Ю.Данилин "Гюго -лирик" I Творчество Виктора Гюго (1802—1885)—целый мир, огромный, пестрый, оживленный. Праистория человечества, жизнь космоса, индусские и библейские легенды сменяются здесь живописными реконструкциями средневековья или Возрождения. Бури английской революции XVII века и первой французской буржуазной революции также нашли свой звучный отклик в творчестве Гюго. Но еще более широкие полотна посвятил он изображению современной ему жизни, ее общественным противоречиям и попыткам найти путь к их преодолению. Гюго—большой мастер формы. Последнее особенно следует сказать о его лирике. Разнообразие ритмов, богатейшая рифма, исключительно яркая образность, музыкальность, пластичность—обычные качества поэзии Гюго. От минорного звучания кроткой и ласковой интимной поэзии, от воздушных акварелей, зарисовывающих плавный лет облаков, дыхание моря, шепоты и тайны природы, он умеет свободно и уверенно подниматься на высоту кипучей ораторско-декламационной поэзии, полной страстного митингового пафоса. Величайшего мастерства и вместе с тем революционной вершины своего творчества Гюго достигает именно в гневных сатирах “Возмездия”, где его александрийский стих, теряя свою обычную плавную медлительность, становится грозным, бурлящим, стремительным, металлически-отчеканенным. Однако, если Гюго может быть назван великим писателем, этим он обязан не только своему художественному изобилию и не только мастерству формы. Величие Гюго в том, что этот писатель сделался защитником обездоленных, униженных и угнетенных, и искренне старался бороться за них. Окидывая взором прошлое, Гюго видел там только бесконечные века насилия и крови, только беспрестанную гибель слабых, начиная от рабов, строивших пирамиды, и, кончая страданиями стольких других, чьи безвестные муки он воплотил на свой лад в образах Квазимодо, Эсмеральды и Гуинплена. Но если Гюго знал, что в социальной неправде минувших веков были виновны феодальный общественный строй, деспотизм самодержавия и церковное изуверство, то он видел, что с установлением буржуазно-капиталистических отношений, пришедших на смену феодализму, положение слабых остается тем же. Жан Вальжан, Фантина, Козетта обречены мучиться, бедствовать, страдать, и вместе с ними горько страдает любящее сердце Виктора Гюго. Гюго прошел долгий, трудный, сложный жизненный путь. Он был свидетелем смены многочисленных политических режимов во Франции, и с течением времени все больше и больше превращался в поэта-гражданина, всегда и везде озабоченного судьбою и страданиями широких обездоленных масс. Но он видел, что все его надежды и чаяния на улучшение участи последних неизменно оказывались обреченными на гибель. И в нем все сильнее нарастали неудовлетворенность и разочарование буржуазной действительностью, неизбывная тоска и жажда лучшего социального строя. В этой тоскующей неудовлетворенности, в этих страстных порывах к будущему и заключается настоящее величие Гюго. II В начале своей литературной деятельности Гюго—он начал писать стихи еще ребенком, с четырнадцати лет—пребывал в рядах реакционно-аристократического течения романтической школы. Социально-политическое сознание поэта в эту пору еще не созрело. При Реставрации, до самой середины 20-х годов его творчество являлось в основном отголоском реакционных настроений дворянства и буржуазной аристократии, настроений, обусловленных в первую очередь ненавистью этих классов к минувшей революции. В эту пору молодой Гюго находится под обаянием литературной славы Шатобриана, вождя реакционно-аристократического романтизма, и он выпускает в 1822 году первый сборник стихотворений “Оды и баллады”, сразу завоевавший широкую популярность. Молодой поэт здесь—пленник феодально-католической реакции. Он послушно повторяет за вождями ультрароялистов их проклятия по адресу революции XVIII века и “тирана” Бонапарте, “рожденного от змеи цареубийства”, он восхищается контрреволюционной борьбой вандейцев и даже воспевает вознесение на небо... Людовика XVII (дофина, умершего в тюрьме во время революции). С великим наслаждением выписывает он все титулы высокопоставленных персон и принцев крови: “Ода на рождение его королевского высочества Анри-Шарля-Фердинанда-Мари-Дьедонне д'Артуа, герцога Бордосского, внука Франции”. Наконец, он влюблено воспевает феодальное средневековье, его монастыри и гробницы, его королей, его рыцарские турниры, его суровые, обомшелые замки, овеянные легендами и увитые плющем.
