую комнату, а когда заглянул через какое-то время к ним – и дед, и мать плакали, но молча, и это-то и было страшнее всего: у обоих лились и лились по щекам крупные слезы. И лица были такие похожие своим безысходным горем. И тетя Маня, и Эля вернулись домой поздно, когда уже все легли: они ходили на посиделки к соседям. Засыпая, Лешка слышал мягкий неназойливый голос Эли: – Мам, вот незадача, а? Коля-то Званцев мне нравится, а он за Муськой бегает. Ну что ты будешь делать! – Эля никогда ничего не скрывала от своей матери. Лешка, кажется, скорее провалился бы, чем признался, что любит Мусю – хотя для кого это было секретом?.. Еще до пробуждения Лешка понял необычность наступившего утра. Какие-то просверки тревожили и вместе с тем радовали еще не очнувшееся сознание. Слышались где-то возбужденные многие голоса. Словно светлый ветер шел над Сосницей, то налетал шквалом, то отступал – и опять накатывал. Открыв глаза, Лешка сразу понял: он один не только в крохотной комнатке, но и во всем доме. Солнце еле-еле коснулось выцветших голубоватых обоев на стене, позолотило бурый переплет книги, которую он читал все последние дни, - “Баллады” Жуковского. Но все-таки что же случилось, что происходит? Он выскочил на улицу – прямо в гул голосов. К живым голосам примешивался, точнее, смешивался с ними – торжественно-серебристый, глубокий металлический голос. Он явно исходил из репродуктора Прониных, в доме которых был штаб. И все время повторялось: “…да! …да! …да!” Лешка бежал, уже почти понимая, что произошло, но как-то физически боясь, не решаясь в это поверить: сколько раз уже все, и старые и малые, ошибались! А металлический, серебристый и глубокий голос все усиливался, уже заполняя деревенскую улицу. И вдруг светлое слово сильно уже с несокрушимой твердостью, когда звучит каждый слог, ударило в уши: – Победа! Лешка сразу увидел деда – красное лицо и очень голубые, какие-то расплывшиеся глаза, длинные усы треплет ветер. Он стоит, задрав голову, и слушает радио, тихо шевеля губами. А репродуктор стоит на подоконнике распахнутого окна и, не уставая, все усиливая, наполняя торжеством голос, повторяет и повторяет: – Победа! Победа! К Лешке изо всех сил бежит брат Сережа. Клава Филиппова, медсестра, так и зовет его – “розовый Сережка”. Мама сшила ему розовый костюмчик из своего старого шелкового платья, и теперь Сережу в Соснице все знают: одет он ярче всех. А к тому же вечно на улице, с того дня, как стало тепло. Да и холода он никогда не чувствовал: и зимой, случалось, выбегал без пальтишка. – Слушай, Леня, слушай! – громко кричит он. – Я уже все слышал! – и тычется Лешке в колени. – Ах ты, хороший мой!.. – И Клава, которая тоже здесь, поднимает Сережу, сажает его себе на плечо. Он обхватывает золотистую курчавую голову. – А теперь сиди смирно, – говорит Клава. – Или в штаб тебя унесу… Сережа и боялся, и обожал только Клаву Филиппову, а слово “штаб” было для него едва ли не самым грозным. По-настоящему очнулся Лешка на мосту через Волгу, лишь смутно припоминая, как все не шли, а бежали из деревни в поселок. Здесь везде бьет в глаза красный свет: флаги, флаги. И дрожит воздух, взбитый, взбудораженный оркестром у клуба. Почему-то Лешка остановился на мосту, опустив голову. Черная вода неслась, круто обегая быки, взметая высоко брызги и пену. – Милый ты мой… – услышал он задыхающийся голос матери. – Теперь уже мир. Значит, скоро наш папа придет… – Глаза ее были полны слез. – Мы вперед, тетя Дуня! – Еще один близкий голос. – В клубе подарки раздают! Побежали, Леша. – И Лешка бежит рядом с Мусей, лишь на мгновенье взглянув в ее темные блестящие глаза. 9 В школу ходили во вторую смену. Возвращались в Сосницу – уже было темно. Школа стояла на берегу Селижаровки. На Бульварной уцелело несколько домов, и одно это уже делало улицу живой, заставляло вновь и вновь переживать эту необычность сохранившейся, чудесно спасшейся среди всеобщего пепелища улицы. Между двумя порядками домов шел довольно широкий бульвар, засаженный когда-то липами. Липы были высокие, старые, стояли они нечасто и потому выглядели особенно торжественно. Окна второго класса, в котором Лешка учился, выходили прямо на улицу, глаза сразу видели липы, дорожки бульвара. Пятый класс, в котором сидели за одной партой Эля и Муся, был через стенку. Иной раз на перемене, когда весь пятый класс выбегал на улицу, Лешка с гулко бьющимся сердцем заходил в эту комнату. Парту Эли и Муси знал: у окна слева. Подрагивающей рукой касался гладкой доски парты, дотрагивался до Мусиных тетрадей, учебников, ручки-вставочки, лежащей в желобке. Затем смотрел в окно: ведь она смотрела туда же и видела все то, что мог сейчас увидеть он. Дальний лес, поле перед ним; снующие по железнодорожному полотну паровозы, домики железнодорожной слободки; наконец, Селижаровка, быстрая, с неровным течением, густой тиной у берегов – все вместе и составляло вид из окна Муси и было недостижимой для Лешки праздничной картиной заоконного мира пятого класса. Однажды на большой перемене широко распахнулась дверь пятого класса, вышла Муся и направилась прямо к Лешке. Он смотрел на нее во все глаза, ничего не понимая, задерживая дыхание, чтобы не спугнуть как-нибудь эту минуту. Муся несколько дней не обращала на него никакого внимания. Она была в светлом платье. Но Лешка не очень-то успел всмотреться в него, заметив лишь какие-то мелкие черные крапинки по светлому полю. Глаза Муси и черные волосы поэтому особенно выделялись. Особенно волосы: они не челкой, а скорее твердым крылом нависали надо лбом Муси. Она, как всегда, смотрела серьезно и прямо. – Ты встречаешь Колю Званцева? – Да, – ответил Лешка, ничего не понимая, лишь слыша ее голос. – Где? – На Верхней Мельнице вчера видел, у Витьки Корешкова. – А что вы делали у Корешкова? – Коля хочет у Вити Корешкова гармоню купить. – Не гармоню, а гармонь, гармошку… – Ага, – вконец растерялся Лешка. – Хорошая гармошка? – Лешка видел, что Муся хочет спросить о чем-то другом: уж слишком пристально смотрели ее глаза. Он видел их совсем близко и вдруг разгадал их тайну: они потому темные, что у Муси очень большие зрачки, почти во все глаза. – Плохая. Почти развалилась. Но Коля говорит – починю. Он… он, ребята думают, просто помочь Корешкову хочет – у него мать умирает, а денег нет… – А… Ну, Коля может. Слушай, Леша: передай вот это Званцеву. – И Муся быстро вложила в Лешкину руку записку, на миг коснувшись своей ладонью его. Рука ее была прохладная и свежая. – Ну вот. Я пошла. Ты знаешь, что мы сегодня после школы решили в кино идти?.. На “Волгу-Волгу”. Лешка не знал и обрадовался. Все уроки будут окрашены ожиданием – и он уже заранее чувствовал себя счастливым. Это было особенно хорошо потому, что вторая смена вообще-то казалась грустной. Лешка часто тосковал на уроках у своего окна. Екатерина Григорьевна, его новая учительница, заметно отличалась от прежней, Марии Григорьевны – разве отчество было одинаковое. Но он и не мог их сравнивать: Мария Григорьевна учила в Зеленом Городке почти два года, а Екатерина Григорьевна неполных два месяца. Теперь Лешке казалось, что лучше учительницы, чем Мария Григорьевна, просто и быть не может. Это ведь она читала еще в первом классе “Рыжика” Свирского! Да мало ли что еще она рассказывала и читала… Поэтому на Екатерину Григорьевну он смотрел снисходительно, хотя эта снисходительность была