Ранняя лирика Гюго чрезвычайно пришлась ко двору феодально-католической реакции. Молодой человек с такими здравыми взглядами! Юноша, пылко заявляющий, что “история человечества представляется мне поэтичной только с точки зрения христианских или монархических идей”! Поэт был осыпан милостями. Ему пожаловали ежегодную пенсию из королевской шкатулки, правительство подписалось на часть тиража “Од и баллад”, и чванные аристократические салоны приветливо открыли свои двери перед поэтом-роялистом. Заслуги Гюго перед французской литературой, в частности перед французской поэзией XIX века, весьма велики. Признанный вождь французской романтической школы, он произвел,—конечно, при сотрудничестве многих других романтических поэтов,—значительную реформу в области французского стихосложения, раскрепостив последнее от тех устарелых правил, условностей и “приличий” классицизма, которые отвечали абсолютистской эстетике XVII века, но в XIX веке утратили всякое реальное обоснование. В “Одах и балладах” Гюго уже выказал замечательные возможности своего версификационного дара (“Турнир короля Иоанна”), но к реформе стихосложения и языка он вплотную пока еще не приступал. Реакционно-аристократический романтизм хотя и начал борьбу с классицизмом, но был слишком робок для радикальных мероприятий, слишком склонен к компромиссам. Враждуя с классицизмом, он занял промежуточную позицию, стремясь примирить старые рецепты с новейшими стремлениями романтической поэзии. Гюго не долго оставался в лагере реакции. Он скоро увидел и понял, насколько законен протест широких слоев общества против Реставрации и всего разгула феодально-католической реакции. С середины 20-х годов начинается отход Гюго к лагерю либерализма, где поэт на первых порах становится горячим поклонником Бонапарта и восторженным зрителем национально-освободительной борьбы Греции, борьбы, опоэтизированной смертью Байрона и вызывавшей жаркие рукоплескания со стороны всех европейских либералов и демократов. С этих пор Гюго становится вождем того крупнейшего из течений романтической школы, которое по своей политической функции может быть определено как либеральный романтизм. В сборнике “Восточное” (1828) разрыв Гюго с лагерем реакционно-аристократического романтизма сказывается в наличии новой тематики, но, главное, в ряде тех формальных особенностей, которые определяют Гюго как реформатора французского стихосложения. “Постоянно слышишь,—писал Гюго уже в 1826 году в предисловии к новому изданию “Од и баллад”,—как в связи с литературным творчеством говорят о достоинстве такого-то жанра, о приличиях другого, о границах этого, о вольностях того; трагедия воспрещает то, что разрешает роман, песня терпит то, чего не допускает ода, и т. д. Автор данной книги имеет несчастье ничего в этом не понимать. Он ищет здесь смысл, а находит только слова; ему кажется, что действительно красивое и правдивое—красиво и правдиво везде; что драматичное в романе будет драматично и на сцене, что лиричное в куплете, будет лирично и в строфе”. Приступая к своей реформе, Гюго объявил прежде всего, что рационалистический язык, свойственный классицизму, с его антично-мифологической метафорой, аристократически-жеманной перифразой, должен уступить место языку чувства и ощущений. В связи с этим Гюго заявлял, что нет больше слов “благородных” и “низких”, что все слова одинаково предоставлены поэту, что все они свободно применимы в любых жанрах, что словарь поэта должен быть чрезвычайно объемен и включить в себя не только презиравшиеся классицизмом простонародные слова, но даже провинциализмы и технические термины. Отметим в скобках, что по богатству своего словаря, насчитывающего 9000 слов, Гюго уступает только Шекспиру. Наконец Гюго категорически отметает все условности и преграды, которые, по воле Буало, отделяли один жанр от другого, все правила и “приличия”, существовавшие до той поры для каждого из этих жанров. В 1834 году, подводя итог совершенной им реформе, Гюго задорно писал в “Ответе на обвинительный акт” (стихотворение это вошло впоследствии в сборник “Созерцания”):