доброжелательной: уж больно проста, обыкновенна была новая учительница. Сначала бросалось в глаза, что она коренаста и не слишком поворотлива. И это тоже шло спокойствию ее обыкновенного лица. Говорила Екатерина Григорьевна с неторопливой плавностью: – Надо бы закрыть окно, Лопатин, ты поближе, да и самому лучше будет, а то простудишься, а теперь расскажи нам прошлый урок, потому что ты любишь отмалчиваться, а пора бы к классу привыкать, мы тут давно хотим тебя послушать, а пока слушаешь только ты, а это не дело, поэтому вставай да иди сюда, отсюда удобнее всем будет слушать, да и тебе говорить, иди-иди, я жду, Лопатин, тут все свои, я же тебе объяснила… – И фраза не заканчивалась, а просто на время Екатерина Григорьевна прикрывала рот, чтобы послушать Лешку. И ее глаза с неторопливым, спокойным ожиданием останавливались на Лешке. А когда она шла домой – все происходило на виду, возвращались к дому ученики, шагали своей дорогой учителя – Лешка любил смотреть на Екатерину Григорьевну. Она была и учительницей, с этой привычно-спокойной собранностью лица, и уже чисто-деревенской увалистой женщиной, с той походкой, когда тело решительно приспосабливается к долгому, безостановочному шагу. Ее окликали знакомые бабы, и она здоровалась с ними тоже не так, как в школе с учителями. – Доброго здоровья, Екатерина Григорьевна! – кричал ей кто-нибудь. – Как оно, все ли хорошо? – Слава Богу! – услышал однажды Лешка, как откликнулась учительница. Он представлял себе, как она идет в свое Захарово – сначала Ленинкой, затем оставляет позади кирпичный завод. Вот широкое поле с двумя оврагами – и деревня под высокими старыми березами. Какой у нее, интересно, дом, и как она живет в нем? Неужели как все деревенские люди? Почему-то в это не хотелось верить. И он ни за что не пошел бы в ее дом, чтобы не разочароваться. 10 Лешка торопит день: скорее бы вечер и кино, а потом темная дорога в Сосницу. К тому же записка Муси жжет карман: что там, зачем она пишет Коле Званцеву?.. Рука то и дело нащупывает узенький резковатый клочок бумаги. За партами шепот: кто-то раздобыл перышков, кажется, подарил Женя Шишков из четвертого класса, его мать заведует “Когизом” – и теперь идет дележ. – А мне-то?.. – недовольно шепчет Женька Шурыга. – Теперя Лешке Лопатину… Да не зажимай, у Лехи перышко совсем худое… – И сосед по парте и первый хороший знакомец по Соснице с торжеством протягивает Лешке на ладони перышко. Оно колюче посверкивает, манит взгляд резкой завершенностью своих линий и вообще многозначительностью, которая скрывается за самим этим понятием: перышко! Лешка заменяет свое старое, совсем стершееся новым перышком, пробует писать. За ним с пристальным, немножко враждебным интересом следят те, кому ничего не досталось. Ах, эти дни – нищие школьные дни самых-самых первых послевоенных недель! Не было настоящих ручек, не было бумаги, портфелей, передавали друг другу пухлые довоенные учебники, а в них взгляд везде натыкался на портреты каких-то страшных людей с выколотыми глазами и обезображенными лицами: так на свой лад расправлялись несколько поколений школьников с “врагами народа”… И все-таки это были счастливые дни – высокие золотистые дни конца мая сорок пятого года, с чистейшей и ярчайшей зеленью старых редких лип, с шумом и гамом перемен, с быстрой, завораживающей глаз Селижаровкой, с каждодневным ожиданием: не пришел ли с фронта отец? Дни, когда ты – один из счастливцев, у которого отец не погиб, – уже мог не бояться за его жизнь: мир! Настоящий, настоящий мир! И какое было небо, и какой воздух, и какие голоса людей! Счастливые зеленые дни мая сорок пятого года… Женька Шурыга толкает Лешку плечом. – Чего это Муська-то к тебе подбегала? А? – ему одному Лешка сказал, что ему нравится Муся, хотя уже и сам хорошо знал: какое это жалкое слово – нравится. Лешка молчит. Нельзя. Тайна не его. – Так. В кино пойдем. – В кино – это и я знаю… А чего еще? – Больше ничего. – Лгешь ты. – Женька с обидой отворачивается. Когда недолго ходили в первую смену, школьный день начинался с чистых, свежих красок рассветных часов, и все в душе было нетерпеливо, лихорадочно радостным. Посмотришь в окно – все ярче, выше небо, веселее поют птицы, все бодрее раскачивает ветер ветви лип, и тот полный день, который еще впереди, кажется безбрежным, он все разгоняется и разгоняется в своем стремленье быть бесконечным. И ты только-только успеваешь вскачь гнаться за ним. Никакие грустные мысли просто не успевают прийти в голову. Совсем иное дело – вторая смена. Хотя и в середине дня ее начало, все равно легкая тоска подступает к сердцу с первых уроков. Тут уже лучше бы не смотреть в окно, а голова поворачивается сама собой, тем более и сидит-то Лешка у самого окна. Густым золотом наливается небо, оно начинает казаться плотным, непроницаемым. Липы на его фоне как нарисованные. Негромко читает Екатерина Григорьевна “Сына артиллериста” – уже второй раз, весь класс просил. И за окно смотреть грустно на то, как постепенно день угасает, и слышать чтение грустно: там война, еще так остро помнишь ее сам, что невольно о своем, пережитом начинаешь думать, и голос Екатерины Григорьевны куда-то уходит, теряется. Если в утреннюю смену думается только о том, что впереди, то сейчас чаще всего вспоминается довоенная центральная улица, она совеем рядом была, а сейчас там сплошные пепелища – то свой родной дом, которого тоже нет… Да многое мелькнет и трудно отзовется в душе. Нет! Вторая смена все-таки печальное дело… И вдруг Лешку опять толкает в бок Женька – обиды у него проходят быстро. – О чем думаешь? Ответ звучит мгновенно: – О котлетах. Лешка ловит себя на мысли: а ведь правда! Вместе со всем остальным – и о котлетах неотвязно думал. Вчера тетя Маня нажарила котлет и пригласила к ужину и его с матерью. Котлет была целая тарелка. Он смотрел на них, глазам не веря: с довоенных дней не видел жареных котлет, да так много. Просто столбняк какой-то – не мог отвести глаз от котлет, не мог слова сказать. А взял наконец котлету – едва сознание не помутилось: хрустящая поджаристая корочка, горячий запах мяса, перца и чеснока ударил в нос! Затем произошло самое странное: он съел две котлеты и больше не притронулся к ним, несмотря на все уговоры и тети Мани, и Эли, и мамы. Он и сам не понимал, что происходит, но ни одной котлеты больше не съел. Теперь же эта тарелка с котлетами так объемно, так ярко выступила перед ним, что даже запах почуял. Да он сейчас бы четыре котлеты за один раз съел… что четыре: пять, шесть! Женька смеется, распустив в удовольствии рот. – Эх, я б тоже навернул коклеток! – со вкусом выговаривая это “коклеток”, он совсем забылся и сказал громко, на весь класс. – Кто это там о котлетах, Лебедев?.. – А все уже громко смеются – “коклеток” бы сейчас любой отведал! Когда прозвенел последний звонок, сама собой сколотилась компания школяров из Сосницы, человек двенадцать-четырнадцать. На улице еще светло – тихий зеленоватый сумрак только начал опускаться на землю. – Пошли в баню морс пить! – предлагает Женька Шурыга. Идут берегом к бане. Берег уже зеленый, тонко и нежно пахнет подсохшая земля. Молчаливый красивый крепыш Сережа Мандрусов наделяет всех подсолнечным жмыхом. – Когда это вы успели раздобыть-то? – удивляется Эля. – Урок пропустили – на железную дорогу бегали, – отвечает Сергей. – Эшелон был. Жмых вкусный: так и шибает в нос запах перемолотого подсолнечного семени, пресноватый, раздражающий. Жевать этот жмых одно удовольствие, и растянуть его можно надолго. Сворачивают от Селижаровки вправо – баня: над ней летает густой пар, он бьет из всех щелей, из окон. Баня маленькая, она кажется мокрой и подслеповатой. Открывают дверь – сразу запахло клюквенным морсом. – Тетя Маруся, нам по стаканчику. – Женька Шурыга протягивает горсть собранной мелочи. – Эва по стаканчику – да тут у вас по два хватит! Пейте, ребятушки, морс свежий, вкусный. Да за один цвет можно любить морс! – цвет спелой, созревшей клюквы, да еще это посверкивание в стакане, переливчатое сиянье! А вкус! – прохладный, кисло-сладкий, прихватывающий язык. Морс, конечно, лучший напиток на свете. Пожалуй, это питье морса нисколько не хуже предстоящего сейчас кино, пусть это и “Волга-Волга”. 11 Ну, что говорить о “Волге-Волге” и о том, как деревенские мальчишки и девчонки смотрели этот фильм в мае сорок пятого года. Вышли из поселкового клуба, в котором смотрели кино – густая тьма, но теплая, охватывающая ласково и безмолвно; резко пахло тополем. Как и всегда, остановились на мосту через Волгу – этот мост они никогда не проходили безразлично. Тьма неба и непроницаемо черная река сливались. Только громкое журчанье и всплески у быков говорили о движении внизу. Вдруг острая вспышка осветила ночь, и вслед за ней раздался громкий выстрел. Огонь был белый и прозрачный. – Славка – балда ты этакая! – Голос Эли будто разбудил всех, все громко заговорили, засмеялись, зашумели – двинулись дальше. Славка Шурыга ударил из своей поджигалки – он добавлял к заряду термит, поэтому так и сверкали его выстрелы. От большой толпы отделились Муся, Эля, Женька Шурыга и Лешка. Отстали. Они идут поселком, потом мимо маленького деревенского кладбища. Оно лохматится даже в темноте мрачными кронами старых приземистых сосен. В деревне сонная тишина, редко-редко мелькнет огонек. Напротив своего дома Муся говорит: – Смотри же, Леша, не забудь записку Коле передать. Спокойной ночи! Лешка с Элей идут дальше одни. Эля ворчит: – Муська-Муська, хорошая девка, а Коле каково? Это ж надо подумать!.. Влюбился в нее Колька-то Званцев вон как сильно… аж завидно… – Эля вздыхает. Лешка так хорошо понимает ее, словно сам произносит эти слова. И долго ворочается в эту ночь, мешая спать матери: все думает, как завтра, в воскресенье, разыщет Званцева Николая и вручит ему записку Муси. С утра пошел на Верхнюю Мельницу. Мать Коли сказала, что он там. Пустынная дорога. Слева – плотная, почти сросшаяся ветвями сосновая роща, она как одно огромное дерево посреди широкого поля. Справа раскинулись усадьбы жителей деревни – узкие, длинно врезающиеся в зеленую низину. Впереди виден берег Песочни и Верхняя Мельница. Дошел до реки. Она тихая, неширокая, приветливая. Неужели здесь прошел ранней весной такой ледокол, что все стонало и шумело, а Песочня казалась грозной, бешеной? И представить невозможно! – Лешка! – услышал у первого дома. Это был Корешков – приятель Коли Званцева. – Позови Николая: разговор есть, – солидно сказал Лешка, совершенно не думая о том, что и сам мог бы зайти в дом. Еще через несколько минут Николай читал записку Муси. Стоял он над самой Песочней, читал клочок бумаги, а лицо все бледней и бледней, и глаза западают, западают. Прочитав, молча посмотрел вниз, на реку. Лешке стало не по себе, переминался с ноги на ногу. Пытливо взглянул на Алексея, нахмурился, повернулся и пошел. 12 Шел август сорок пятого – где-то ближе к середине месяца, потому что воздух был теплым, но в его недвижности слышалась уже печальная настороженность. Это совпадало с настроением людей: в Соснице все еще ждали солдат, даже те, кто разуверился в их приходе. Лешка Лопатин ходил до начала августа вместе с матерью и многими другими деревенскими на вокзал: авось да встретит отца. Но вот надежда стала уходить, и после многих бессонных ночей они решили ждать писем. Но тут у Лешки началось что-то вроде галлюцинаций: он так втянулся в эти ежевечерние хождения, что теперь не мог без них жить. Проснется ночью, очнется, лежит на кровати в крохотной комнатке, где они жили с матерью, и до полной яви, до испуга – как будто идет дорогой к вокзалу. Дорога покачивается, Лешка то идет, то бежит к вокзалу, мимо болотистой низины, мимо клеверного поля слева… Мимо кладбища, откуда недавно выкапывали немцев и перетаскивали их кости и осклизлое рванье мундиров в дальнее болото – “на радость чертям”, как сказал мамин крестный, дядя Митя; дорога идет дальше – мимо огромных скирд льна, и эти черные в тишине вечера скирды с их твердыми, оглаженными ветром боками и четким рисунком навечно входят в Лешкину память – вехами этого прекрасного и печального времени; а Лешка все бежит и бежит… мимо пепелищ, и каменных фундаментов взорванных зданий, и стучат его парадные полуботинки по деревянному мостику через Селижаровку, и все ближе и ближе зеленый шатровый вокзал. И тут врывается в уши высокий и тонкий, победный гудок паровоза! Страшный толчок – в самое сердце – и Лешка начинает неслышно плакать; уходит, скрывается из глаз дорога, за окном освещенная луной лохматая толстая ветла, и рука матери, с которой они спят на одной тесной деревянной кровати, тут же гладит его голову, и мягкий родной голос шепчет: – Лешенька… Успокойся, родимый мой… Придет папа… Ну, спи, спи. Рука матери, с искривленными ревматизмом пальцами, гладит и гладит Лешкину голову. По утрам мать с дедом уходили сдирать обшивку из старых ходов сообщения, окопов – на дрова: осень была уже не за горами, зимовать тоже, конечно, придется в Соснице, дом в поселке еще не был достроен. Лешкин дед – сивоусый, богатырского сложения, кучерявый, с красным, вечно улыбающимся лицом и младенческими голубыми глазами – ходил с виду медленно. Во всяком случае, Лешке казалось именно так, когда он видел вышагивающего по деревенской улице деда: Василий Алексеевич двигался неторопко, отдавая свою улыбку всему миру даже тогда, когда его никто не видел. Помахивает рука с такой широкой красной кистью, эту кисть обхватывали скрученные вдвое белые шерстяные нитки – дед верил, что они помогают от ревматизма. – Пошли коли, Авдотья, – говорил дед утром, тихонько прикряхтывая от излишней силы, так и ломившей из него, – я эва крюковину смастерил – быстрей работа пойдет… Мать смотрела на деда снизу вверх, улыбаясь очень похоже на него, но сквозь ее улыбку всегда теперь просвечивало страдание и боль: война отняла у матери все силы. Когда она, невысоконькая, худая, в выгоревшем добела, когда-то синем сарафане, шла рядом с дедом, трудно было смотреть на нее: все кости заметны, тело двигалось с такими усилиями, что еще до работы казалось смертельно уставшим. – Пойдем, тятя, – отвечала она деду готовно и с такой самоотверженной покорностью, с которой отдавалась любой работе. Лешка знал: стоит матери лишь начать, ее уже не остановишь. Он бывал с ней на покосе все военные годы, и порядочно-таки доставалось ему от тихой, не понимавшей никаких отговорок в работе, не любившей лишних слов матери. Дело и дело – этим она жила и верила, что только так и все должны жить. 13 В поле, у окопов, было привольно – земля, небо да окопы и нескончаемые, извилистые ходы. Земля, шурша, осыпалась под ногой – высохшая, журчистая, обнажавшая столбики, доски, сплетенье толстых жердей. Все это и шло теперь на дрова. Дед с неторопливой