Затем Гюго переходит к реформам в области просодии. Если излюбленным размером французского стихосложения в те времена являлся александрийский двенадцатисложный стих, то, согласно канонам классицизма, в этом стихе полагалось быть только одной средней цезуре, делившей стих пополам; цезура классиков совпадала при этом и со смысловым членением стиха. Виктор Гюго, сохранив прежнюю “ритмическую”) цезуру в середине стиха, сделал подвижной цезуру смысловую; таким образом, его “неправильная” цезура могла быть в стихе не один, а два или даже три раза, и тем самым способствовала разнообразию и гибкости ритма. У одного критика читаем о значении этой реформы Гюго: “Со средней цезурой невозможно давать оттенки. Тут пишут альфреско, широкими мазками и никогда не возвращаясь к тому, что было смело начато и удалось. С неправильной цезурой можно, напротив, собрать все мельчайшие черточки и легкие касания кисти; накладываешь густые и прозрачные тона, оттенки, полутона: здесь наиболее богатая палитра”. Если свободная цезура явилась только в “Восточном”, то лишь теперь появились и “переносы” (enjambcment): стих разрывал старую, “классическую” выутюженную форму, когда мысль должна была точно укладываться в строку и не смела вытянуть голову в следующую. Наличие “переносов” позволило стиху приобрести гораздо больше ритмических интонаций, а также достигать различных аллитерационных эффектов, связанных, например, с рифмой. Что касается рифмы, то и здесь заслуга Гюго очень велика. Новая рифма во всем своем блеске проявилась опять-таки именно и “Восточном”. В эпоху классицизма богатая рифма была отвергнута в пользу “достаточной”, так как Буало указывал, что рифма должна подчиняться “разуму”. Гюго требовал теперь именно богатой рифмы с рифмовкою опорной согласной. При этом нередко получалось, что погоня за богатой рифмой вступала у него в противоречие со смысловым моментом и последний был приносим ей в жертву; Сент-Бев справедливо укорял Гюго, указывая, что он должен прибегать к выдумыванию метафор, которые позволили бы ему связать концы с концами. Формалистические перехлестывания Гюго в “Восточном” были неизбежны в страстной борьбе романтиков за свержение классицизма. Но если из “Восточного” вышло последующее течение парнасцев, то Гюго, к чести своей, вовсе не превратился в апологета “искусства для искусства”. Чрезвычайно важны в поэтической реформе Гюго его искания новых ритмов. Здесь Гюго обращался к поэтической практике лириков XVI века. Его учителями здесь были преимущественно поэты Плеяды: Ронсар, Майнар, Маро, Дю Беллэ, Малерб. Всевозможные метрические и ритмические достижения этих поэтов Гюго теперь трудолюбиво воскрешал. Кроме того, он искал новизны в различных комбинациях обиходных ритмов. Пользуясь чаще всего александрийским стихом, он нередко употреблял его в самых разнообразных сочетаниях с восьмисложными, шестисложными и другими размерами, что было категорически воспрещено классицизмом. О всем радостном и великолепном блеске ритмических достижений Гюго ярко свидетельствуют замечательные “Джинны”. Такова была в общих чертах реформа Гюго. Она отвечала, в плане социально-политическом, борьбе объединенной демократии с Реставрацией накануне Июльской революции, борьбе, в которую Гюго в эти годы включился рядом своих произведений (“Марион де Лорм”, “Последний день осужденного”). Связь своих литературных требований с социально-политической борьбой Гюго вполне понимал. Немного преувеличивая свои личные заслуги, забывая о множестве своих соратников, он считал, что сокрушил “стиль старого режима”, что “был Дантоном и Робеспьером сразу”, что его реформа представляет собою вторичное взятие Бастилии—но только в области французской литературы.
Таким образом, только перейдя в лагерь общественной оппозиции, только включившись в бунтующий поток мелкобуржуазного романтизма, Гюго смог развернуться во всей широте своих реформаторских устремлений. Именно потому так и пестры—порою до крикливости—его стихотворения из “Восточного”, именно потому так богата,— порою грузна богатством,—здесь рифма, именно потому так поражает тут изобилие сложных ритмов, что Гюго создавал “Восточное”” как книгу боевую, как документ задорной борьбы новой школы и ее художественных исканий. Однако революционности формальных достижений “Восточного” не во всем отвечала идейная сторона книги: уж очень часто поэт оказывался здесь любителем бездумного романтического питтореска и стоял на пороге “искусства для искусства”. Гюго сам вскоре понял, что экзотический багаж “Восточного” совершенно не отвечает тем его стремлениям, той, пока еще смутной, неудовлетворенности, которая год из года все сильней забирала его в свое кольцо. Вот почему Гюго быстро расстается с живописным миром “Восточного”.
весь этот пестрый блеск растаял для него однажды в сумрачном тумане парижского ноябрьского дня. Будничное, окружающая действительность властно знали к себе поэта. III Литературная жизнь Гюго совпадает на весьма значительном протяжении с эпохой буржуазно-демократических революций во Франции. Со времени разрыва Гюго с реакционно-аристо- кратическим романтизмом, весь последующий путь поэта заключается в превращении его в художественного вождя мелкобуржуазной демократии и в связи с этим — в представителя радикально-демократического течения романтизма. Лирика Гюго является первостепенной важности документом для изучения всех основных этапов этого пути поэта. В период Июльской монархии Гюго в общем оставался приверженцем последней, хотя такие факторы, как бурное революционное движение 30-х годов, в котором все большую роль начинал играть поднимающийся пролетариат, не могли не оказать на писателя своего влияния. Если он не перешел на сторону революционного движения и даже пугался его, то, во всяком случае, нападение Гюго на тиранов, врагов свободы, на распутных и кровожадных абсолютных монархов, на феодальное дворянство и придворную челядь приобрело теперь гораздо большую страстность. В эту, эпоху поэт все более начинает задумываться над социальными отношениями буржуазного строя. Расцвет крупной промышленности в 40-х годах резко обостряет классовую борьбу, давит и расслаивает мелкую буржуа-азию, начинающую весьма остро испытывать неудовлетворенность существующим порядком вещей. С печалью осознавая противоречия буржуазной действительности, Гюго считает необходимым “прибавить к своей лире бронзовую струну”—струну жалобы, боли и негодования. Правда, он ограничивается на первых порах лишь грустным констатированием противоречий богатства и бедности. Они кажутся ему вечными, неустранимыми, а поэту хотелось бы, чтобы классовая борьба уступила место любви людей друг к другу. Он обвиняет богатых в эгоистическом пренебрежении к страданиям бедноты. Но он видит бедноту еще только в образе измаянного нищего, но никак не в образе тех революционных борцов 1832 года, которые оживут впоследствии на страницах “Отверженных”. Годы Июльской монархии—время зарождения пацифистского гуманизма Гюго, фиксирующего его неудовлетворенность буржуазным строем, но вместе с тем являющегося реакцией мелкой буржуазии на обострявшуюся классовую борьбу. Гуманизм романтика Гюго при этом во многом обязан своим происхождением тем влияниям утопического социализма, которые Гюго начал воспринимать в 40-х годах, но которые нашли свое отражение опять-таки лишь в его романах 60-х годов. Находясь при Второй империи в эмиграции, Гюго целых девятнадцать лет ожесточенно громил Наполеона III, резко отвергая все заискивания и подходы Тюильри, дважды отказавшись от амнистии и заявляя, что вернется во Францию только со свободой. Он нашел убежище на островах, лежавших между берегами Франции и Англии, и, как говорит Бодлэр, с этих пор “тона его раздумий окрасились величием, а его голос своею глубиною стал соперничать с голосом Океана”. Прежний автор интимной лирики и живописного цветения “Восточного” сделался теперь возмущенным и негодующим поэтом-гражданином, бескорыстным и неумолимым Ювеналом Второй империи. Бронзовая струна его лиры окрепла, напряглась, загудела,—и голос Гюго громовым эхо отдавался по всему миру. Пламенные строфы “Возмездия” были на устах у всех революционеров Второй империи, и популярность Гюго среди них была колоссальна: его влиянием запечатлено творчество ряда писателей-коммунаров—Луизы Мишель, Леона Кладеля и др.; отголоски влияния Гюго сказались и в стихотворениях Гюстава Инара, недавно скончавшегося у нас ветерана Парижской коммуны. Гюго со всей мощностью митингового обличения громит и бичует преступников декабрьского переворота;