сноровкой вынимал свой знаменитый топор из-за ремня. Он плавным жестом заводил правую руку за спину, решительно и мягко передвигал топор к животу, потом высвобождал его. В то же самое время зорко всматривался: откуда лучше начать?.. Лешка явно мешал ему своей неугомонной верткостью, дед не любил ничего суетливого. С неудовольствием обернувшись наконец к внуку, дед сказал: – Ты, Лексей, шел бы домой… Мы начнем коли… Дуня, спустимся здеся: хорошее место. Но Лешка не спешил: ему было интересно с матерью и дедом, к тому же и еще одна мысль была у него… Он тоже прыгнул вниз, в окоп, пытался помогать. Высохшее дерево на ощупь было теплым и каким-то не вполне настоящим, что ли: оно выдохлось, земля высосала из него все соки. Дед раздражался все сильнее, видя Лешкину активность. – Лексей, погоди… Дуня, пущай он домой ступает. – Да что он тебе, папа: пусть, ему нечего теперь дома-то делать, – слабо возражала мать, с виноватым, но и обиженным видом поворачиваясь к деду. И тут Лешка вступил в разговор: – Дедушка, а можно я пойду в Танин огород?.. Дед промычал что-то неопределенное, колеблясь: оставить внука здесь или разрешить без него ходить по Таниному огороду, лакомиться яблоками, приближаться к ульям, срывать остатки крыжовника с двух невысоких пышных кустов? Наконец, желание работать спокойно победило. – Ступай. Да не балуй. И Лешка побежал обратно в Сосницу. Но по дороге он замирал как вкопанный и слушал далекие и близкие взрывы. Если взрыв звучал близко – в нем было что-то резко-металлическое, рвущее барабанные перепонки, так что сердце мгновенно отзывалось на него ускоренным бегом. Ели же саперы взрывали доты за Песочней, где-нибудь в лесу, прежде всего слышалась мощь, грозное уханье катилось по всей округе, гул прокатывался над лесом, уходил вдаль, не теряя силы, и, наверное, так же, нарастая, катился и дальше, сотрясая небо, леса, пугая зверей, птиц и заставляя вздрагивать людей. Лешке было жалко взрываемых бетонных дотов и пулеметных гнезд. Они были такие надежные и казались вечными в своей закругленной непробиваемой глухоте: а вдруг начнется война – опять все строить заново? А тут все готовое – поставил пушку, пулемет – и пали! Дед недавно купил дом, стоявший напротив его родного. Умерла хозяйка этого дома, а ее муж, теперь вдовец, пришлый человек, уезжал в Калинин. Хозяйку звали тетка Таня, теперь новый дедов дом так и стали называть: Танин дом, пока еще не закрепив за ним власть деда. Тень Тани еще не исчезла, с ней приходилось считаться. Открывая скрипнувшую дверь в хлев – Лешка уже знал все секреты Таниного дома, его рука сама собой просунулась в щель, нащупала задвижку, отодвинула ее – он на минуту остановился, прислушиваясь к особой тишине пустого хлева. Животины здесь не было давно, навоз просох насквозь, и запах держался какой-то нейтральный, безжизненный. Три ступеньки вели на длинный деревянный помост, с которого можно шагнуть в сени, затем открыть дверь на кухню. Но туда без деда все-таки нельзя. Да и гораздо интереснее огород! Стряхнув оцепенение, Лешка толкает дверь в огород. Она открывается широко и бесшумно. Сердце сразу радостно стукнуло, а глаза так и впились в разнообразье огородного пейзажа. Два улья слева – рядом с ними, вокруг, легкое певучее жужжанье, особый воздух сладкой опасности и тайны. Да и сам уголок с этими двумя ульями кажется необыкновенным: ровно, чистейше выкошенная трава блекло, уже по-осеннему пожухла; частокол строго отделяет этот угол от остального огородного мира, оставляя лишь небольшой вход и возвышающиеся, открытые золотистому воздуху, обтекаемые им ульи. Горох, бобовые гряды, привольные кусты красной смородины вдоль забора, сразу за ульями… Но Лешка в нетерпении устремляется дальше, где в конце длинного, вытянутого огорода виднеются две яблони и куст крыжовника, одинокий и потому особенно желанный. Но он не хочет сразу оказаться там, ему приятнее растянуть время, наслаждаясь огородными тропинками, пробираясь меж гряд, дотрагиваясь до густого жесткого жита, тяжело оседающего, в зрелом бессилье клонящегося к земле. Десятилетний маленький человек, оказавшийся сейчас под августовским теплым небом в одиночестве, забывший, кажется, недавние напасти и гибельные случайности войны… Вот пробирается он между гряд, к заветным двум яблоням, цепко прихватывая землю босыми ногами. Под сатиновую косоворотку залетает теплый ветерок, стук сердца заставляет отзываться всю худенькую грудь, каждая косточка беззащитно открыта жизни; волосы жарко распарились, падают на лоб, лезут в глаза; в лице, еще недавно изнуренном дорогами и голодом, теперь проснулась вера, победно, нетерпеливо смотрит мальчик вперед, и видит он не только две яблони, куст крыжовника, поле и лес за изгородью, нет, что-то еще, дальнее и неясное, чует его душа, к чему-то требовательно и нетерпеливо готовится сердце. А вокруг лежит родная деревня его матери, та самая Сосница, которую он помнил еще с довоенной поры – с тех дней, которые ему, десятилетнему, кажутся легендарно древними, неправдоподобно далекими. Сон это или быль, тот вечер, когда он сидел у окна дедова дома, оставленный матерью на ночлег, и с тоской смотрел на ползущие в деревню сумерки, и готов был плакать оттого, что он не в своем поселке, а в деревне?.. Вот какая причина могла вызвать слезы тогда, и как смешно при этой мысли ему теперь, когда позади война. 14 Лешку позвал сильный, сразу завладевший пространством голос – Муся Сурынина! Муся стоит у забора в красном платье, по красному полю – редкие белые цветочки. Она совсем не похожа на военную Мусю, за три месяца в Соснице исчезли резкие линии у переносицы и рта, пополнели щеки, на них проступил румянец. – Лешка, мне купили велосипед. Взрослый! – говорит Муся, глядя на него почти без улыбки, только в глазах что-то свойское, близкое, и это так безмерно радует Лешку, пусть бы она смотрела всегда так. От этого взгляда ему так хорошо и легко. – Через час приходи, кататься будем! Муся критически осматривает его, еле заметно качает головой. – Ноги у тебя еще коротковаты, но велосипед-то дамский. – А… – начинает было Лешка, но сразу закрывает рот. Он хотел спросить: что это такое, дамский велосипед, и слова-то такого он никогда не слышал. Но вдруг это все знают, лишь он один остался?.. Нет уж, лучше промолчать. Он смотрит на волосы Муси. Никак не оторваться. Они у нее такие темные, коротко остриженные. Эх, дотронуться бы до этих волос! Лешка неожиданно смущается своих мыслей и невпопад говорит: – Кто-нибудь пел сегодня утром у нашего окошка, не знаешь?.. Муся удивленно смотрит на него и молчит, не понимая. Совсем теряясь, Лешка объясняет: – Это мне сон, значит, приснился… Мне часто сны снятся, – начинает он торопиться. – Как будто кто-то песню поет… Я и не слышал такой. – Ему хочется сказать, что песня была какая-то очень легкая и словно светилась изнутри, она поднималась ввысь и звала за собой, а слова у нее совсем простые и чутко касавшиеся души, их нужно слушать и слушать, и тогда сразу жить будет радостно, а жизнь будет продолжаться вечно. Но запомнил он лишь два слова: “Крылья несут…” Что за песня! Но разве обо всем этом скажешь Мусе? И он неразборчиво, совсем угнетенный своей глупостью – зачем стал говорить об этом! – заканчивает: – Наверно… это так… Это просто сон. Но Муся вдруг поощрительно улыбается, уже отходя от изгороди, одергивая свое платье, говорит: – А что, хороший сон: песня!.. И потом он всегда вспоминал эту минуту: отходящая от изгороди Муся в красном платье, августовский день с его туманно-золотистым теплым воздухом; нежно-голубая лента леса вдали, за Мусиной спиной – и внезапный звук рожка: это Славка Шурыга играет на берестяной пастушеской трубе, выпевающей чисто и тонко, нежно поднимающей свой голос в высоту неба. Он сел на жердь, прогнувшуюся под ним. Задумался. Как всегда в такие минуты, у него слабо закружилась голова. Весь мир легко закачался, горизонт сдвинулся. Мать говорила: – Это в меня, Лешенька, у папы-то голова крепкая – ни в жизнь не болела, любой угар – ему хоть бы что. Но Лешке такое состояние иной раз даже нравилось. Как-то особенно остро входила жизнь в него, и малейшее колебание ее маятника внятно отдавалось в нем. Сзади послышались шаги. С хрипловатыми ноками голос окликнул его: – Леня… Он оглянулся: тетя Маня. – А ведь твой папа – Андрей Михалыч деревней уже идет, Эля увидела, прибегла… Дусе теперь кинулась сказать. Иди, родимый мой, встречай… – И Лешка, как во сне, пошел. 