Молниеносные сатиры Гюго направлены главным образом в Наполеона III, но наряду с ним бичует Гюго и всех прочих заправил декабрьского переворота: епископов, призывающих благословение небес на голову проходимца Баденге, продажных журналистов и подхалимствующих академиков, лютых и угодливых судей, ссылающих республиканцев в Кайенну, свирепых маршалов, расстреливающих стариков и женщин. В величавом эпическом полотне “Искупления” Гюго сопоставляет Наполеона I с его жалким племянником и стремится разрушить ту наполеоновскую легенду, к созданию которой он приложил в свое время немало стараний. Мстящее божество занесло свою руку над Наполеоном I. Но и плачевное отступление из Москвы, и разгром при Ватерлоо, и темница острова св. Елены—все это было только прелюдией к настоящему возмездию. Неумолимая, великая, последняя кара наступила в тот момент, когда Наполеон I, очнувшись однажды в гробнице Пантеона, увидел вокруг себя разнузданную, гнусную, подлую свистопляску деятелей Второй империи. “Возмездье—вот оно!” И это возмездие, это посмертное наказание Наполеону I произошло потому, что он, подобно своему племяннику, совершил великое преступление — 18-е брюмера. При всей энергии и блестящей выразительности своего нападения на Вторую империю мелкобуржуазный поэт повторил в “Возмездии” ту же ошибку, которую Маркс отметил в его памфлете “Наполеон Малый”. “Виктор Тюго,—пишет Маркс,—ограничивается едкими и остроумными нападками на ответственного издателя государственного переворота. Самое событие изображается у него, как гром из ясного неба. Он видит в нем лишь насилие со стороны одного индивидуума. Он не замечает, что не умаляет, а возвеличивает этого индивидуума, приписывая ему беспримерную во всемирной истории мощь личной инициативы... Я же показываю, как классовая борьба создала во Франции обстоятельства и отношения, давшие возможность посредственному, смешному персонажу сыграть роль героя”. Но если поэт-романтик и не в силах объяснить рождение Второй империи с помощью развернутого анализа классовой борьбы, то он все же пытался делать некоторые шаги в этом направлении. Виновницей Второй империи он считает крупную буржуазию. В стихотворении “Буржуа у себя дома” Гюго обрушивается на капиталистов, которые, испугавшись “красного флага”, мелькавшего и июньские дни 1848 года, кинулись за спасением к Наполену III. Поэт возмущен буржуазией за ее эгоистическую жажду стяжательства, за ее трусость до бонапартистского переворота и после него. Не отказываясь порою полиберальничать насчет проходимца, сидящего на троне, она, однако, вовсе не собирается вступать с ним в борьбу, так как понимает, что он охраняет ее интересы и разделяет присущее eй поклонение перед богом Монетой.
В сатире “Веселая жизнь” Гюго страстно клеймит авантюристов, жуликов и рвачей—аристократию Второй империи. И он противопоставляет их раззолоченные чертоги тем подвалам Лилля, в которых томятся рабы XIX века, пролетарии. При этом, охваченный гневом и скорбью гуманиста-демократа, он возвышается до общего противопоставления пролетариата — буржуазно-помещичьему миру.
За всеми бурными инвективами Гюго по адресу Второй империи, за всем, столь резким разоблачением противоречий буржуазного строя звучит лейтмотивом один и тот же кипучий призыв; утверждению республиканского строя. Сила, страсть и мощь нападения Гюго потому-то и были так безусловно велики, так действенны, что Гюго отражал в “Возмездии” все чаяния и надежды мелкобуржуазной демократии, изверившейся в конституционной монархии и страстно надеявшейся, что свобода, равенство и братство наконец-то найдут свое воплощение, в строе буржуазно-демократической республики. Мелкобуржуазная демократия, казалось ей, стояла на пороге осуществления своих заветнейших надежд,—и они были растоптаны в декабре 1851 года сапогом циничных кондотьеров реакции. Гиперболизм Гюго, его риторичность, страсть к контрастам и к антитезе, которые в других случаях придают его поэзии вычурность, крикливость и надутость,—оказались уместными и оправданными в “Возмездии”. “Колеблющаяся, напуганная красным призраком,...