15 Ему казалось, что он шел очень медленно, хотя на самом деле почти бежал. Лешка сейчас, встречая отца, заново переживал его проводы, с болезненно взрослым страданьем видя тот далекий день, когда они с матерью и отцом шли лесной пустынной дорогой. Он лишь сейчас, в ужасе и тоске открывшейся правды, понял: отец мог и не вернуться, и тогда не было бы вот этих самых минут, когда он спешит ему навстречу, а остались бы только проводы. Отец уходил на войну из маленького лесного поселка, и Лешка с матерью провожали его вдвоем. Справа потаенно текла дремучая Цна, слева был лес. Шли молча. Отец, обычно громкий и бодрый, все клонил голову, и лицо у него было виноватое и тихое. Вещмешок за спиной делал его похожим на вечного путника, так сразу прирос он к его спине. Впрочем, Лешка ведь знал, что отец и был старым солдатом – он воевал первую мировую и всю гражданскую войну. Время от времени, обрывая молчание, отец односложно повторял: – Дуня, не надо… Дуня, не надо… – Потому что мать плакала, и крупные светлые слезы текли по ее измученному молодому лицу. А Лешка лишь сильнее сжимал руки отца и матери. У высокого взгорья, которое уходило от дороги влево, отец решительно остановился. – Дальше не надо, – твердо, непохоже на себя сказал он. – Я один… – И он быстрыми мягкими поцелуями простился сначала с Лешкой, потом они обнялись с матерью. Отец уходил, они стояли. Вот он уже далеко, как вдруг остановился, выхватил из кармана платочек – и стал махать им, часто и высоко вскидывая руку. Белый платочек – Лешка видел, как мать гладила его, потом положила в правый карман галифе отца – все взлетал, и так отец шел, постепенно скрываясь за поворотом. И – скрылся, исчез. И вот этот самый человек, его, Лешки, отец, совсем рядом уже, они идут навстречу друг другу, хотя пока еще их глаза и не встретились. В нижней части Сосницы березы и ветлы около домов застыли в безмолвии, лишь чьи-то голоса раздавались то слева, то справа. – К Лешке отец вернулся! – Ахти, Дуня-то знает?! – Бабы, что ж это – Авдотья-то где?! Среди этих голосов шел и шел Лешка, уже понимая, что вон те две фигуры в солдатской форме, с чемоданами на плечах, и есть отец и… и Женя Мозгалин, их сосед по довоенной улице. Женя уже вернулся с фронта. Эти двое в военной форме, с чемоданами, шли у левого порядка домов, и тот, что шагал левее, был отец. Лешка смотрел, как отец ставит ноги – немного разбрасывая их, так что сапоги словно на мгновенье зависают в воздухе, прежде чем опуститься на землю. И эта характерная манера ходьбы ошеломила Лешку: значит, этот человек в военной форме, с чемоданом на плече – и правда отец. И он, отец, замедляет шаги, и Лешка тоже – одновременно. А Женя Мозгалин, не снимая чемодана с плеча, с улыбкой чуть отступает в сторону, предоставляя им побольше пространства для встречи. Улыбка у Жени странная – лицо морщится, а красный гладкий подбородок становится еще безжизненнее: он “вживленный”, как говорит сам Женя, настоящий срезал осколок бомбы. Отец с замедленной аккуратностью начинает опускать чемодан с плеча… Кожаный выпуклый бок чемодана сверкнул и погас. Лицо отца такое же виноватое и тихое, как тогда, в минуты прощания. Лешка не знает, что делать, что говорить, – все дрожит в нем; рта не раскрыть, рук не протянуть. – Сынок… Леничка… – говорит, почти шепчет отец. И тут случилось то, чего Лешка никак не ожидал: он вдруг заплакал. Сразу расслабело, ожило сердце, схватились руки за горячую шею отца, а губы произнесли лишь одно слово: – Папа… Может быть, он и еще сказал бы что-то, но тут общий крик: – Авдотья, Авдотья бежит!.. Что ж это, родимые – посередке улицы встретились! Тут он, Авдотья, вот он, мужик твой… 16 Небо в этот день казалось поджаренным на сковородке, с разноцветными потеками на горизонте. Муся вышла за деревню в надежде увидеть свою подругу Элю: она с матерью собиралась на дойку, а коровы паслись недалеко от Песочни, на сырой пожне. Пошла вниз, к реке. Но дойка уже закончилась. Свернула направо, к глубокому рву, который когда-то мешал проходить немецким танкам. Тут Муся заметила несколько быстрых мальчишеских фигурок. Кажется, мелькнула и зеленая рубаха Леши Лопатина – двоюродного брата Эли. Этот десятилетний мальчонка трогательно влюбился в нее, и от этого ей смешно и неудобно, хотя виду никому не показывала. Вот, Муся Сурынина, гордись, сразу две любви: сын полка Коля Званцев и второклассник Леша Лопатин. Каково! Ну, Коле на днях исполнилось шестнадцать, теперь он рабочий льнозавода. А Лешеньке рано бы влюбляться. Но разве сама она в десять лет не была влюблена в соседа – Митю Куницына, студента пединститута? Стоило увидеть утром старый двухэтажный дом с деревянной башенкой, в котором на втором этаже жила семья Мити, и как же билось сердце, как становилось тревожно, радостно, боязно чего-то! Ну а выходит Митя из дому – тут уж вообще сама не своя. Вот, наверное, и у Леши Лопатина что-то в этом роде. И ей хочется иной раз быть с ним ласковой, хоть немножко показать ему, что она его понимает – насколько можно. Леша Лопатин и еще несколько мальчишек облапили отвесные срезы песчаного рва. Песок ничуть не пророс травой, лишь уплотнился от времени. Он весь был в ячейках ласточкиных гнезд, таких глубоких, что заглянешь в них – только тьма в глаза. Мальчишки увидели Мусю и молча ждали, всматриваясь, ей даже неудобно стало. А Лешка покраснел; голубые глаза налились огнем, переливались; подрагивали ресницы, трепетали брови – весь парнишка был как в ознобе. Она быстро, еще не понимая, нужно ли так, положила руку ему на голову, на жаркие тугие кудри: – Ну что, Лешенька… что вы тут ищете? – и почувствовала, что ее рука тоже подрагивает – передалось волненье мальчишки, надо же! – Там ласточки хоронются. – Это самый бойкий, Славка Шурыга, который нигде и никогда не теряется. – А мы хотим споймать хоть одну! Да пока не везет. – Может, мне попробовать? – пошутила Муся. – А что – давай, – согласился Славка. – Что у тебя за книга, Муся? – тихо спросил Лешка. Муся посмотрела на зажатую в руке тоненькую, зачитанную, разлохматившуюся книжку. Совсем забыла про нее! – Это у нас весь класс читает, вот, моя очередь дошла – “Тайна профессора Бураго”. Их шесть книжек таких: маленькие, но много. – Дай посмотреть! Муся протянула книжку, вспоминая, что говорила Эля: Лешку от