в своих стремлениях мечтательная и фразисто-социалистическая” (Ленин), мелкая буржуазия жаждала, в обстановке ожесточенной классовой борьбы между крупной буржуазией и пролетариатом, занять позицию “над схваткой”, найти несуществующую “среднюю линию”. Она, пишет А. В. Луначарский, “устремилась именно по пути безудержной, отчасти, пожалуй, подогретой веры в мировой прогресс, заявляя всегда и всюду неизбежность победы света над тьмой, существование великой лестницы, которая через века ведет человечество к благу, и необходимость со всей силой и в то же время с надлежащим терпением участвовать в процессе мирной эволюции, которая в конце концов даст торжество духу”. В классовых боях середины XIX века (до Коммуны) мелкая буржуазия еще не успела растерять эти свои идеалистические верования, не успела разочароваться в них. И если ей и было присуще внутреннее сомнение в возможности их реализации, и если ее вера в них носила именно “подогретый” характер (потому что мелкобуржуазная демократия, охваченная страхом за собственность, панически боялась пролетариата), то все же эти иллюзии были еще живучи. Обряжая их в общечеловеские одежды, борясь за них, мелкобуржуазная демократия охотно впадала в преувеличения, гипертрофнровала эти свои надежды, ласково облекала их красивной пышностью речи, грандиозными образами. Все это нашло свое ярчайшее и полнокровное выражение в гражданской поэзии “Возмездия”. В изгнании Гюго выпускает также двухтомный сборник “Созерцаний”, но интимная — в основном—лирика этой книги гаснет рядом с мощным факелом “Возмездия” и рядом с последующей “Легендой веков”. В “Легенде веков” Гюго дарование поэта развертывается во всем своем громадном и зрелом великолепии. А. В. Луначарский в следующих словах отзывался об этом произведении: “Эта колоссальная серия картин из истории культуры человечества, которая, по мнению многих французских критиков, дала впервые Франции подлинно великого поэта, равняющегося своим ростом с колоссами мировой литературы, с Данте, Гете и т. д.,—представляет собою и с общественной точки зрения изумительный памятник иллюминатской радикально-либеральной публицистики. Если я говорю в этом случае о публицистике, то этим я отнюдь не умаляю всей необычной мощнотрубной музыкальности, всей изумительно нарядной парчовой красочности “Легенды”, почти сплошной поэтичности ее образов и ее оборотов, живущего в ней вулканического пафоса; словом, я принадлежу к тем поклонникам “Легенды веков”, которые считают, что эта книга, быть может, обветшавшая в некоторых отдельных своих частях, в общем представляет еще до сих пор замечательную поэтическую сокровищницу и должна быть сделана -доступной для растущей пролетарской молодежи, к большой пользе для культурного созревания последней”. Время Второй империи—эпоха художественной зрелости Гюго, наиболее яркого революционно-гражданственного звучания его лирики и пора его наивысшего творческого взлета. Именно в эту эпоху создает Гюго “Отверженных” и “Тружеников моря”, произведения, явно запечатленные влияниями утопического социализма 40-х годов. “Романтизм и социализм—одно и то же!”—восклицает теперь Гюго, постигая романтическую сущность утопического социализма. Однако социалистические тяготения Гюго были только формой его буржуазно-демократической революционности. Они свидетельствовали лишь о недовольстве поэта рядом отдельных сторон буржуазно-капиталистической действительности, а вовсе не о желании его выйти за пределы последней и разделить революционные стремления того класса, убогую и отвратительную нищету которого он с таким волнением обрисовал в гремящих строфах “Веселой жизни”. IV Вот почему так незавидна позиция, которую занял Гюго в эпоху Парижской коммуны. История заставила его теперь держать экзамен на последовательного демократа. Гюго этого экзамена не выдержал. Он пожелал занять позицию “над схваткой”, и здесь ярко обрисовалась вся беспочвенность его мелкобуржуазного гуманизма. Вернувшись в Париж на другой день после падения Второй империи, Гюго занял пост Тиртея освобожденной Франции. “Виктор Гюго пишет чепуху”,—отмечал Энгельс в письме от 13 сентября 1870 г. Воспламеняя патриотизм своих сограждан, Гюго поэтизировал страдания осажденного Парижа, возмущенно напоминал ему об угрозах и насмешках Берлина, воспевал форты, вылазки и иронизировал по поводу трупов прусских солдат, плывущих по Сене. Пожертвовав деньги на отливку пушки, носившей его имя, он заявляет в стихотворении, посвященном ей, о своем отречении от идеи братства людей ради величия Франции.