книг не оторвать, все свободное время читает. А сама выбрала одну из ячеек и сунула туда руку. Голая рука сначала почувствовала влажный холод. Она уходила все глубже. – Смотри, туды, говорят, змеи заползают! – предостерег Славка Шурыга. Но отступать уже поздно. Вот рука ушла в ячейку-нору почти по плечо… И тут пальцы ощутили теплые острые перышки, перышки ожили, затрепетались, и Муся от неожиданности и испуга сжала руку, с громким визгом выдернула ее и, неловко подогнув колени, шлепнулась на песок, поехала вниз. – Ласточка… гляди-кось. – Славка, еще не веря, смотрел на ее руку. Остальные мальчишки тоже окружили Мусю, придерживая за плечи, чтобы не съехала в черную болотную воду. А ей никак было не разжать пальцы от испуга! Ласточка сначала дергалась в руке, потом присмирела, лишь головку толчками вытягивала. – Давай сюда, – Славка протянул руку, и тут Муся очнулась, оттолкнула ребятишек, встала, разжала ладонь. Птичка с долгим криком облегчения ринулась в небо. Все смотрели ей вслед – даже мальчишки, подавив вздохи разочарования. – Фу-у. Ну и напугалась я. Леша, давай книжку. Но Лешка про все забыл – сидит в сторонке и листает книжку. – Книжку давай! – Муся, а ты разве сейчас будешь читать?.. – Ну просто умоляющие глаза: отдай книгу мне. – Я до вечера прочитаю – да раньше! Махнула рукой. – Ладно, читай, что с тобой делать. А где Эля? – К Витьке Корешкову пошла. – А, вот она где… Ну, проводи меня. Подошли к дому Корешковых. Дверь была открыта. Стоило увидеть влажный чистый пол – и Муся сразу все поняла: это ее подруга только что вымыла. У Корешкова четверо братьев и сестра, все моложе его, а мать парализована. Значит, вот куда Эля убегает частенько. Да еще и краснеет, когда она спрашивает ее сердито: где ты скрываешься? Муся заглянула во двор. Эля и Виктор сидели рядом на скамейке, а поодаль устроился Коля Званцев. Нахмурившись, полуотвернувшись, он смотрел в сторону и молчал. А Эля что-то говорила Виктору, утешающее и мягко: – Ну что ты, Витя. Ну, три-четыре года, а там легче будет – возьмешь ребят из детдома. Тебе же нельзя из школы, что ты… Муся потянула Лешку от калитки, закрыла ему ладошкой рот. Они незаметно отошли и тропинкой над рекой направились к сосновой роще. 17 Когда Муся просыпалась – точно знала, что Коля Званцев уже побывал под окнами ее дома. Выглядывала на улицу прямо с кровати, отдернув занавеску. И сама не понимала, откуда это, а чувствовала: был Коля тут. Стоял. Ходил. Смотрел на ее окно. Она теперь встает рано: вместе с Элей бегает на Верхнюю Мельницу, в дом Вити Корешкова. Эля и Муся обязательно прихватывают из дому чего-нибудь съестного, причем Мусю сильно раздражает, что у Эли всегда больше, чем у нее – или хлеб, или яички, или кусок пирога, да такой, что всех наделить можно хоть понемножку. Конечно, тетя Маня и бригадир и кладовщица, у нее какие-то там возможности, а все равно обидно. Виктора уже нет дома: он вместе с Колей Званцевым работает на льнозаводе. За старшую дома – восьмилетняя Нинка, остальные се меньше. Нинка даже суп варит и кормит мать. Ну вот они и помогают Нинке: кормят малышей, моют их, убирают в доме, раз в неделю топят на огороде баню и устраивают настоящий банный день. И сами моются вместе с ними. Даже шутя позвали Славку Шурыгу с Лешей. Славка весело рассмеялся, изъявил готовность, а Леша покраснел, насупился и пробормотал с большим раздражением: – Что я, маленький… Идут каникулы, и лето в полном разгаре. Мать Муси уехала в Калинин, выясняет, как там с квартирой, когда можно вернуться, а тетя Лукерья в Соснице, с Мусей. С ней легко потому, что она совсем не пытается командовать, а даже подчиняется, если что. Лешка Лопатин теперь бегает к Мусе через день и все просит скорее добыть очередную книжку “Тайна профессора Бураго”. В доме ему не по себе: стесняется, топчется, не знает, как слово сказать, и Муся, завидев его кучерявую голову, выходит сама на крыльцо. А сегодня Леша позвал ее кататься на плоту по Песочне. Подумала – и согласилась. Плот оказался – четыре сбитых между собой длинных бревна. Она встали на него, Леша оттолкнулся шестом. Поплыли. Были босиком, Муся – в своем красном выгоревшем платье. Лешка завернул штаны до колен. Справа поплыли старые сосны на высоком берегу, слева – зеленая низина. Ух, как хорошо! И здесь-то неожиданно состоялся у них с Лешей серьезный разговор. – Муся, как ты думаешь: что будет делать дальше Коля Званцев? – Как это – что делать? – не поняла сначала она. – Ну, на ком он женится? – Да ему рано жениться, Леша! Только шестнадцать исполнилось. – А он говорит, что в восемнадцать женится. Значит, через два года. – Не может быть! – Муся воскликнула это невольно, от удивления забывшись. – Правда. Что, говорит, я буду жить с мамкой. Возьму жену. – Вот оно что… Ну, через два года Коля все равно не женится! – решительно сказала Муся и сама удивилась своим словам. – Почему?! – так и дернул головой Лешка, впившись в нее глазам. А она продолжала, потому что уже остановиться не могла. – Эле будет всего шестнадцать лет. Лешка смотрел на нее во все глаза, ничего не понимая. Да она и сама не очень-то себя понимала, хотя вдруг поверила в собственную прозорливость. – Да причем здесь Эля? – почти с отчаяньем воскликнул наконец Леша. – Он на тебе хочет жениться! – Леша, женится Коля Званцев на Эле, вот увидишь… Давай-ка мы с тобой искупаемся! Муся одним движением сбросила платье и прыгнула в реку. Здесь было глубокое место, ноги сразу охватил холод, и она быстрыми саженками поплыла туда, где в воде светился песок, где было повеселее. – Ну что же ты? Прыгай, плот пусть плывет – догоним! – крикнула Леше. Он очнулся, разделся, нырнул с плота. Кудри смешно облепили голову, голубые глаза стали еще голубее, худенькие загорелые руки замахали над рекой. Они остановились на отмели, а плот тихонько плыл по течению к Верхней Мельнице. Муся ощущала себя рядом с Лешей какой-то слишком взрослой – не пятнадцатилетней, а какой-то очень, очень взрослой – ну, по крайней мере лет двадцати. Не оттого ли, что в войну работала на лесозаготовках, возила лес на лошадях, потом сопровождала вагонетки. И дома всю войну пилила, колола, копала огород. И лишь сейчас у нее потихоньку начинает проходить усталость, и еще и сама-то она не очень верит, что может просто ходить в школу и кое-что делать дома, а в остальное время – обыкновенная девчонка. Лешка неловко мочал, не зная, почему это Муся такая нахмуренная и неразговорчивая. Вообще у него на лице все отражается – малейшая обида, недоумение, стыд. Кожа не бывает никогда ровно-непроницаемой, а словно одни еле приметные нервные волны сменяют другие. Очень трудно будет ему жить! Мусе порой боязно коснуться его – не напугать бы. – Ну, кто первый плот догонит! – Мусе хочется расшевелить Лешу, и она изо всех сил плывет к плоту. И только когда догнала плот и первой вскарабкалась на него – поняла свою ошибку: у Леши такое огорченное лицо, едва слезы не брызжут. Ему-то хотелось ее обогнать, показать свою силу, а она!.. 18 Мусе уже трудно сразу всю увидеть свою довоенную улицу. Приехала мать, села у окна, закурила папироску, говорит: – Муся, а дом Жильцовых помнишь? Сгорел! Нету! А Матушкиных? Стоит, но без одной половинки: продали кому-то половину. Мать говорит обыкновенным голосом, а Муся стала вспоминать: ну как же выглядит дом Жильцовых? Как ни пыталась, не видит, и все. Вот дом Матушкиных помнит хорошо. А что еще? Поскорее захотелось остаться одной. – Пойду пройдусь. Мать, пуская струйку дыма, смотрит понимающе вслед. Глаза у нее больные и встревоженные: квартира занята, нынешние жильцы не хотят выезжать. Придется пока оставаться здесь. Мусе-то хорошо, она привыкла, а в Калинине еще не знает, как будет. А что делать ей с ее профессией, инженер-метеоролог, она тут никому не нужна. Вот и сидит у окна, смотрит тревожно, выпускает синий дымок изо рта… Почти бегом, чтобы никто не остановил, Муся выходит за деревню, идет через широкое поле. Сизым повеяло, небо стало опускаться: осень рядом. Сколько всего случилось этим летом. Ну хотя бы у Леши Лопатина отец с фронта пришел. Теперь ждут Женька и Славка Шурыга. Это ее отец уже никогда не придет. И у Коли Званцева не вернется. И у лучшей подруги Эли тоже. Никак не решится начать вспоминать… Идет, смотрит на небо, на низкорослый лес, на поле и сосновую рощу. И тут что-то вздрогнуло в ней, прояснилось. Может быть, это сизый воздух помог, но она, как во сне, увидела свою довоенную улицу во всю ее длину. Больших домов, двух- и трехэтажных, всего несколько. Остальные – каменные и деревянные одноэтажные. Мама говорит, что эта улица – “типичная мещанско-купеческая улица старой Твери. Почти все дома с мезонинами, с амбарами из густо-красного кирпича, перед некоторыми заборы с каменными арками, которые осели в землю. Над деревянными заборами огородов протянулись ветви яблонь. Но интереснее всего сами дома. Напротив них – тот самый с темной деревянной башенкой, где жил пробуждавший в Мусе такое сильное любопытство студент Митя Куницын. Затем шли другие, самые разные дома, широкие, приземистые и поуже; с окнами большими и совсем маленькими. Дом Муси – из самых обыкновенных, средних: четыре окна на улицу, темное старое дерево, маленький мезонин, в котором жила тетя Лукерья, потому что мезонин был теплый, с крохотной голландкой; что еще? – сарайчик, сад из десяти яблонь. Ах, да, еще колодец свой во дворе, он ей очень нравился, над ним высокая узенькая крыша с надписью голубой краской: “Муська, за ручку не трогать! Баба Яга”. Это папа написал, когда ей было лет пять и она только-только осваивала первые буквы. Уцелела ли надпись?.. Совершенно непонятно, как это совсем близко, на центральной Советской улице, может все так гудеть, дребезжать, там бегут трамваи, машины, там широкие тротуары, высоченные дома, все такое широкое и громкое, и тут они на своей улице, окруженные другими, совсем деревенскими улицами. В их тишину не доходил гул центра – или, может быть, очень слабыми отголосками. Мусе так нестерпимо захотелось на свою улиц и в свой дом, что она остановилась и стояла как громом пораженная: неужели это она совсем недавно не очень-то и жаждала возвращения в Калинин, не в силах была расстаться с Сосницей? А сейчас – ринулась бы бегом прямо через это поле и дальше, дальше, не останавливаясь, до самого дома! Круто повернула домой. Только миновала первые дома – бежит навстречу мать. Что это с ней?! В откинутой левой руке папироса – она же никогда на улице не курит! – жакетик распахнут, без платка, короткие волосы растрепались, она пытается что-то кричать, но ничего не слышно… Что-то случилось! – Муська – письмо! – Что за письмо? – От жильцов! – Каких жильцов?! – От наших! – Да говори яснее, мама! – Они уезжают в Ленинград! – Зачем? – все еще ничего не понимала Муся. – О боже – они ведь из Ленинграда! Дура: ты понимаешь, что огни уезжают? Они уе-зжа-ют! – выделяя почти каждую букву, говорит мать. – Это значит: теперь мы можем ехать домой когда захотим. Дошло? Значит, не зря Муся только что стояла посреди поля и думала о своей улице, о доме. Подумала, захотела домой – вот все и получилось. Это единственное, что она была в состоянии понять. – Ну что стоишь, как столб? Иди куда-нибудь – куда хочешь. А я к Вере побегу. Вера Глинская была лучшая подруга матери в Соснице. Муся пошла было, но тут ее окликнул Женька Шурыга. – Муська, ты что, уезжаешь? А вот его товарищ Леша Лопатин никогда не сказал бы “Муська”. – Что это за “Муська”? – сказала строго. – Я тебя старше на четыре года. – Э, брось! Как Леха-то теперя, а, вот что скажи? – Что Леша? – И Муся вдруг краснеет. – Как будто не понимаешь. Не притворяйся давай. Втюрился он в тебя – да сама знаешь. – И ты знаешь?! – ахнула Муся. – Во-во: знаю. Да не бойся, я никому не говорю, честно, хоть руку оттяпай. И Муся смирно, вздохнув очень серьезно и глубоко, отвечает Женьке: – Надо ехать, Женя. Все-таки в Калинине у нас дом. – Ты гляди. Чем здесь плохо? Продайте дом в Калинине – много возьмете, коли дом хороший, – и сюда. – Да нельзя. Уедем мы. – Ну смотри… А то оставайся. Шурыга ушел, а Муся думает: и правда, для Леши это будет нелегко. Очень сильно привязался он к ней, и совсем не так, как чаще всего бывает, – с надрывом, с тоской переживает каждое прощанье до следующего дня, а тут… Ой, как ему плохо-то будет! 19 Но уехали не сразу, как получили письмо, – из-за тетки Лукерьи: она так разболелась, что чуть не умерла. И застряли Муся с матерью в Соснице еще на три месяца. Потом-то Муся была рада, а сначала сильно горевала: настроилась ехать – и нате вам… Учились уже в другой школе, тоже на берегу Селижаровки, но в двухэтажной. В первую смену. Из деревни опять выходили рано – еще темно в домах, темно на улице. В школе, которая стояла чуть повыше впадения Селижаровки в Волгу, был ремонт. Только в нескольких классах шли занятия. Полов в коридорах не было: ходили по постеленным широким доскам, балансируя порой, чтобы не провалиться на первый этаж. Младшеклассники обязательно поджидали их после окончания своих уроков. И опять в Сосницу шли вместе. Теперь была зима. Последняя зима Муси в Соснице. Белые скирды льна. Заиндевевшие коровы и быки в огромном загоне Заготскота, мимо которого проходили; белое поле, белое кладбище, белая сосновая роща. Тесная стайка школяров пересекала поле от льнозавода до Сосницы слишком быстро, не успевали наговориться как следует. Наверстывая долгое расставание, Лешка Лопатин старался всю дорогу держаться поближе к Мусе, шел почти всегда молча, только все посматривал, посматривал на нее да улыбался, мимолетно и печально. Однажды Муся что-то припозднилась. Шагала одна, спешила: нужно еще на Верхнюю Мельницу, сестер-братьев Вити Корешкова проведать, накормить, прибрать в доме. Уговорились с Элей, не опоздать бы. Свернула от Ветеринарной улицы к Заготскоту, еще немного – дорога на Сосницу. Хорошо идти! Скрипит снег под валенками, щиплет легкий мороз щеки, сильно, в лад шагу, размахивает руками. Но что-то не дает все-таки покоя, всматривается вперед и понять не может: что же? А это мелькающая фигурка: то на дороге, то отступит в рощу, скроется за соснами слева. Мелькала фигурка, да и скрылась вовсе. И тут наконец догадалась: “Это ж Леша Лопатин меня дожидался!” Один. И отчего-то так и не остановился, не подошел. Исчез в роще. И тогда же поняла: не из робости, а из желанья, чтобы тайна осталась между ними, не выясненная до конца – он, не он… Леша Лопатин любил тайны, это и от книг, и от характера, наверное. Тайны, которые потом разгадывались всю жизнь: а что подумал тот-то человек о тебе в такой-то момент? И что означали те-то не вполне внятные слова? И почему ты поступил в такую-то минуту вот именно так, а не по-иному?.. Через несколько дней Муся с матерью уезжали в Калинин. Тетя Лукерья пока оставалась в Соснице. Муся сидела дома, смотрела в окно: в школу в этот день уже не пошла, простилась со всеми. Теперь зайдет еще Эля, когда вернется, – и все. Но тут в коридоре послышались чьи-то шаги. Стук в дверь – и дверь отворилась. На пороге стоял Леша Лопатин, очень бледный, осунувшийся, с молчаливой тревогой в глазах. – Муся, это тебе… – Он протянул ей что-то, повернулся и, споткнувшись, бросился в дверь. Это была открытка: смешной желтый цыпленок стоит на ручке корзинки, а корзинка полна румяных яблок. 