Но когда произошла революция 18 марта, когда парижский пролетариат с оружием в руках захватил власть и, разбив буржуазную государственную машину, приступил к строительству новых социалистических отношений, ведя в то же время отчаянную борьбу с буржуазно-помещичьей реакцией,—Гюго, признававший необходимость национальной войны, пришел в ужас от войны гражданской и поспешил ее осудить. На первых порах он еще относился к Коммуне приветливо. Ему казалось, что она борется единственно за республику и за коммунальные вольности города Парижа. Он вполне разделял позицию мелкой буржуазии, примкнувшей поначалу к Коммуне. Но по мере выявления революционно-социалистической сущности Коммуны и по мере военных неудач последней, мелкая буржуазия испуганно отошла от нее. Гюго и здесь не составил исключения из общего правила. Во время Коммуны Гюго находился в Брюсселе. Он не видел “веселого Парижа рабочих” (Маркс) и мог судить о Коммуне лишь по клеветническим писаниям версальской прессы. И неудивительно, что вслед за буржуазией он возвел лживые обвинения в пожаре Парижа на “народ”, на “петролейщицу”:
Причиной “преступления” коммунаров Гюго считает невежество народа (“невежество здесь режет темноту”); всему. виной
Столь же неудивительно, что Гюго распространяет вздорную легенду о добросердечии версальских офицеров-расстрелыщиков. Прославленное стихотворение “За баррикадою” заставляет вспомнить образ Гавроша из “Отверженных”. Но если там Гюго любовно воспел мальчика-революционера, баррикадного львенка буржуазно-демократических революций, то львенка Коммуны, пролетарской диктатуры, поэт-романтик мог обрисовать только чертами сентиментального непротивленца. Не таковы были настоящие дети Коммуны. Осудив Коммуну, Гюго счел, однако, своим гражданским долгом встать на защиту побежденных коммунаров в кровавые дни майской недели, в пору бешеной исступленности буржуазно-помещичьего террора. Слов нет, благородна была задача возбудить в Европе сочувствие к коммунарам; немногие на это отваживались. И если раньше Виктора Гюго травила дворянско-помещичья реакция за его “измену” Реставрации, то теперь вся буржуазия неистовым хором своих писак накинулась на “коммунара” Гюго. Неисчислимы те проклятия, которыми осыпала его версальская пресса. Однако размеров сочувствия Гюго побежденным коммунарам преувеличивать не следует. Они оставались “преступниками” в его глазах (“Меня с ними не было!”— восклицал он), но только не уголовными, как утверждала буржуазия, а “политическими”. Помимо протеста против расстрелов, Гюго энергично восстал против решения бельгийского правительства отказать коммунарам в праве убежища и объявил в газетах, что предоставляет к услугам беглецев собственную квартиру. В результате толпа бельгийских реакционеров выбила ночью окна в доме, где жил Гюго, и собиралась убить самого поэта, а правительство выслало его затем из пределов Бельгии. В то же время поэту пришлось получить и неприятное письмо от одного из коммунаров, протестовавшего против реплики Гюго о “преступлениях” героев 1871 года. Сборник “Страшный год” ясно показал, что Гюго не мог быть последовательным демократом, что он не мог стать на сторону широких масс, на сторону пролетариата. Здесь сказался тот крах, то сознание абсолютной беспомощности, которое мелкобуржуазная демократия испытала перед лицом великих исторических событий. Неприятно, почти невыносимо читать эту книгу, полную ложного пафоса, растерянной, торопливо-многоречивой, надутой и бессодержательной риторики. Неумереннейшая болтливость, затопляющая книгу, свидетельствует о крайнем смятении мелкобуржуазного поэта, который, теряя почву под ногами и видя бесплодность всех своих пацифистских призывов, может только жалобно взывать: “Когда же все это кончится?” Но если мелкая буржуазия предала Коммуну, то после гибели последней она опять увидела себя во власти крупного капитала, и ее социально-политическое недовольство усилилось вновь. Установление Третьей республики, которую так долго и пламенно ждал Гюго, снова убеждает поэта в иллюзорности его заветнейших надежд. Гюго с горечью вынужден признать, что для нее
Это разочарование на склоне лет было бесспорно самым великим разочарованием Гюго. Но если раньше неудовлетворенность побуждала его к революционной борьбе, то теперь уже не то. Установление буржуазно-демократической республики было завершением круга буржуазно-демократической революционности. Идти вдеред — означало теперь переходить на революционно-социалистические позиции пролетариата. Но такой шаг был уже не по силам Гюго. Пути у Гюго больше не было, поэт находился в тупике. Это обстоятельство только способствовало обострению его угнетенности. Его протест против буржуазно-капиталистической действительности выливается теперь в особую искаженную форму, представая в виде универсального пессимизма. Внутренняя обескрыленность Гюго ярко проявилась в его поэме “Осел”, где поэт взял на себя неблагодарную роль отрицателя знания и