20 Все небо медленно сдвигалось вправо – к югу, и это безостановочное медленное движение всего видимого небесного купола заставляло кружиться голову: ты стоишь на земле, а стихия над тобой перемещается, уходя куда-то, заставляя и тебя стремиться вслед ей, и отчего-то появляется чувство тоскливой беззащитности. Дул не очень сильный, но ровный ветер, и слившиеся воедино тучи закрыли почти все небесные просветы от горизонта к горизонту. На этом густом темно-синем фоне резко выделялись листья высокой березы под окном Женьки Шурыги. Они были мелкие и яркие, казались нарисованными прямо в воздухе, потому что сами темные голые ветви совсем не видны. Лешка Лопатин и Женька Шурыга только что лежали на печи с учебниками, лениво переговариваясь, но больше глядя в окошко. Перед ними были несколько домов на противоположном порядке деревни, немного раскисшая от дождя улица, а прямо перед окнами вольно разместившиеся деревья: береза и два клена. Женька Шурыга толкнул Лешку в бок, сказал по своему обыкновению певуче, растягивая слова: – Муська Сурынина-то в Кали-и-нин сегодня уезжает. Лешка не мог больше лежать на печке. Выждав с минуту, он засобирался. Как ни уговаривал его Женька, оделся и ушел. Шурыга крикнул вслед: – Не забудь про кино-то: “Близнецы” - слыхал? Лешка вышел на улицу, почти сразу свернул прогоном за огороды – и остановился в одиночестве, глядя на небо. Так и стоял, благо здесь некому было наблюдать за ним. Дом Муси: черная от времени, просевшая посредине пятистенка с высоким покосившимся крыльцом. Неужели Муся уже не будет подниматься на это крыльцо?.. Лешке стало одиноко и тоскливо, мир вокруг лежал бесцветный, холодный. Кажется, совсем недавно была весна, и отсюда, с невысокого взгорья, Муся, Женька Шурыга и он, Лешка, спускались вниз по дороге на взрослом велосипеде, который Муся называла “дамским”. С красного седла велосипеда свешивались мелкие бархатные кисточки, руль сверкал, стоило сесть и взяться за него – и велосипед мягко и стремительно катился вниз. Рядом бежали с одной стороны Женька, с другой – Муся, их руки поддерживали его. Спазмы перехватили горло. Что же это такое? Зачем уезжает Муся?! Ничего не видя, Лешка пошел к дому. Мать была в тревоге, которая ему показалась удивительной: отец задержался на работе. – Лешенька, иди ты встреть его, он за Песочней, в сплавной конторе… Ну что ж. Лешка сразу и пошагал к поселку. Смутная осенняя погода: тени от медленно ползущих тяжелых туч наползают одна на другую, воздух темный, очертанья деревьев, кустов, домов теряются, особенно впереди. Мрачные скирды льна, которые начинаются от маленького кладбища и тянутся до льнозавода, похожи на громоздкие корабли, застывшие в гавани, их очертанья расплываются. Лешка минует эти скирды, идет над Песочней к узенькому мостику через нее – нужно перейти этот мостик, затем еще немного к лесу, и там сплавная контора, где работает отец. Все привычно уже – отец дома, уходит утром, приходит вечером, говорит, смеется, что-то рассказывает, что-то делает… Он жив! А ведь еще недавно приходили открытки, на которых то непривычные серые дома с красными черепичными крышами, то длинноносые женщины с холодными красивыми голубыми глазами и белыми чепчиками на пышных русых волосах, то какие-нибудь рыцари в латах и шлемах со смешными тоненькими железными ногами… Подходя к мостику, Лешка вдруг ощутил сильную, громкую радость: вот сейчас он увидит отца, это так просто! И нет войны, и ничего не нужно уже бояться! Он бросился вниз бегом, намереваясь в несколько прыжков промчаться через мостик… и тут увидел отца. Отец только вступил на мостик с той стороны Песочни, и они одновременно двинулись навстречу друг другу! – Папа! – крикнул Лешка. Отец увидел его, лицо у него было веселое и красное, а шел он по своему обыкновению немного раскачиваясь из стороны в сторону, и это было сегодня особенно заметно. Мостик скрипел и сильно подрагивал под его размашистыми, быстрыми шагами. На отце была зеленая шинель, о которой он говорил: – Английская шинелка, досталась мне перед демобилизацией! Коротковата, ну да скоро сошью из нее полупальто и перекрашу! Отец любил говорить на подъеме, с подчеркнутой, очень идущей ему бодростью даже совершенно обычные вещи. – Леничка, вот тебе, держи! – Он сует руку в карман и вынимает целую горсть крупных, обсыпанных сахаром мармеладин. – Вкусные, ешь!.. 21 Дом на родной улице над Волгой был почти построен. Уже и печь стояла слева от двери – большая, пока не побеленная; шершавая глина засохла неровно, и печь казалась мрачной и слишком огромной. В доме была одна комната, которую отец перегородил плащ-палаткой. Получились кухня и спальня, в которой стояли две кровати. Вот и все. Никаких помещений больше не было. В тот вечер, когда переехали в поселок, Лешка чувствовал себя почти так же, как весной в Соснице, после дороги: все друзья опять остались позади, и снова все начинается сначала… Стоял жуткий мороз. Дом потрескивал, даже постанывал от холода. Протопили печь – и всей семьей забрались на нее. Так и спали. А утром по домику волнами гулял холод. И печка не помогала. С трудом выдержал Лешка этот день. Сразу после школы убежал в Сосницу. Здесь даже на улице было теплее. Его сразу обступили деревенские приятели. Санки, лыжи, крик, шум… Через день да каждый день бегал он в Сосницу, но Муси не видел ни разу: она болела. Переезд они с матерью отложили. Лешка кружил вокруг ее дома, но никак не мог решиться зайти. В самом конце недели одиноко шел он в деревню в грустном раздумье: бывает грустное раздумье и у десятилетних! Плотной стеной слева стояли сосны. Еще немного – и поворот. И тут что-то толкнуло его: оглянулся – за ним быстро шла Муся. Ходила так только она: держалась очень прямо и скоро-скоро переступая черными валенками. Он успел рассмотреть ее серый платок, заиндевевшие прядки волос, выбившиеся из-под него, решительный взмах рук. Ну вот сейчас Муся догонит го. И что же дальше? Что он ей скажет, о чем попросит – не уезжать?.. И навалилось на Лешку в одно мгновенье тяжелая тоска: ничего-то не может он сделать – ни остановить Мусин отъезд, ни сказать ей, что она для него значит – да и какими словами он сказал бы об этом: таких слов у людей его возраста нет. И он сделал то, что ему показалось единственно возможным: резко свернул в лес и долго шел так, натыкаясь на сосны, ничего не видя. Потом остановился, уткнулся лбом в ледяную кору… и неожиданно для себя заплакал, сотрясаясь всем телом. …Так миновала великая весна. И последовавшее за ней лето, осень. Но все, кто пережил это время в любом возрасте, будут вечно оглядываться на незабвенные дни. И все, что произошло тогда, останется навсегда самым дорогим и памятным, сопровождающим человека до последнего его часа. 1985 г.
|
[Г.А.Немчинов] [Тверские авторы] [На главную страницу]
Опубликовано 08.12.04 |