науки, якобы ничего не давших человечеству. Достаточно сопоставить высказывания “Осла”) с теми дифирамбами науке и технике, которыми были полны в 60-х годах “Труженики моря”, чтобы ощутить всю глубину подавленности и разочарования Гюго. Последние находят себе соответствие и в рецидиве формалистических тенденций “Восточного”: целые страницы “Осла” заняты перечислением никому неведомых имен, представляющих собою не столько “романтическую эрудицию”, столько уклон в бессодержательную звукопись. В оценке “Осла” можно только присоединиться к словам Золя, сказанным как раз по поводу издания этой поэмы: “Мыслителем, философом, ученым—Гюго никогда не будет! Он только удивительный риторик, король поэтов... Даже теперь, в произведениях старости, приводящих нас в уныние, несмотря ни на что, чувствуется грозный кузнец стиха, молот которого звонит, подобно бронзе и золоту”. В поисках выхода из тупика Гюго нередко обращался мыслью к религии как к последнему прибежищу мелкой буржуазии, упорствующей в желании соблюсти свой пацифистский гуманизм. Он обращался не к ортодоксальному католическому богу, столь резко и непримиримо отхлестанному им в стихотворении “Епископу, назвавшему меня атеистом”; его влекло к неопределенно-милостивому божеству мелкобуржуазных гуманистов. Но ведь между людьми и божеством стоит духовенство, то самое, которое когда-то молодой Гюго заклеймил в демоническом образе Клода Фролло. С тех пор поэту казалось, что духовенство,—вернее, лучшая часть его, епископы Мирпэли,— еще может сделаться пастырем человечества при условии радикальной демократизации религии в духе христианского социализма. И вот, если теперь, на склоне лет, Гюго снова обращается к этой теме в поэме “Папа”, то единственно для того, чтобы разочарованно заявить, что добрые папы и добрые пастыри—это лишь явление из области сонных грез. Духовенство — только эгоистический чиновник, жиреющий на народной забитости и темноте. Поэма “Революция” в свою очередь свидетельствует, что Гюго до конца дней своих был не в состоянии выйти за пределы революционности мелкобуржуазной демократии. В этом памфлете речь идет о французских королях XVI—XVIII веков, застывших в бронзовых изваяниях на площадях Парижа. Но вот статуи сходят со своих пьедесталов,— С гранитной глыбы страх гигантов гонит прочь,— и им приходится увидеть ту гильотину революции, на которой сложил голову Людовик XVI и, которую создал не кто иной, как их собственный деспотизм. Революция XVIII века с исторической неизбежностью ответила и деспотизму абсолютных монархов и страданиям народа.
восклицает старый поэт. Приникая беспокойной, ищущей мыслью к будущим путям истории человечества, предчувствуя там новые, грандиозные, кровавые классовые бои и содрогаясь от этих страшных видений, — романтик Гюго предпочитает отходить мечтой непосредственно к тому блаженному будущему прогресса и просвещения, когда классовая борьба сменится Миром, когда глухой стук гильотинного ножа уступит место Гармонии и когда движущим началом жизни людей будет Любовь. И в этой троице исчезнут все мученья,— горячо убеждает поэт,—
Это непобедимое убеждение Гюго в том, что должен будет когда-то существовать строй идеальных общественных отношений, это стремление его в заветное будущее снова свидетельствуют о той социальной неудовлетворенности, которая была вечно-ноющей раной поэта и которая приближает его к нам. Анри Барбюс правильно указывает, что если идеи Гюго были “туманными и высокопарно выраженными”, то в этих идеях “просвечивали великие видения будущего”. Гюго не нашел правильного разрешения своих сомнений. Мелкобуржуазный демократ, он не смог перейти в ряды пролетариата и примкнуть к его революционной борьбе за достижение социалистического строя. Революционность Гюго ограничена буржуазно-демократическими рамками, и если он считал, что нужно бороться с абсолютизмом и феодализмом, то он отрицал классовую борьбу между буржуазией и пролетариатом. Он до конца дней не утратил веры в действенность слова, идеи, в возможность существования между людьми—в условиях буржуазного строя—отношенчй любви, милосердия и справедливости. Конечно, эти воззрения не только беспочвенны и беспомощны, но и вредны. Пролетариат не пойдет путями Гюго. То братство людей, о котором всю жизнь так мучительно тосковал автор “Отверженных”, достижимо лишь в условиях пролетарской демократии. И тем не менее гуманизм Гюго, его тяга к братству, его потребность любви людей друг к другу, его великая неудовлетворенность и естественно вытекающий отсюда порыв в будущее социалистических отношений представляли собою для своего времени одну из форм протеста против буржуазно-капиталистической действительности. И в наличии этого протеста — объяснение того, что великий романтический поэт, несмотря на многие ошибочные свои воззрения, обусловленные неизбежной исторической ограниченностью его классового мировоззрения, будет — в лучшей части своего творчества — дорог и ценен пролетариату. Ю.Данилин |